«Чувство просветления приходит даже к самым тупым», – так говорил Кафка. Меня однажды осенило: а ведь те метафизические опыты, которым уделяю я столько времени на протяжении вот уже многих лет (с 1990 года), – ведь все это имеет непосредственное сходство с актерской психотехникой. Мысль простая, и вроде бы даже самоочевидная, но от нее я испытал что-то вроде легкого просветления. Да, это мое вечное самокопание (вернее – самосозерцание), эти мои отчаянные попытки проникновения в глубинные механизмы собственной психики, – все это очень похоже одновременно и на систему Станиславского, и на метод изучения «человеческой машины» Георгия Гурджиева. А вообще-то, любопытно было бы выяснить: были ли эти два «гиганта мысли» знакомы с теориями друг друга, и можно ли эти две «школы», эти два метода, совместив их на практике в театре или кино, в режиссуре применить? Известно, впрочем, что Константин Сергеевич проявлял интерес к эзотерике и йоге, – так что в его Системе совершенно точно заложены некие «сакральные механизмы». Что же касается меня, то мои попытки обрести подлинную сущность, т.е. мой «метод», – возник от какой-то (если так можно выразиться) «метафизической безликости», от неустойчивости, от изменчивости моего личностного ядра. Да, первоначальным импульсом для поиска было, по всей видимости, именно это. Гурджиев, помнится, разделял личностный пласт в человеке, и сущностный. И однажды я понял, что я никогда полноценно не ощущал ни себя в реальности, ни реальности в себе, – мне не на что было опереться в целом мире, и это было страшно, ей Богу. Даже и сейчас воспоминание об этом чувстве пугает меня, а прежде и вовсе ввергало меня в какой-то чудовищный ступор. Людей я тоже воспринимал вокруг себя либо как что-то неустойчивое, текучее, либо как застывшую маску, трафарет, не способный к живой жизни. И в том и в другом случае человек становился условен, его почти что и не было, и в серьез мне его воспринимать не следовало. В общении же с людьми я ловил себя на мысли, что я всегда только отражаю их психический посыл, их живой импульс, их эмоцию, их силовой поток. Да, я не манифестировал себя (как это обычно делается между людьми, каждый себя манифестирует), а всего лишь дублировал, подобно зеркалу, отражал тот метафизический образ, ту живую среду, соприкоснуться с которой предлагал мне мой собеседник. Во мне всегда было что-то от Протея (изменчивость форм, подвижность), но свойством моей природы было не пластическое соответствие своему визави (в этом я всегда видел что-то постыдное, кривляться и играть, подстраиваться под другого человека внешне не позволяло мне чувство собственного достоинства), – нет, я реагировал на человека именно внутренне, метафизически, глубинно. Я сливался с ним духом и словом, стилем и качеством своего мышления. Сливался с его психическим потоком, проникал в него, растворялся в нем. В мозгу моем вспыхивал кукольный образ человека, и я, как кукловод прячась за ширмой, выставлял перед собеседником именно ту марионетку, с которой он мог бы найти общий язык. А бывало и так, что, считав психический код человека, я отвечал инаковостью своего отношения к ситуации, иным ракурсом, иным взглядом (тут плечи распрямлял мой хулиганистый Трикстер, мой «беспредельщик» – Арлекин). К сожалению, у меня не хватало ума не высказывать вслух своих мыслей, от чего и возникали постоянные конфликты с социумом, с людьми (здесь мне явно не хватало артистической гибкости, легкости и шутовского витийства). Но зато у меня доставало соображения понять, что человек – это всего лишь совокупность качеств, и качества эти изменчивы и непостоянны: качества человека, как воздух, как музыкальную ноту, как цвет, невозможно поймать в сачок или зажать в кулаке. Но мне очень часто хотелось, ухватившись за какое-нибудь одно из свойств человека (показавшееся мне наиболее симпатичным, и в силу этой симпатии воспринимавшееся мною, как единственная суть данного человека), – хотелось вновь и вновь возвращаться именно к этому его качеству, провоцировать его на те состояния, на те свойства, которые мне было приятно в нем видеть. Но, наверное, так поступают в общении и все люди. Люди ведь обращаются не к живому человеку, а к своим же собственным представлениям о нем, т.е. к своим же фантазиям, к своим идеям о человеке. Но меня здесь почти всегда ожидали большие разочарования, поскольку сам человек почти никогда не относился к тем качествам, которые казались мне в нем наиболее симпатичными, как к чему-то для него важному. Люди, они зачастую как-то очень по-особенному понимают самих себя, не всегда адекватно своей сути. И выходило так, что обращался я к пустоте, а сам человек от меня ускользал, выворачивался, рассеивался, подобно фантомному облаку. Наверное, это и есть форма нашего общения. Люди не хотят, чтобы ты прикасался к их подлинным качествам, они хотят, чтобы ты обращался к их привычному пониманию самих себя, к их персональной идее, к их личному мифу о самих себе. Но у меня всегда были свои соображения на это счет, мне было интересно в людях лишь живое (их энергия), а не их унылые фантазии. Наверное, во мне всегда доминировал Режиссер, – т.е. человек с амбициями на авторитарность. Понятно, что никому такое дело понравиться не может (наверное, по этому люди и пытались от меня ускользнуть): к тому же, моя идея «авторитарности» всегда отнимала у меня много энергии, много сил. Всегда следовало быть более убедительным, чем твой собеседник, более интересным, более живым, а для этого приходилось много работать над собой, много читать, чтобы знать больше остальных (или, по крайней мере, делать вид, что ты знаешь больше), много размышлять. Так во мне развилась привычка постоянного «духовного делания», инстинкт тотальной рефлексии и вечного самокопания (и – самоконтроля): мне захотелось сделать процесс своего мышления непрерывным, перманентным, так, чтобы он никогда не прерывался ни в течение дня, ни даже ночью, внутри сна. Освоение пространства сна стало моей страстью, моей «навязчивой идеей», если угодно – моей сумасшедшей мечтой… —