Тебе, без которой эта книга так бы и осталась кусками.


На серой, как дедушкин пиджак, стене бывшего горкома партии черным маркером была сделана огромная надпись:

«ЕШ БОГАТЫХ»,

и, возможно, из-за этой безграмотности, в надписи чувствовалась такая сила и злоба, что даже много лет спустя, когда здание было отремонтировано и отреставрировано, проходя мимо, я все еще видел ее, проступающую из глубин памяти через уродливый пластиковый сайдинг бледно-розового цвета, вылезающую наружу как напоминание о чей-то неимоверной ненависти, законсервированной во времени, презирающей время, решительно не принимающей попыток хоть как-то облагородить внешний вид города, которыми так гордились сотрудники местной администрации. Я вспоминал эту надпись почти каждое утро, когда шел на работу и почти каждый вечер, когда возвращался домой, останавливаясь у знакомой стены, глядя на тошнотворный бледно-розовый пластик сайдинга, удивляясь, как чья-то злоба и решительность – вот так, даже спустя двадцать пять лет, – поражает меня своей монументальностью, какой-то античностью, вечностью, состоящей всего из двух слов, крепко врезавшихся в память и никак не желающих оттуда уходить. Даже когда я уехал, избавившись от необходимости заставлять себя вставать по утрам на работу, я порой вспоминал эти длинные черные буквы, а сейчас, вернувшись, ничто не помешает мне в очередной раз пройтись по знакомому маршруту, навстречу собственным воспоминаниям.

1 декабря мне нужно будет забирать свидетельство о разводе, так что у меня достаточно времени на воспоминания. Я вернулся домой, открыл окно, впуская в квартиру утреннюю тишину этого города, включил музыку и сделал себе кофе. Да, этот город определенно подходит для разводов – он тих, уютен, не скандалит, и разводы в нем проходят также, притворно тихо и даже вежливо. Когда я подавал заявление, стараясь не пресекаться глазами со своей супругой, мне стало откровенно не по себе. Впрочем, это вполне объяснимо. До нашей встречи в ЗАГСе весь кавардак, непонимание и несовместимость были вещами настолько далекими и абстрактными, будто не имели ко мне никакого отношения. Теперь же, мысленно опустив голову, я признавался себе – да, было. Я мысленно присел, мысленно закурил, мысленно тер глаза, стараясь справиться со знакомой всем смесью обиды и бессилия. Но только – мысленно. Потому что я улыбался, всем своим видом стараясь не накалять обстановку; и все происходящее, на первый взгляд, не имело для меня никакого значения. Она разговаривала по телефону, я читал наспех купленную в ближайшем ларьке дешевую книгу, изредка поглядывая по сторонам, ожидая очереди. После мы мило покурили на крылечке ЗАГСа и разошлись в разные стороны, как актеры в конце провальной постановки расходятся по разным кулисам.

Последний акт. Я вспомню все закаты и прогулки, последний вздох на лестнице – и выдохну, губами в губы, языком по языку. Прощальный взгляд, разбитый, но надменный; последнее дрожанье твоих плеч, замерзших посреди морозной стужи таких несовершенных отношений. Кусая губы, разжимая руки, я отвернусь и вдоволь намолчусь. Я ухожу, не смея повернуться, не зная, смотришь ли мне вслед, иль так же, как и я уходишь тихо, боясь того, что я не обернусь. Занавес опустится мгновенно, потухнет свет и опустеет зал после того, как мы, не поклонившись, с тобою разойдемся в разные кулисы. За сценою пройдем мы незаметно, усталые глазами и душой, ногами, языками, каждой клеткой, стараясь, чтоб никто не подсмотрел. На выходе на миг сомкнуться плечи, чтобы разбежаться в разные углы, и больше никогда уж не встречаться. Я улыбнусь, остановив мгновение, ведь завтра будет новая премьера. А этот мы спектакль отыграли, и в новом у меня другой партнер.

Моя семейная жизнь, продлившаяся едва ли с месяц, тихонько перелилась в холостяцкий стакан с отбитыми краями и кучей грязных отпечатков. Оставалось только вдохнуть, задержать дыхание и выдохнуть, решая, как быть дальше с этим самым холостяцким существованием.

ПИШИ, СУКИН СЫН, ПИШИ! ПИШИ, ЧТО ТЕБЕ ЕЩЕ ДЕЛАТЬ? ПИШИ ТАК, КАК НИКОГДА НЕ ПИСАЛ РАНЬШЕ. РОМАН, ДАЙ МНЕ НАСТОЯЩИЙ, СУКА, РОМАН – ДАЙ МНЕ ХОТЬ ЧТО-ТО, ПОКА ТЫ НЕ ВЫШЕЛ ИЗ ЭТОГО СОСТОЯНИЯ. ХОЧЕШЬ ДЕЛАТЬ ЕЙ БОЛЬНО? ПИШИ, НАПИШИ ВСЕ ЭТО, БОЛЬШЕ ПОДРОБНОСТЕЙ, ГРЯЗИ, ЧТОБЫ 21+ И СКАНДАЛ! ТЕБЕ ПЛОХО? ЭТО ЖЕ ПРЕКРАСНО, Я УЖЕ ВИЖУ ЭТИ ЗАГОЛОВКИ. «ИЗВЕСТНЫЙ ПИСАТЕЛЬ ПОСЛЕ БОЛЕЗНЕННОГО РАЗВОДА РАБОТАЕТ НАД НОВОЙ КНИГОЙ. ПОДРОБНО НА СТР.6» ТЫ ХОТЬ ПОНИМАЕШЬ, ЧТО ТАКОГО СОСТОЯНИЯ, КАК СЕЙЧАС, У ТЕБЯ УЖЕ НИКОГДА НЕ БУДЕТ. ПРИСЛАТЬ ТЕБЕ ТАБЛЕТОК? ОТ ГАЛЛЮЦИНАЦИЙ, ДЛЯ ГАЛЛЮЦИНАЦИЙ? НЕ МУЧАЙ НИ МЕНЯ, НИ СЕБЯ, ПИШИ!

И вот он я – сижу среди разбросанных черновиков, в компании с пепельницей и чашкой кофе. С молоком и двумя ложками сахара. Я смотрю по сторонам, пытаясь найти хоть что-то, что избавило бы меня от этой пустоты в голове. Пустоты неприятной, невнятной и вовсе не спасительной, как думают некоторые. Потому что иногда она начинает наполняться памятью. Знаете, как в красивом фильме, под красивую музыку – картины прожитого счастья, боли и обид. Мило и романтично. А на деле – угрюмо и чуть озлобленно. Обычное состояние не очень решительного мужчины, взявшегося разбираться в сложной систематической проблеме, имя которой – женщина.

Родной город встретил меня не особенно ласково – замерзшими листьями и укорительными взглядами со стороны друзей, когда-то яростно отговаривавших меня от идеи супружества. Некоторые полагали, что я вернусь обратно к жене (как было не один и не сотню раз за все время наших отношений), однако этого не случилось. Возможно потому что одной прекрасной ночью меня, по счастливой случайности, вытащили из ванной, когда я был уже готов совершить глупость куда большую, нежели женитьба. С тех самых пор я вернулся в свое обычное состояние «вещи в себе». Писать. Нужно писать, что угодно, просто, чтобы не спиться и не сойти с ума.

Именно тогда я и придумал ее. Придумал от отчаянья и невыносимого внутреннего одиночества. Придумал как спасение, как удар наотмашь, побольнее, для надоевшей мне действительности. Возможно, что придумал назло, а скорее всего – вопреки, подтверждая собственную способность мечтать. Я взял контуры снов, нарисовал образ, разлил по бокалам диалоги, раздал роли, определяя место действия, и поселил нас двоих на страницах собственных зарисовок. Я знал ее секунды, но, как автор, я мог представить всю ее историю от начала до конца, ее привычки, желания, мечты и все то, что я мог ей дать. А когда увидел ее вживую, в книжном магазине, принял ее за призрак, галлюцинацию, наваждение, нет, так не бывает, не может быть, но все-таки это была она.

Пожалуйста, молчи. Пожалуйста, не говори, что соскучилась. Ты прикуриваешь свою сигарету от моей. Поцелуй сигареты. Пожалуйста, не говори про наручники, иначе я в тебя влюблюсь. А мы так чудесны, когда оба, по сути, одиноки внутри. Улыбнись. Потерпи до следующей встречи. И мы снова выкинем этот мир за дверь. И всех людей. И все проблемы. Оставив себе лишь бушующую страсть такого краткосрочного рая, рая, небеса которого рдели как адское пламя, но, все-таки, рая.

Моя маленькая С., мы с тобой прожили почти одинаковые жизни. Мои ситуации повторяют твои. Может быть, поэтому мы оба такие пустые там, где обычные люди полны, где бурлят их чувства, где организм наполняется окситоцином. Нам достаточно было взгляда на одну и ту же книгу, чтобы разговориться. Чтобы позже пойти прогуляться. Пешком по улицам и так до самого моего дома. И только потом сообразить, что ты живешь на другом конце города. Пригласить тебя к себе, видя, что ты замерзла. Без всякой задней мысли. На чай. И осознание, что нужно будет проводить тебя до остановки, сказав: "Спасибо" за долгую прогулку, наполненную столь интересными разговорами, за такое приятное знакомство. А потом, на кухне, ты просто взяла меня за руку, стоя у подоконника. И любые слова в миг потеряли смысл. Да, признаюсь мне стало не по себе. Но. «Хочу быть твоей вещью». Что-то милое и звериное в двух таких бесчеловечных людях, и ты будешь об этом молчать, но, если я тебя обижу, – пожалуйся мужу. Наше случайное «Мы» такое недолгое и так ненадолго. Ты на коленях. Голова прижата к полу. Рот заклеен скотчем. Балконная дверь открыта, ты дрожишь. Кожей по коже, удар за ударом; удар за ударом, пока не устанет рука. Ты пытаешься повернуться на бок, но я просто наступаю тебе на спину. Стоп. Не шевелись. Я не закончил. Ты чувствуешь, сколько обиды в моих ударах. Сколько злости. И тебе нужна эта боль, принимая ее, мою, ты успокаиваешь то, что целые годы било тебя изнутри. «Я не люблю тебя», – и снова удар. На этот раз последний. Поднимаю тебя за волосы. Срываю скотч. Вскрик. И тишина. Нарушаемая только тяжелым дыханием, пропитанным слезами и тихим: «Еще». А потом. Много позже. Обнимать тебя сзади, такую уютную, ласково спящую, улыбающуюся во сне. Обнимать тебя и понимать, что утром ты исчезнешь, сбежишь от меня к своей полноценной жизни. Тихонько целовать тебя в шею, нашептывая: «Приятных снов, моя маленькая С.» Я знаю, скоро это закончится. Прекрасное, повторенное многократно, потеряет, в конечном итоге, свою пьянящую красоту, превращаясь в похмелье ненавистного «обычно». И если это я придумал тебя, этого я, как автор, допустить не могу.

Мы ненадолго. Но какое теперь это имеет значение, когда мы оба сделали первый шаг навстречу друг другу. Теперь, когда в прежней истории точки над «ё» почти расставлены, и моя С. – единственное, что не дает мне сойти с ума, наслаждаясь приятной ночью, – можно даже осмелиться помечтать про «И жили они долго и счастливо».


– Как скучно.

Смолкин отложил в сторону книгу, и зеркальный потолок отразил черный прямоугольник ее обложки с надписью: "Лучшие сказки всех времен и всех стран". Олег посмотрел за окно, потом перевел взгляд на сидящего напротив доктора.

– Сказки? Это же скука смертная. Зачем я должен был это читать?

Доктор в кресле только улыбнулся. Это был мужчина лет пятидесяти, с загорелым красивым лицом и густой черной шевелюрой без единого седого волоса. Если бы доктор мог видеть, он, наверное, делал бы сейчас какие-нибудь пометки в блокноте или выискивал нужную в этот момент информацию в телефоне. Но Олег Смолкин знал, что доктор Кровин слеп, поэтому он носит черные очки, ходит с тросточкой, а вместо блокнота использует цифровой диктофон.

Эльдар Кровин был давним другом его покойного отца. Он владел частной психиатрической клиникой, расположенной в исторической части города, среди красивых домов XIX века из выцветшего красного кирпича. Внешне его клиника мало чем отличалась от бывших зданий купеческой библиотеки и женской гимназии, в которых потом располагались, соответственно, Первая Городская Народная Библиотека и местное отделение НКВД. Сейчас эти здания пустовали, уставившись пустыми глазницами оконных проемов на узкие улочки, обрамленные кедрами и кипарисами, змейками убегающие сквозь новостройки к самому Черному морю.

Одной из таких новостроек была и частная клиника доктора Кровина. От аляповатой безвкусицы пластикового сайдинга новых домов ее выгодно отличало то, что видом своим она никак не нарушала архитектурный ансамбль этой части города, отстроенная в стиле конца XIX века. Конечно, каменный трехэтажный особняк, окруженный высоким забором, хоть и походил внешним видом на купеческие дома времен Империи, но, все же, выделялся своими внушительными размерами. Жители города, поначалу, удивленно взирали на этот, как они его называли, дворец, но потом привыкли. Привыкли настолько, что через двадцать лет, к тому моменту как Олег Смолкин оказался в кабинете владельца клиники, гиды уже придумали для этой клиники легенду. Мол, больница стояла здесь еще со времен градоначальника Сухова, потом ее отдали местному отделу НКВД (разумеется, как место содержания умалишенных врагов советской власти), а после добрый доктор Кровин выкупил этот участок, оплатил капитальный ремонт здания, и сделал его местом лечения душевнобольных. Вот как распорядилась историей частной клиники обычная человеческая память.

Если бы доктора Кровина спросили, как он относится к слухам и легендам, окружающих его заведение, он ничего бы не ответил, мудро пожав плечами. С точки зрения репутации это было безопасно, даже несколько выгодно, с расспросами никто не приставал, так что Эльдару было все равно, как его архитектурную прихоть воспримут жители маленького городка, затерянного где-то между лесами и морем на южном берегу Крыма.

Так же спокойно он отнесся и к просьбе сына своего старого друга, когда Олег зашел в его кабинет, расположенный на третьем этаже и попросил положить себя «под наблюдение». Он мотивировал это тем, что серьезно опасается за свой рассудок, в свете недавних обстоятельств, которые Смолкин озвучить так и не решился. Сам Олег попросился в клинику по двум, весьма веским для себя, причинам. Во-первых, он действительно опасался за свой рассудок, тут он ни слова не соврал. Во-вторых, ему хотелось выговориться, не утруждая себя возможным лечением, даже если доктор Кровин сочтет таковое необходимым. Конечно, для такой роли больше подойдет священник, а не психиатр, но ни один святой отец не даст разумных ответов на терзающие его вопросы.

– Я люблю, когда мои пациенты читают сказки перед началом беседы. Это позволяет им расслабиться. Помогло?

Доктор Кровин все так же улыбался, но Олегу от его улыбки становилось только хуже. Уж слишком она была похожа на улыбку отца, которого Смолкин девять лет назад оставил спать вечным сном на загородном кладбище. Говорят, со временем все плохое забывается, но в случае с его отцом дело обстояло как раз наоборот. От улыбки доктора в голове всплыли полузабытые картины отцовских экзекуций и наставлений, и где-то под левым легким неприятно закололо. От страха.

– Нет, не помогло. Только зря потратил десять минут нашего времени.

– Не беспокойся, – доктор многозначительно поправил очки, – сегодня никого, кроме тебя я принимать не собираюсь. Так что можем разговаривать сколько угодно.

– И во сколько мне обойдется пребывание в вашей клинике? – Олег уже начал прикидывать в мозгу, насколько полегчает его кошелек.

– Нисколько.

Смолкин удивленно посмотрел на доктора.

– Нисколько?

– Абсолютно, – Кровин извлек из кармана пачку сигарет, достал одну и закурил. – Я обещал твоему отцу заботиться о тебе, и вот теперь мне предоставляется случай исполнить свое обещание. Брать за это деньги мне не позволяет совесть. М-да, – он задумчиво выдохнул дым, – девять лет я тебя не слышал.

– Простите, – Олегу отчего-то стало стыдно, – было много работы.

– Да я понимаю, – Кровин махнул рукой, отчего пепел сигареты упал на персидский ковер его кабинета.

Но доктору, очевидно, было на это наплевать. Изучая взглядом его кабинет, Смолкин невольно ловил себя на мысли, что психиатрия весьма доходное дело. Мебель из маренного дуба, камин, отделанный мрамором, персидский ковер и коллекция оружия на стене – все это говорило, что слепой доктор сделал на чужом безумии неплохое состояние. Это вам не моя квартирка, подумал Олег, и тут же одернул себя. Неприлично рассуждать о чужом достатке, пусть даже и молча.

Хотя, глядя на убранство кабинета доктора Кровина, редкий человек не задумался бы о его доходах. Но, стоит признать, несмотря на всю роскошь, которой Эльдар окружал себя, вел он себя вполне скромно и держался на публике с достоинством слепого мудреца. Но местные все равно прозвали его Барин. Жители таких маленьких городков, в которых нет метро и ничего не взрывают, ненавидят три вещи: местную власть, местную медицину и местных же богачей, выставляющих напоказ свое состояние. И если доктор Кровин делал это неосознанно, большей частью из-за врожденной склонности ко всему аристократичному, то это не мешало горожанам недолюбливать состоятельного психиатра.

– На самом деле я не удивлен твоей просьбе, – доктор затушил сигарету о дно пепельницы, стоящей на левом подлокотнике его кресла. – В наше время многим кажется, что сумасшедший дом – самое спокойное место, что-то вроде санатория, – он усмехнулся. – Но так считают обычно неудачники, либо писатели, которые замучались слышать отказы издательств.

Смолкин чуть улыбнулся, услышав это.

– Никогда не ставил целью плодить психов для вашего заведения.

Олег получил в наследство от отца трехкомнатную квартиру и небольшое издательство «СмолПресс». Оно располагалось в трех кварталах отсюда, в небольшом двухэтажном доме, построенным еще во времена товарища Сталина.

– Ну разумеется, не плодишь. Вместо этого сам решил стать моим подопечным.

– Я не просто так решил упечь себя в психушку.

Доктор понимающе кивнул.

– Мне кажется, со мной не все в порядке, – Смолкин поежился, хотя в кабинете было тепло и совершенно не сквозило. – Я имею в виду – с головой.

– Ну, – доктор достал диктофон, и нажал кнопку "Rec.", – рассказывай все по порядку.

При виде маленького черного прямоугольника Олега охватило легкое волнение. Будто бы он собирается заняться сексом в туалете, где установлена камера видеонаблюдения. Хотя доктор Кровин не мог видеть его взволнованного лица, Смолкин знал, что он догадывается. «О чем? Да о том, что я чувствую себя не в своей тарелке от этого чертового диктофона!».

– Может быть, не надо записывать?

Он хотел добавить, что пришел к доктору как к старому знакомому, а вовсе не за тем, чтобы его история легла аудиофайлом в одну из многочисленных папок рабочего компьютера.

– Если ты попросишь, – ответил Кровин, – то после нашей беседы я сотру запись. А пока пусть записывается.

Смолкин кивнул, хотя слепой доктор этого не увидел. Секунду Олег молчал, думая, с чего же начать. Начинать с рассказа о себе было бы глупо. Олег Смолкин, молодой директор издательства "Смол-Пресс", ему 25 лет и у него куча долгов. Это все не имело к его проблеме никакого отношения. О детстве своем тоже рассказывать не имело смысла, потому что доктор Кровин знал о нем даже больше, чем сам Смолкин.

– Наверное, это началось после развода, – произнес Олег и облегченно вздохнул.

Первые слова рассказа всегда самые трудные. Дальше становится проще.

– Да, определенно, после развода. Я уже тогда начал подозревать, что со мною что-то не так. Все мои желания куда-то улетучились. Мне не хотелось есть, не хотелось пить, не хотелось работать, хотелось только двух вещей – сидеть дома и курить. Мне было плевать, что «СмолПресс» будет делать без своего директора, было плевать на заключенные контракты, мне было плевать на все, что произойдет или может произойти в будущем. Целыми днями я не выходил из дома, благо блоков сигарет было запасено на полгода вперед. Все телефоны я выключил, на вопросы в интернете не отвечал. Я похудел, оброс, не мылся несколько недель, не впускал в квартиру никого, кто приходил меня проведать. Наверное, я даже не хотел жить, но у меня не хватало смелости наложить на себя руки.

– Что ж, депрессия после развода вполне закономерное явление. Ты сильно любил жену?

– Тут дело не в любви. Я просто так привык быть с кем-то, что квартира, ванная, кровать, все, что у меня было, казалось слишком большим для меня одного. И эта величина давила на меня, только, как бы изнутри, будто из меня вот-вот что-то вылезет. Я грешным делом даже подумал, а не сидит ли во мне пришелец, которому стало тесно в грудной клетке. Вы понимаете, о чем я?

– Сильные чувства, плохие или хорошие, часто сопровождаются физическими проявлениями. Это может быть все, что угодно: от диареи до скоропостижной смерти. Так что тут дело точно не в пришельцах.

– Это я понимаю. Просто, наверное, именно из-за этого мне стали сниться эти сны.

– Сны?

– Да. Очень странные сны. Они были очень реальны, больше походили на бодрствование, чем на сновидение. И каждый сон был продолжением предыдущего.

– Осознанные сновидения?

Олег покачал головой, забыв, что доктор не может этого видеть.

– Нет, в том-то и дело. У меня не было осознания, что я сплю. У меня было ощущение, что я живу. Картинка во сне не отличалась от той, какую я вижу сейчас. Во сне я ничего не знал об Олеге Смолкине, я знал и помнил совершенно иные вещи.

– Знал и помнил? – с сомнением переспросил доктор.

– Именно, – ответил Олег, немного обрадованный тем, что Кровин заинтересовался его рассказом.

– Странно, – доктор задумчиво теребил дужки угольно-черных очков. – Очень странно. Очень нетипично для снов.

– Почему?

Олег был уверен в том, что его сны необычны, но он хотел выяснить, почему.

– Ну, – доктор достал еще одну сигарету, – попробуй ответить на такой вопрос. Что заставляет нас чувствовать себя живыми? Что означает для нас жить?

Смолкин хотел было ответить, но не смог подобрать нужные слова. Ответ на вопрос крутился у него в голове тысячью слов, мыслей и образов, но он не мог найти для них физической, словесной оболочки. "Ну…это…как…вот…". Ну, это же все знают, мысленно вскрикнул Смолкин, и тут же осадил сам себя. «Да, знают, но связно ответить зачастую не могут. И ты не можешь».

– Жить – это помнить о дне прошедшем, думая о дне грядущем, – сказал Кровин. – Именно это дает нам ощущение собственного "сейчас", позволяет идентифицировать себя как личность во времени и пространстве. Если ты знал и помнил вещи, никак не связанные с самим собой, то это, можно сказать, удивительно. Для снов такая схема не характерна. Во сне мы перерабатываем прожитую, полученную информацию, наше сознание, пусть и путанно, но, все-таки, связывает сон с реальностью, потому что реальность есть первопричина. Обычно человек не понимает, что он спит, но, тем не менее, он не разделяет себя во сне и себя в реальности. Ты можешь быть во сне кем угодно, но остаешься собой. Понимаешь?

– Понимаю. Вот именно поэтому я и пришел к вам. Потому что во сне я жил совершенно другой жизнью, как сказать, будто попадал каждый раз в другое измерение, в котором меня как Олега Смолкина просто не существовало.

– Что первое тебе приснилось?

– Люди.

– И что они делали?

– Они кричали.


Крик разбудил меня, крик на улице, далекий, сдавленный, вспыхнул и смолк. Моя маленькая С. не спала, стояла у окна в моей рубашке на голое тело, курила мои сигареты, такая родная и такая не.моя. Кто кричал, почему кричал, было уже не важно. Одного ее вида была достаточно, чтобы забыть и свои кошмары, и ее мужа, работающего в ночную смену, и разбудившего меня своим криком таинственного неизвестного. Сейчас были мы. Неспящие по ночам. Говорящие с ветром. Целующие небеса. Играющие в прятки с солнцем. Танцующие под полной луной. Поющие сомкнутыми губами в полном молчании засыпающих улиц, спящих переулков. Все это мы. Можешь не верить, но мне так сказали. Может быть, это только никотиновый сон, бред, таблетки, фантазия, вышедшая из-под контроля, может быть тебя нет сейчас рядом, и я обнимаю пустоту, но тепло твоей кожи под моей рубашкой доказывает обратное. Ночь. Можно снять привычные, человеческие тела, оставшись обнаженными. Без плоти можно так легко сливаться друг с другом. Темно, а темноте не нужна ложь, мораль, память или сомнения, только фантазии, одни на двоих.

Так что, снимай мою рубашку. Давай будем стоять ночью голые у открытого окна и курить в темноте. Наше время уходит, но мы все-таки остаемся собой, дети полной луны, украдкой забирая с неба самые спелые звезды под стихи, слетающие с искусанных губ. Давай смешаем сигаретный дым и мыльную пену и запустим на небо пару сотен новых хрустальных созвездий. Я буду стоять сзади, вдыхая наши запахи, смешавшиеся, сумрачные, эластичные и такие уютные. А утром мы вспомним слова забытого поэта. И улыбнемся. Потому что здесь такие теплые метели, а постели такие уютные.

И мы, такие юные с тобой.

Эротика, спаленная землей.

Но все это пройдет, возможно, очень скоро, растает, исчезнет. Может быть, мы – это навсегда. Может быть, мы – это надолго. Может быть, мы – это просто секунды. Стоя обнаженными в темноте глупо загадывать. Нужно наслаждаться секундами этого пьянящего «сейчас», когда все, что хочешь сказать, умещается в просторах одного только слова – «Мы». Можно разбивать хрустальные шарики наших воспоминаний, таких недолгих, и оттого еще более сладких, пьянящих.

Мы только знакомы, как странно. Волны мыслей разбиваются о силуэт твоего отражения в окне и вылетают за окно, снежинками оседая на ноябрьский асфальт. А внутри тепло. И все это – твое, лови.

Я касаюсь губами твоей шеи. «Помнишь, как все начиналось?» Я улыбаюсь в ответ, стараясь ничем не показать, насколько хорошо я это помню.

Молчание.

Ты так случайно появилась в моей жизни, будто и правда сошла с написанных строк, порою до мелочей повторяя придуманные мною сюжеты. Зарываюсь носом поглубже в твои растрепанные волосы, вдыхая кофейно-сигаретный запах с легким привкусом нашей постели. Сейчас для меня это кислород. Сжимаю твое запястье и наблюдаю за дрожанием сигареты в тонких, изящных пальцах. «Еще». Сжимаю сильнее, молчу, слегка касаясь губами обнаженной шеи.

– Боже, спасибо твоей жене, что познакомила нас.

Согласен. Все это, между нами, в секунде от поцелуя: дрожащее, витиеватое, капельку мистическое и, отчего-то, змеиное. Змеиный язык не знает слов и звуков, он молчалив, бесшумен, но оттого слаще вдыхать его аромат. Аромат цвета твоих глаз, серо-зеленых, с желтым ободком вокруг зрачка. Змеиное наречие для тел, сердец и того, что все прочие называют душой, а я – обнаженностью. Скинув плоть, отбросив в сторону движение, мы станем заложниками собственного выбора, такого несвоевременного. Мы родились не в тот день, не в тот час, слишком слабыми, чтобы выжить, но выжили. Нас убивали, травили, загоняли, осуждали и судили, делая вид, что знают нас больше и лучше; мы же молчали и жили, жилистыми руками цепляясь за единственное, что могло нам дать существование в границах наших, таких никчемных, бесполезных тел. Наслаждение. Наслаждение, доведенное до гротеска, возведенное в ранг фантасмагории. И нам ничего более не остается, как извиваться змеями в объятиях друг друга. Не думая о добре и зле. И все, что мы делаем, на самом деле, ни хорошо, ни плохо. Это наше, все наше: и поступок, и оценка, и последствие. Может быть, однажды я пойму, что совершаю ошибку, что ты совершаешь ошибку, что ошибка это единственное, что я смогу назвать по-настоящему «Нашим». Но где-то внутри зреет чувство, будто все будет не так. Поэтому давай беречь наши сокровища. «От твоих глаз проще убежать, чем забыть их». «От твоих глаз нужно делать прививки». Легким шепотом в воцарившемся безмолвии мы разговариваем одними глазами на проклятом змеином наречии.

Сделай вид, будто это действительно так. Притворись на секунду, что я ничего не придумываю, что мы, действительно нечто нечеловеческое. Среди всей будничности настоящего, среди людей, потерявших вектор, упустивших нити из рук; среди политики, религии, психиатрии; среди всех понятий глупой социологии. Среди всего этого – мы. Единственно важное. Единственно ценное. Когда все уйдет, все эти игры, карьеры, деньги и безденежье, когда потускнеют сокровища, а тронный зал станет для короля хуже тюрьмы, когда победы и поражения не будут тревожить умиротворенное сердце, – тогда останется только одно. Это что-то такое нежное, теплое, уютное. Как чашка кофе в постель. Как ласковый плед, заботливо накинутый на плечи. Как ужин, который будет ждать тебя на столе зимним вечером, когда ты, замерзший насмерть, придешь домой. Как тихое "Все хорошо" в ответ на "Как они меня заебали". Только это останется, когда не будет больше ничего важного, ценного, кроме нас и наших уютных вечеров. Как любовь. Мужа к своей жене, отца – к своей маленькой дочери. Так дай же мне на секунду представить, что все это будет у нас. Пусть это неправда, соври мне. Разве сейчас, здесь, у приоткрытого окна, правда имеет значение? Вселенная замерла, нет никого и ничего, кроме мужчины и женщины в объятиях друг друга, которые с наслаждением обманывают самых дорогих на свете людей. Самих себя.

Ты будешь гореть, я обещаю. Зачем тебе доживать до старости? Зачем нам доживать до старости? Чтобы потом всасывать сладости беззубыми ртами, не в силах вылезти из-под пледа? Лишившись радости наших молодых тел, дышащих и своенравных, лишенных радости без искажения видеть то, что осталось от столь любимых пейзажей. Пойми, такие как мы никогда не спасут миллионы, не придумают лекарство от рака, не станут президентами и премьер-министрами, не встанут во главе трансконтинентальных корпораций. Такие как мы обречены гореть, пока еще есть чему. Так иди и танцуй, на битом стекле, на углях, на душах и сердцах, влюбленных в тебя, если все равно, что будет утром. Утро будет потом. Потом будет боль и разочарование, потом будет предательство и обман, потом будет симуляция душевных страданий и моральных недугов. Все это будет потом, когда солнце взойдет. Ночь не имеет ценности, потому что, чем тише свет, тем правдивее и откровеннее мы. Так гори, гори вместе со мной. Мы так хорошо этому научились. Я напишу стихи на твоем изможденном теле, влажном от сока, напишу острой бритвой своего языка, разрывая твою душу от удовольствия и нетерпения услышать концовку. Зачем тебе доживать до старости? Зачем нам доживать до старости? Сейчас, когда у нас нет ничего, кроме грубых обрывков взаимной нехватки друг друга не стоит себя утруждать. У нас будет дом, очаг, дети, совместные планы и семейный отдых на янтарном побережье Балтики? Нет. А поэтому сейчас нам не нужно думать о старости и строить планы, не нужно включать друг друга в распорядок дня, не нужно притворяться и хвастаться. Нам достаточно гореть в объятиях друг друга доли секунд, а затем разбегаться по делам, не делая друг из друга смысла и повода к существованию, не обвиняя никого в том, что так вышло. Просто так вышло. Так зачем беречь наши тела и души, если мы вряд ли доживем до старости. Если мы не доживем до старости. Запах твоих волос разбегается по квартире тысячью нитей такого обидного «недолго». Стой, помолчи, не дыши, не спеши. Задержи дыхание и посмотри за окно. Что ты там видишь? Нас? Будущее? Небо? Янтарь? Улицы наших любимых городов? Нет. Там только ночь. Которая есть сейчас. И которой завтра уже не будет. Посмотри за окно. Что ты видишь? Ничего. Так отбрось в сторону ненужные теперь книги и формулы. Ты меня так хорошо не.знаешь. Я тебя так хорошо не.понимаю. Мы так хорошо не.подходим друг другу. Мы так хорошо не.слышим друг друга. Возможно, если бы мы прошлись, отдельно друг от друга, по уголкам наших душ, по самым тайным и непредсказуемым, мы бы отпрыгнули. Поэтому наше не.долго такое хорошее. И так ненадолго. Так давай же просто гореть, согревая друг друга. Мы так замерзли, так продрогли, нам просто так хочется запахнуться в другого, укрыться друг другом, как одеялом. И не вылезать. Потому что, там, где кончается кровать, там заканчивается и смысл. Там начинаются день и будни, мысли и опасения, расстройства и нежелание. Зачем нам доживать до старости? Этот мир лишь небрежный набросок. Поэтому я просто протягиваю тебе руки. Иди ко мне, согрейся, подлечись. Я дам тебе самое лучшее лекарство от опасений. Себя. А ты дай мне самое веселое лекарство от скуки. Себя. Сколько же в тебе этого нерастраченного, неоцененного и неоценимого, всего того, чего не понимали, не принимали, укорачивали или вытягивали на прокрустовых ложах своего миропонимания. Я возьму тебя всю, целиком, с грехами и добродетелью, тихо сжимая зубы, кусая губы, разбивая кулаки о бетонные плиты грубого «Не моя», но при этом не сходя с ума от мысли, что ты никогда не будешь моей. Ты поняла меня? Хорошо, а теперь – танцуй!

Ты улыбаешься:

– Знаешь, все будет хорошо. Даже если и не с нами.


Они кричали, когда обливали меня бензином. «Чудовище! Убийца женщин! Пожиратель детей!» А я смеялся, когда они кидали в меня факелы. Я смеялся даже тогда, когда моя кожа, чернея, сползала на пылающий хворост. Я смеялся, даже тогда, когда от моего лица остался лишь улыбающийся череп, а горящий язык вывалился изо рта.

Я смеялся над их стараниями уничтожить меня. Уничтожить так, как могут уничтожать люди – без остатка, чтобы даже память сгорела вместе с моими костями. Но я только смеялся, потому что я не мог умереть. Потому что я смотрел в их глаза и видел там себя. Я слышал их крики, и в каждом из них далекими нотками скользило мое имя. В каждом их движении, в каждом их взгляде, в каждом вдохе и каждом выдохе. Везде был я. Меня называли по-разному, а собственное имя давно стерлось из памяти. Местные называли меня Похоть.

– Похоть? – переспросил доктор Кровин.

– Да, – Смолкин кивнул.

– И что ты чувствовал во сне, будучи… эмм… Похотью?

– Сначала боль и жжение, как будто меня действительно сжигали на костре. Потом боль исчезла и осталась только жалость к тем, кто пытался меня убить.

– Почему ты жалел их?

– Потому что они не понимали простой истины: пока они живы – буду жить и я. Поэтому я и позволял им иногда устраивать показательную казнь себя самого, просто чтобы хоть чем-то их порадовать в их короткой жизни.

– Ты действительно убивал женщин и детей во сне?

– Я не убивал их, – Смолкин откинулся на спинку кресла, – я наказывал их за грехи. Тех, кто потакал своей похоти, я казнил и отправлял к Высшему.

– К Богу?

– В моем сне не было такого понятия, как Бог. Я думал о нем, как об Отце или Высшем.

– Довольно занятно.

Доктор Кровин задумчиво теребил подбородок. На улице тем временем начался дождь и его шум заполнил весь кабинет от входной двери до книжных полок у Смолкина за спиной.

– Хорошо, – произнес, наконец, доктор, – это был твой первый сон?

– Да, – Олег не отрываясь смотрел за окно. – Я проснулся от собственного смеха. И тут же ринулся в ванную – мне казалось, что я все еще горю. Но, как понимаете, все было в порядке. Потом пришла боль. Будто мне всадили в голову раскаленную кочергу и начали выкручивать мозги. Представьте, доктор, что вы прожили жизнь, полноценную жизнь, и вот вы на смертном одре, тьма накрывает вас. И вы просто просыпаетесь. Это был сон, вся ваша жизнь, но вы помните все о ней, каждый день, каждое чувство, каждого человека, каждое событие и каждую мысль, когда-либо пронесшуюся в мозгу. И вся эта память о жизни, прожитой во сне, пытается уместиться в одной одуревшей голове по соседству с вашей настоящей памятью. Чувства, нервы, образы, – все это переплетается, путается, пытается найти свое место в клетках серого вещества. И это больно. Мне понадобилось три часа, чтобы голова перестала болеть, а мозг перестал крутить калейдоскоп из моих и Его воспоминаний. Потом был кофе и душ, стало легче, но воспоминания об увиденном не давали мне покоя.

– Какие это были воспоминания? В смысле, как ты вспоминал об увиденном – как о сне или как о прожитом дне?

– Как о прожитом дне? Как о прожитой жизни.

– Ты помнил всю его жизнь?

– От первого Его дня до первого моего сна о Нем.

Доктор Кровин задумчиво теребил в руках пачку сигарет, как бы размышляя, закурить или нет.

– Расскажешь? Мне было бы очень интересно познакомиться с Ним.

– С чего начать? – просто спросил Смолкин.

– С чего ты посчитаешь нужным.

– Этот мир очень похож на наш.

– Ты хочешь сказать: «Тот» мир?

– Да. Такие же люди, одежда, города, даже религия. Но в том мире действительно был какой-то Высший, Творец, осязаемый и принимающий во всем непосредственное участие. Он создал мир таким, каким смог, наполнил его собственной жизнью, страстью, устремлениями. И грехами, а их было гораздо больше, чем семь. Творец не был безгрешным, как и любое живое существо, но он был Творцом. И, посмотрев вниз, он создал Его, и сотни таких, как Он, мужчин и женщин, под разными именами, но с одной целью: держать людские грехи в узде. Без разбора к заслугам, возрасту, достатку, просто почаще напоминать, что есть он, Высший.

– Тебе не кажется, что это, мягко говоря, несправедливо? Творец того мира грешен, как и простой сапожник, но его никто не судит. А судят, так сказать, его детей.

– Я думал, то есть, Он думал об этом, и часто. С самого своего рождения. С той первой девушки, с огненно-рыжими волосами, которую Он судил. Но, в конце концов, Он смирился, хотя эти мысли часто мучали Его.

– Я спрашивал, что думаешь ты, а не Он. Ведь это ты, Олег, пришел ко мне с проблемой.

– Уже много месяцев прошло, – устало сказал Смолкин. – Я и не помню, что я думал по этому поводу. Некоторые вещи меня пугали, некоторых я, как ни старался, не мог понять, хотя кое-что в этом мире мне определенно нравилось.

– Хорошо, – доктор Кровин в задумчивости закусил губу. – А как Он судил грешников? Устраивал дознание? Следствие? Просто убивал?

– Сначала мучал. Так, как это было в нем заложено грехом, из которого Он родился. Ему не нужно было собирать доказательства или вроде того, достаточно было взглянуть на человека, и все становилось ясно. Если человек слишком поддавался греху, Он приступал к экзекуции, а потом убивал, наевшись человеческими страданиями, болью и похотью. Он кормился этим, как едой.

– Кормился без разбора? Или были определенные предпочтения?

Смолкин рассмеялся.

– Мужиков Он не трогал, отдавал своим сестрам.

– Пока что, – серьезно сказал Кровин, – все это мне кажется не более, чем очень реальной фантазией, следствием тяжелого разрыва, который ты пережил. Жажда мести, справедливости, наказывать людскую похоть через похоть же, – такие мысли очень свойственны человеку, оказавшемуся в, кхм, определенной жизненной ситуации. А, так сказать, душевные травмы и моральные страдания, загнанные глубоко, зачастую порождают страшные и реалистичные картины, особенно во сне, когда мозг беззащитен и его работа не контролируется хозяином.

– И что теперь? – разочаровано спросил Смолкин. – Выпишите мне кучу таблеток и на этом наш разговор окончен?

– Нет, – ответил доктор. – Это просто первый взгляд, так сказать. Расскажи, что было дальше. Когда ты увидел следующий сон? Он был продолжением предыдущего?

– Он был продолжением, но увидел я его только через несколько дней. Голове стало полегче, а вот на душе легче не стало. Внутри росло беспокойство, что эта, – Смолкин несколько раз коснулся пальцами виска, – вторая память в мозгу… Не знаю, как сказать. Что она не выдумка, и что появилась она не просто так. Я ходил по из комнаты в комнату, вспоминая то, чего никогда не знал и не видел. Удивительно и жутко, доктор. Земли, залитые кровью, планеты, столкнувшиеся друг с другом, существа, созданные Отцом задолго до людей и сосланные на дальние рубежи этой Вселенной.

Потом беспокойство начало сменяться вдохновением. Я хоть всю жизнь и занимался издательским делом, но сам не написал ни одного рассказа. А тут такой подарок, можно сказать. Целый мир, появившийся в голове за одну ночь, хоть и уместился в ней не без проблем, но он просто ждал того, чтобы быть описанным.

– Ты начал писать?

Смолкин ответил не сразу. На несколько минут в кабинете Кровина повисло тяжелое молчание.

– Нет, – сказал Олег. – Не начал. Раз десять я садился за ноутбук, и десять раз мои пальцы не смогли напечатать ни одной буквы. Будто что-то держало меня железной хваткой, не давая писать. А потом мне приснился второй сон.

– Он начался на том же месте, на котором закончился предыдущий?

– Да, словно бы фильм поставили на паузу, а потом снова включили. Он поднимался из пепла. Это было забавное ощущение – будто по телу ползут тысячи маленьких червячков. Если вначале глаза на уровне пола, то постепенно взгляд поднимается на привычную высоту. Смотришь вниз и видишь, что еще не совсем закончен: где-то видны ребра, где-то оголенные мышцы. Но приятная щекотка продолжается, и вскоре Он стал целым, как раньше. Даже одежда вернулась из небытия.

– А как насчет людей?

– Их не было. Площадь, на которой Его сожгли, была пуста. Может быть, толпе наскучило ждать его воскрешения, и она просто разошлась. Может быть, кто-то спугнул их. Но вокруг не было ни души. Его это не беспокоило – у Него было дело. Я, нет не я, все-таки Он… Господи. Сейчас я соберусь с мыслями и расскажу. Рядом с местной церковью была выкопана огромная яма, и в этой яме лежали дети, мертвые дети, убитые, забитые насмерть палками и сапогами дети.


Бенефис мертвых детей откладывается – по телевизору заявили, что ядерной войны не будет. Как скучно. Похороненные заживо обиделись, и нам не за что их винить. Живые обещали им небо. Куклы, гуляющие по асфальту, заглядывают в темные окна. Наверное, ищут хозяина. Если боишься – я разрешаю тебе шагнуть в окно, только обернись напоследок. Воздушный поцелуй. Червивая сигарета. Под куполом храма темно и неуютно. Половинка солнца в небе. Зима. Красные фонари разом вспыхнули и погасли. Молча. Те, кто мечтал найти что-то великое, неповторимое, стали мечтать о смерти. Воодушевленно. Они лгут. Потому что все лгут. Потому что все идиоты и каждый из них умрет. Всем по заслугам. Невообразимое представление за углом: три карлика играют в убийц. Дети будут рады. Город. Живет. Притворяется. Пьет кофе и выпивает до дна тех, кто попадает к нему в объятия. С ближайшего облака доносится музыка. Кто-то забыл выключить приемник. Вот свиньи.

Я открыл глаза, вернувшись к реальности.

– Несчастные вы люди. – Влад улыбнулся, продолжая выстругивать маленький колышек перочинным ножом. Он стоял у окна, наблюдая за восходящей луной, ловко орудуя блестящим лезвием. Такой обаятельный мышиный палач, ибо его колышки только для мышей и сгодились бы. Тем не менее, было что-то такое в этих глазах под кустистыми бровями, что заставляло воздерживаться от комментариев. Оставалось только наблюдать, как слой стружки покрывает линолеум. – Вас так легко одурачить, ей богу! Вы ведь сами не знаете, во что вы хотите верить. То герой у вас, а завтра – вампир, то рыцарь, а то вдруг – палач… – он укоризненно посмотрел на меня.

– Ну, ведь я же не…

– Да полно вам оправдываться – написали и написали, – Влад с наслаждением подул на острие колышка. Тонкие губы, обрамленные черными вислыми усами, как две змейки, скривились в довольной улыбке. – Держите, это вам, – он протянул мне колышек.

– Спасибо, но…

– Берите, я вам говорю, – настойчиво произнес он. – Или вам жить надоело?

– Не то, чтобы совсем, но, честно, немного напрягает.

На кухне повисло молчание.

– Ты серьезно?

– Нет, вы меня не поняли, – теперь уже я позволил себе улыбнуться. – Я доволен тем, что я живу, но вот миром, в котором я живу….

Влад вздохнул.

– Увы, мы все можем выбрать, но не времена, в которые живем, – он смотрел за окно, склонив голову набок, теребил длинный ус. Ненужный колышек на его раскрытой ладони почернел, как будто от невидимого огня, и осыпался на пол горсткой пепла.

Улица. Наполненная ночью. Залитая светом луны. Красивая ночь.

– Я благодарен тебе за то, что ты разбудил меня своими сказками, но мир я переделывать не стану – это не в моей компетенции.

– Тогда как же…

– Потом сочтемся. Судя по тому, что ты про меня написал, жить в ваше время будет достаточно интересно. Вы, люди, такие же смешные, как и 500 лет назад.

Он отсалютовал мне на прощание и растворился в воздухе.

Несколько секунд я смотрел на то место, где он только что был. Внезапно мир начал светлеть. Стало светло настолько, что включенные лампочки сами по себе, из вежливости, погасли. Пепел сгоревшего колышка исчез, равно как и мелкая стружка с линолеума. Исчезла луна, уступив место свинцово-серым тучам пасмурного ноябрьского утра. Я сделал глоток кофе и окончательно проснулся.

Интересно, как это смотрелось со стороны? Стоит у окна человек, представляя, что утро – это ночь, и о чем-то разговаривает с невидимым никому собеседником. Плевать, обои никому не расскажут. А тебя нет рядом, и я так давно тебя не видел, поэтому ты не испугаешься. Ты как прошлое. За прошлым не угнаться, от настоящего не убежать.

А в моем настоящем холодно. Наверное, поэтому так приятно смотреть в окно, ощущая коленями тепло пылающих батарей. Там, за окном, осень спорит с зимой, листья вперемежку со снегом превращают мой двор в нечто далекое, слегка норвежское. И так красиво на этом фоне смотрятся гроздья подмерзшей рябины. Легкий ветер. Холодом стучится в окно и смешивается с табачным дымом. Пытается свистеть, но вскипевший чайник заглушает его. Затянуться поглубже, почувствовать виском холод пластика, рисовать пальцем на запотевшем стекле, вырисовывая "s", и ловить себя на мысли, что сердце и легкие скоро сойдут с ума.

Еще одна чашка кофе, слишком часто, я знаю, не сердись. Рядом, на столе, лежат черновики, просто куча исписанных листков, обрывки карт и рисунков. Столько историй, разных, и как-то вместе они не собираются, не нравятся друг другу, не могут быть вместе. Часы. Круглые часы тихонько тикают, и вот уже минутная стрелка щелчком встает на цифру 6. Половина девятого. Надо пойти погулять. Одним глотком допиваю кофе, секунду стою неподвижно, пытаясь сдержать рев ошпаренного пищевода, а потом иду одеваться.

Я всегда знал, что за плохой погодой приятно наблюдать, сидя в тепле. С сигаретой, чашкой кофе и музыкой. И совсем иная картина открывается твоим ногам, промокшим с первого же шага. Но я так хочу подышать, если не тобой, то хотя бы воздухом. Я шел, сутулясь, инстинктивно пытаясь сохранить за пазухой квартирное тепло. Вот здесь я купил свою первую пачку сигарет, когда мне было 13. Вот здесь мы отдыхали с одноклассниками. Хорошо отдыхали. Лавочку до сих пор не поставили на место. Мимо согнувшихся кустов рябины проходят одинаковые люди, проходят, смотрят на тебя, и сразу же забывают. День растворяется в мыслях. Делаю круг, иду домой, где никто, кроме кошки, не ждет, не горит свет, где я сяду в горячую ванну, наберу побольше воздуха в грудь, окуну голову в воду и закричу.

Где ты? Как ты? Что с тобой? Кто с тобой? «Скоро. Скоро приеду». И остается только ждать. Сроки измерены, все выверено и трижды проверено. Мысли не помогут, а сделают только хуже. Терпи. Терпко. Тревожно растирая себя полотенцем не увлекайся, чтобы не содрать кожу, не думай, прекрати, слышишь, не смей даже представлять. Пусть твоя жена так далеко, уже в объятиях другого, не думай, не представляй, пусть любовница твоя рядом со своим мужем, и это он сейчас в полном праве касаться ее кожи, не думай об этом, заткнись. Ее кожа. Господи, ничего более гладкого и шелковистого, чем кожа ее бедер не было в мой жизни до того самого дня, когда я впервые прикоснулся к ней. Она смутилась на секунду, щеки ее вспыхнули, но промелькнувшее, как весенняя рябь на воде, выражение растерянности на ее лице тут же сменилось крепким коктейлем из уверенности с нотками сарказма и вызова. Зачем? Вот зачем ты думаешь о ней сейчас, о ее коже, ее глазах, губах и всем остальном, что тебе не принадлежит и никогда не будет принадлежать?

Затем, что первое, с чем сталкиваешься в попытках начать новую жизнь, это старые привычки. Они уходят неохотно, если вообще уходят. Они скользят во взгляде и отражении в зеркале, текут по венам, забравшись под кожу, дрожат сведенными мышцами ног, ломаются искусанными ногтями, но не уходят; они томятся в книгах, прочитанных наполовину или перечитанных на сотни раз; они вдыхаются сигаретными запахами и прячутся на дне чашки с недопитым кофе; они замерзают в горячей ванной и поглядывают на тебя из теней, разбросанных по углам погруженной в темноту квартиры. Ты слишком привык быть чьим-то. Ты слишком привык засыпать с кем-то. Ты слишком привык быть рядом. Ты слишком привык. Ты – слишком. Ты бродишь по этому темному, ограниченному пространству, будто бы растянутому до бесконечности, дрожащими руками прикасаешься к шероховатой поверхности стен, столов, стульев; и снова, каждый раз, упираешься лбом в холодный квадрат окна, за которым ночь. Беззвездная. Холодная. Безлунная. Затянутая привычными звуками чужой жизни, запахами листьев, смешанных со снегом, светом не потухших еще огней. Все это слишком привычно. Зеркало. Смотришь в зеркало и видишь привычные очертания. В бесконечных набросках, черновиках пытаешься отыскать то, что за ними, но не можешь. Может быть это ты сам? Может быть все эти истории о тебе? Ты запутался, а скорее всего – просто устал. Кто ты? Кто ты, пишущий эти невнятные бредни, которые осмеливаешься называть литературным произведением? Сколько алкоголя и кофе ты выпил бессонными ночами, сколько километров сигарет ты выкурил, прежде чем написать все это? Бессвязное, пролетающее мимо окна и бьющее тебя наотмашь. Кто ты, смотрящий на меня из-под обилия зеркал? Твои тонкие ключицы и выступающие вены на руках болезненно знакомы, как старая книга, которую читал однажды в детстве, еще счастливый.

– Мое хобби – подрезать вам веки в подвале приюта для умалишенных под музыку на стихи собственного сочинения.

Откуда голос, кто посмел?

Улыбайся, улыбайся, пусть и притворно, пока еще есть время. Пока я еще не провалился в эти минутные сны, прерываемые частым вскакиванием, ночными криками, холодным потом. Сны, в которых все чужое и непонятное, которые преследуют тебя еще несколько секунд, пока ты идешь на кухню, чтобы покурить. И снова все по кругу. Минуты сна, минуты бодрствования – так доживаем до утра. В конце концов, мне осталось потерпеть лишь 19 дней, 19 дней чужого отпуска, 19 дней радиопомех. И моя маленькая С. окажется в моих объятьях. 19 дней, которые мне нужно чем-то занять, разогнать мысли, размять мышцы, соскучившиеся по простому физическому труду.

– Как же я соскучился по простому физическому труду.

Дойд воткнул лопату в землю и потянулся, закрыв два глаза от удовольствия. Третьим глазом он поглядел на работающих в котловане юлийцев, и оба его сердца наполнились радостью. Работали не все, но даже те, кто не работал, выполнив дневную норму, не покидали котлован. Они помогали тем, кто копал, приносили еду, термосы с горячим чаем, рассказывали веселые истории и громко вслух делились своими планами на будущее.

– Хороший будет дом. Наверное, прямо как на Юлии? – раздался позади дружелюбный голос.

Дойд обернулся и увидел генерала Кинца.

– Да, генерал. Хоть вы и не были на Юлии, я думаю, вам понравится жить в этом доме.

– Ох, увольте, – добродушно махнул рукой Кинц. – В моем возрасте перемены ни к чему. И, увы, даже вам не переделать человеческую природу.

Он слегка поклонился Дойду и пошел дальше инспектировать котлован.

Этот человек очень нравился Дойду. Добрый, умный, воспитанный – в нем удачно сочетались все те качества, которые юлийцы превыше всего ценили в разумных существах. Когда они – сотня выживших мужчин и женщин – бороздили просторы космоса, спасаясь от суфлийского флота, только Земля согласилась принять беженцев. Конечно, люди вначале испугались их, но потом, когда Дойд все объяснил, подобрели и предложили помощь.

– Мы поможем вам всем, чем можем, – сказал тогда генерал Кинц. – Но взамен мы просим поделиться с нами вашими знаниями.

Дойд ожидал такой просьбы. Люди, при всех своих достоинствах, тратили очень много времени и сил на совершенно ненужные вещи, поэтому заметно отставали в галактическом развитии. И Дойд согласился поделиться с людьми знаниями погибшей Юлии: секретами медицины, космических путешествий, новейшими разработками в области инженерии и машиностроения. Узнали люди и о самом главном сокровище Юлии – о трех дарах Иала, древнего ученого, создавшего технологию построения идеального общества.

Так что, сами того не ведая, земляне даром получили то, чего суфлийцы не смогли получить с помощью военной силы.

С тех пор юлийцы преспокойно жили на Земле, мечтая когда-нибудь построить себе настоящий юлийский дом. Им неплохо жилось в земных квартирах, но уж больно их геометрия напоминала тюрьмы, в которых суфлийцы держали военнопленных. И вот однажды на пороге его, Дойда, квартиры, появился генерал Кинц, держа в руках разрешение местных властей на постройку дома по чертежам пришельцев.

Дойд улыбнулся, вспоминая обо всем этом. Вот-вот закончится рытье котлована, и можно будет заливать фундамент. Земляне, естественно, удивились, когда юлийцы отказались использовать машины и сами взялись за лопаты.

– Машина должна помогать делать то, чего без машины не сделаешь, – ответил Дойд на предложение генерала использовать экскаваторы. – А котлован мы и сами можем вырыть.

Кинц не стал возражать и сделал все, чтобы никто не мешал юлийцам строить свой новый дом. Двадцать пять вышек с пулеметами охраняли их, двадцать пять тысяч солдат охраняли территорию вокруг. Дойду такие меры не понравились, но генерал сумел его успокоить.

– Поймите, Дойд, – сказал он. – Вы наши друзья, но не всем нравится ваше присутствие. Особенно тем, в чьих книгах не сказано, что вы тоже были созданы их богом.

Слова «бог» Дойд не знал, но смысл сказанного понял и успокоился.

– Интересно, мы правильно сделали, что подарили им секреты Иала? – к Дойду подошел невысокий юлиец с заклеенным третьим глазом – он потерял его во время атаки суфлийцев, и теперь носил пластырь с гордостью, словно медаль.

– Глупый вопрос, Ангу, – улыбнулся Дойд. – Все существа в нашей Вселенной ищут Рут, Гнот и Баэт. А мы, как хранители, не имеем права отдать их в руки тех, кто может использовать секреты Иала во вред другим. Я изучил людей, и нахожу их добрыми, хотя и несколько запутавшимися существами. Они безопасны для других, но, увы, не для самих себя. Надеюсь, – подытожил он, – секреты Иала помогут им.

– Может, стоило сначала заглянуть в Баэт? – не унимался Ангу. – Причины людских поступков мне не понятны.

– Я кровь и плоть Юлии и увижу в Баэт лишь Юлию, ее блеск и ее падение, – спокойно ответил Дойд. – И кто мы такие, чтобы навязывать свою волю другим, просто потому, что не понимаем причины их поступков? Мы обязаны им жизнью и слишком уж по-суфлийски звучит твое предложение использовать Баэт из недоверия.

Ангу согласно кивнул и извинился за свой глупый вопрос. Дойд не стал его осуждать. В конце концов, Ангу был молод и прожил всего три сотни лет, а молодость имеет право задавать глупые вопросы. И потом, Рут, Гнот и Баэт – не те вещи, смысл которых можно понять в молодости:

Рут – источник бесконечной энергии,

Гнот – лекарство от всех болезней,

Баэт – машина, позволяющая заглянуть в прошлое и увидеть, как все было на самом деле.

Их истинную ценность Дойд осознал лишь тогда, когда прожил сто восьмую сотню лет, а молодому Ангу только предстоит это понять.

– Ах, молодость, это дивное время понимания и узнавания, – не без легкой досады вздохнул Дойд и вернулся к работе.

Тем временем генерал Кинц закончил осмотр котлована и, удостоверившись, что все в порядке, вернулся на командный пост. Оттуда он еще раз в бинокль осмотрел место работы и сверился с показаниями приборов. Все шло по плану – датчики на вышках фиксировали присутствие в котловане всех до одного пришельцев.

– Сотня, – задумчиво проговорил генерал.

Он снял трубку телефона, нажал кнопку вызова и холодно произнес:

– Все готово. Приступайте.

В ту же секунду пулеметы двадцати пяти вышек развернули дула в сторону котлована и за несколько секунд превратили его в братскую могилу для последних во Вселенной юлийцев.

Кинц посмотрел на показания датчиков. Выживших не было. С чувством выполненного долга, он достал из кармана сложенный пополам листок бумаги.

– Прости, Дойд, – сказал он, поджигая листок с суфлийскими инструкциями, наблюдая, как огонь медленно уничтожает старательно переведенный план, один пункт за другим. – Вы хорошие ребята, но они прилетели раньше.

Они не улетят, уже никуда не улетят, эти мертвые птицы, случайно погибшие во время большой войны. Но меня интересовали не они, а мои люди, мои победители, вызывающие у меня столько же гордости, сколько и отвращения. Я застал их за весьма невинным занятием: победители ели рыбу. Рыбу, которую мать семейства, наверное, приготовила для своих дочерей. К слову, они тоже присутствовали при трапезе: их изнасилованные, мертвые тела были хорошим кормом для Энни и Марты, моих девочек-доберманов. Воины иногда с опасением поглядывали в сторону этих милых животных. Заметив это, я позволил себе улыбнуться.

– Руки мыли? – спросил я, кивнув в сторону чудом уцелевшего умывальника.

Солдаты переглянулись.

– Зачем эти тонкости, милорд? Главное, что эта земля теперь наша. А руки не жопа, чтоб подмывать.

Дождавшись, когда утихнет их гогот, я подошел к столу и схватил наглеца за ухо, как провинившегося ученика.

– Земля-то может и наша, – прошипел я ему в ухо, краем глаза заметив, как побелели лица остальных, – да только если тебя скосит зараза, я не буду тебя лечить, а сожгу живьем, чтобы другие, у кого ума побольше, не заболели.

Отпустив распухшее, покрасневшее ухо, я с удовольствием отметил, как дружно воины кинулись к умывальнику. Один солдат обернулся, и попытался загладить вину товарища:

– Милорд, все же в руках божьих, – сказал он и тут же получил от меня увесистую пощечину.

– Ты думаешь, после того, что вы сделали, бог будет охранять вас? – я указал на окно, за которым полыхал ненавистный Императору город. – Ваши души теперь здесь, – я протянул им кошель с деньгами.

Один было потянулся к нему, да отпрянул, испугавшись собак, устроившихся у моих ног. Вдоволь насладившись картиной их страха, я положил кошель на стол, перешагнул через недоеденные тела, и направился к выходу. Меня ждали другие дела, более важные, чем эта свора наемников. Но, все-таки не удержавшись, я сказал на прощание:

– Фас.

Это был сон. Но почему-то мне показалось, что я уже видел раньше эти места. Эти вытоптанные луга, опустевшие дома, горящий город; будто бы я уже был там, когда-то давно, а, возможно, и буду. Когда-нибудь. Всегда хочется верить, что нынешние беды лишь испытание за прошлые прегрешения. И если мой сон лишь болезненное воспоминание, то заплатить я должен буду цену весьма и весьма немаленькую. Сон. Сон о евгенике, черно-красных флагах и пылающем городе. Целом городе неизлечимых. Сон о классных комнатах и школьных партах, которые так и не дождались своих учеников. Сон о других временах. Прошлом? Будущем? Открываю глаза. Нет, все по-прежнему. Настоящее.

– Тебе все равно, что там горят женщины и дети, старики и, возможно, те, кого ты знал?

– Нет, не все равно. Мне их жаль. Но они безнадежны. Они бы отказались от нашей помощи. Так зачем же нам тратить на них силы и средства?

– Тебя бы назвали бездушным чудовищем.

– Ты знаешь, что это не так. Я романтик. А пылающий город – это так романтично.

Смотришь в кружащийся потолок, пытаясь понять: радуешься ты или сожалеешь о том, что сон закончился? Но мысли змейкой пробегают по стенам и исчезают вместе с тобой в объятиях очередной порции радиопомех.

И все это для того, что встать утром, вытереть сонные осколки твоего лица и попытаться собрать их в нечто целое, цельное, без швов и дыр тревожащих тебя мыслей. Не грусти, полководец своих сновидений, время течет, утекает, исчезает меж пальцев, скользит вниз, не застревая в глотке. И кончится все хорошо.

Я ставлю чайник, готовлю завтрак, включаю музыку, смотрю в окно. Обыденными шажками тикают часы на стене. Задумчиво глядеть на улицу, проходящих мимо людей, куда-то спешащих; на почти облысевшие ветви деревьев, на грязный снег у подъезда; на хорошие машины и дорогие костюмы одних; на взлохмаченную бедность и алкогольные глаза других. И на себя, отражающегося в стеклах, как на что-то среднее между «хорошо» и «плохо». Проглатываю дым.

– Все будет хорошо.

Но великолепие ночных кошмаров (да и кошмаров ли?) не отпускает. Чайник свистит вовсю, и слышаться мне в этом свисте отзвуки тысяч и тысяч кричащих глоток, которые вот-вот заткнут потоками кипящего свинца. Выключаю чайник, наливаю кофе, закрываю глаза и снова падаю вниз, туда, где мои девочки-доберманы вежливо доказали свое звериное превосходство над толпою бездушных наемников. Ничего, все в порядке. Я просто не до конца проснулся. Как и всегда. И тысячи тысяч непонятных, но отчего-то приятных картин взлетают над землей, кружатся над городами и падают вниз.

– Прости.

Я вздрогнул и открыл глаза. Горячий кофе больно обжег тонкие пальцы, но я даже не шевельнулся. Ступор и непонимание происходящего. Что же ты, это всего лишь твоя память мотает время назад, смотри! Назад. В обратном порядке. Налево. Влево, до упора – давайте же, стрелки часов, крутитесь обратно, против воли взрывая изнутри осколками, клочками еще живого, бьющегося, но уже никому не нужного стихотворения о собственном прошлом, которое спряталось однажды за занавеской очень красивой сказки. «Они познакомились по интернету, встретились, и больше не расставались». И пусть никто не видел грязи и боли, словно эти двое ревностно оберегали то, во что сами не верили, но верили другие. Другим это помогало, восторгало их, восхищало, заставляло думать и чувствовать. Так что давайте, стрелки часов, крутитесь назад, покажите мне снова и снова красивые картины, но только без воспоминаний о том, что на самом деле скрывалось за ними. Расскажите мне о дне, когда все это вспыхнуло тысячью красок и тут же потухло, так никого и не согрев.

В ту пору солнце еще дарило людям последние краски уходящего лета, такого чужого и ненастоящего, и мир, скомканный до размеров тетрадного листка, упорно пытался улететь вместе с ветром, в котором уже чувствовался запах приближающейся осени. Он стоял, пряча крылья, укутавшись в изодранный плащ. По открытым тонким запястьям вниз, на пальцы, текли маленькие красные змейки его собственной крови.

Ангел провожал взглядом небесное светило, нервно курил, и каждый час очередная пачка сигарет падала к его ногам, пополняя и без того пугающее количество пустых сигаретных пачек на асфальте.

– Все это уходит. Все проходит. Все изменяется, к лучшему. Видишь, как небо дрожит, как ему страшно, как оно безобразно в своем изможденном величии? Так быть не должно. Я не хочу, чтобы мы смотрели на небо и видели там отражение нас самих. Мы не такие.

Она откинула назад свои длинные волосы, подошла ближе, обняла его со спины, испачкав свое платье в его крови. Позади этой пары расстилалось мерзкое, грязное болото, в котором, как насекомые, копошились тысячи и тысячи людей с обезображенными лицами. А впереди открывалась дорога, чистая и никем, и ничем еще не испачканная.

– Знаешь, я боюсь по ней идти. Она такая чистая. А я весь в крови.

– Не переживай. Пойдем утром, когда солнце взойдет и высушит кровь.

– Ты не будешь оборачиваться назад?

– Никогда.

– Хорошо. Тогда ночуем здесь.

Когда солнце зашло, они развели костер на границе болота и суши, стараясь не вслушиваться в голоса людей-насекомых, не способных покинуть свое болото и злящихся на яркие звезды, завидуя их свободе. Они тихо сидели у костра, в обнимку, курили, пели, грустили и радовались. Ближе к утру, они замолчали, с нетерпением ожидая рассвета. Ждали, молча смотря друг на друга. А потом в один голос произнесли:

– Знаешь, давай поженимся.

Как это было красиво, как костер у реки на закате. Но от костра рано или поздно остается лишь пепел. Стереть его с лица и выбросить в окно, чтобы он смешался со снегом и осел на чужих лицах фальшивыми слезами. Мне нужно скорее избавляться от этого. Так что, сердце, остановись. Зачем тебе дальше спешить и болеть снова? Зачем тебе снова терпеть врезающиеся в легкие осколки, осколки, проникающие в пищевод и рвущие тебя изнутри? Моя тень растает, как утренний снег ранней весной. Весной. Мое тело прорастет подснежниками. Но раз так – почему я раз за разом беззвучно, одними губами, пытаюсь достучаться до далекого теперь сердца, пытаюсь, но так и не могу озвучить это ненавистное: «Помнишь?»

Ты помнишь, как радовалась ударам моих рифм по выбеленной коже твоих откровений? Наверное, помню лишь я; помню, и понимаю, что все меняется. И где это тихое: «Твоя»? Нет его больше. Растворилось за призраками ободранных стен нашего прошлого. Ты уже забыла, как мои зубы скользили по твоей шее вслед за губами, а язык ставил прощальную точку после наших исповедей нагишом. Все меняется. Кроме этого голода внутри меня. И ночью ты снова будешь спать. Просто спать. Но уже в объятиях новых чувств, новых снов и нового своего партнера. А я стою у открытого окна и зеваю. Как скучно. Я пытаюсь петь о новых чувствах, о новых лицах, о новой коже и новых губах; пытаюсь, а пальцы, так же, как и два года назад скучают по тебе. И кожа скучает по твоему дыханию. И что-то такое обидное внутри, от чего хочется разорвать на куски свою похоть.

Черт побери. Из чего же, из чего же тебя сделали? Нервно срывается вниз мое чувство необходимости тебя рядом. Я пьян от усталости. Сердце срывается вниз вслед за чувством. Вернись, порви мою кожу своими зубами в порыве гнева и страсти. Гнев. От обиды. За то, что лишь я умею дарить тебе это «волшебно». Обиды, за то, что я обещал убить тебя, если ты станешь чужой. Обещал, но не сдержал слова и просто ушел, оставив тебя с миром. И теперь убиваю тебя в себе. Ласково. Пока ты болезненно спишь этим утром, а я уже бодрствую. Прости. Быть может, завтра я подарю тебе чарующий сон о том, чего у тебя никогда не будет, о том, что ты навсегда потеряла, о том, что ты не сможешь вернуть – пусть же хотя бы во сне ты обретешь желаемое. Возможно, тебе не захочется просыпаться, возможно, тебе станут противны изгибы твоего неба, но надеюсь, такого не случиться. Завтра. Шаг, еще шаг, назад не оборачиваясь. Завтра станет легче. А сегодня я прошу прощения за то, что убил тебя.

Дрожащими пальцами хватаю телефон и набираю: «Возвращайся скорее. Спаси меня из этого дерьма». Замираю, жду ответа, но – тщетно. Может быть, она спит. Может быть, занята. Или телефон сдох. Или денег нет. Вариантов безответных сообщений – тысяча, но отчего-то кажется, что ей просто нечего ответить. А мне нужно посмеяться, давай, придумай что-нибудь смешное и не обижайся на нее. Я не могу, я не выдержу, я ревную ее ко всему на свете, к ее полотенцам, ее зубной щетке и уж тем более к ее нижнему белью. В конце концов, не она, а ты стоишь на краю обрыва.

На краю обрыва рос двухэтажный дом. Да-да, вы не ослышались, он именно рос, запустив в землю громадные черные корни. Во всем остальном, это был самый обычный загородный дом с просторной верандой, небольшим балкончиком на втором этаже и громоотводом в виде заезды на палочке. Как и почему из деревянного дома вырос этот железный громоотвод, Дима не имел ни малейшего понятия. Хотя его не удивляли ни ржавые петли, ни стекла в рамах, ни сам факт того, что из земли растет дом. А вот громоотвод волновал.

Он нашел этот дом случайно. В тот день, поссорившись не то с Наташей, не то с Катей, он, несколько удрученный, сел в машину и решил прокатиться за город. Дима любил иногда делать такие вылазки, потому что там, за городом, не было ни шума, ни смога, ни надоедливых знакомых. Встречались, конечно, пьяные компании, но редко, а тех, кто встречался, можно было легко объехать – и забраться подальше, потеряться среди деревьев, сожалея о решении наших предков строить дома. Вот закончу все дела, думал он, и поеду в горы на неделю, нет, на месяц!

С такими вот мыслями, он оставил машину у реки, а сам взобрался на обрыв, чтобы оттуда полюбоваться окрестностями. Светило солнце, шумел лес, и воздух был таким чистым и свежим, что даже запах дымящейся сигареты его не портил. Тогда же на краю обрыва Дима и увидел этот дом. Снизу его не было видно, так что забравшись наверх он испытал некоторое разочарование. Ну вот, подумал он, хотел побыть один, а тут люди живут. Дима прислушался, но дом молчал и, похоже, пустовал. Темно-зеленая краска кое где облупилась, стекла выглядели давно не мытыми, площадка перед домом заросла настолько, что, казалось, будто дом просто опустили сверху на девственный ландшафт. Однако, хоть дом и выглядел заброшенным, Дима решил все же поискать другое место для отдыха. Он уже начал было спускаться, но тут увидел корни. Черные, громадные, похожие на застывших змей, они обвивали края дома, плавно переходя в темно-зеленые стены. Вид этих корней настолько заворожил Диму, что он не заметил, как догорела сигарета.

– Ай! – взвизгнул он, отшвыривая окурок, больно обжегший пальцы.

Тлеющий рыжий фильтр описал в воздухе дугу и упал на один из толстых корней. Прошла секунда, другая. Затем корень дернулся, сбрасывая с себя окурок, и по всему дому сверху донизу прошла легкая дрожь, будто рябь на воде от брошенного камня.

– Да ты живой!

Дима стоял, как вкопанный, не зная, как потупить. Подойти поближе? А если набросится и съест? Бежать к машине? А если в погоню кинется? Выросший в перестроечные годы Дима хорошо помнил фильмы ужасов на пиратских кассетах, в которых два этих варианта неминуемо заканчивались смертью. Он-то конечно знал, что фильмы врут. Раньше думал, что знал. А теперь невольно думал, а вдруг не врут?

Загрузка...