Училище – Полк – Война

Кавалерийское училище

Два месяца, что я прожил в Касперовке до отъезда в Николаевское кавалерийское училище, были тяжелыми месяцами траура, раздела, улаживания семейных вопросов и пр. По разделу с братьями конный завод отца перешел ко мне, а потому с лета 1900 года меня следует считать коннозаводчиком.

Николаевское кавалерийское училище,[26] куда я приехал в августе, первые три дня казалось мне сумасшедшим домом. Старший курс, или корнетство, первые три дня цукало молодежь, или «зверей», то есть только что прибывших кадет, вытравляя из них пехотный кадетский дух. Что такое цуканье и какие уродливые формы оно принимало – известно многим, читавшим воспоминания бывших юнкеров училища, поэтому останавливаться на теме не буду.

Жизнь текла однообразно, между классными и строевыми занятиями, причем последние отнимали много времени. Естественно, что верховая езда была важнейшим предметом строевых занятий. По езде я был одним из первых, но тем, кто до этого не ездил, здорово влетало от сменных офицеров и особенно от эскадронного командира полковника Толныго. Это был замечательный ездок и выдающийся строевой офицер. Толныго, небогатый офицер одного из драгунских полков, будучи эскадронным командиром, во время смотра обратил на себя внимание великого князя Николая Николаевича и был назначен командиром эскадрона в Николаевском училище. Через несколько лет он получил полк. Это был некрасивый и крайне вспыльчивый человек, гроза всех юнкеров и ездоков.

На смотру командующего войсками гвардии и Санкт-Петербургского военного округа великого князя Владимира Александровича, во время учебной атаки, подо мной упала лошадь. Это была кобыла по имени Женщина, на ней я ездил все два года в училище – хорошая, но старая лошадь. После атаки великая княгиня Мария Павловна подъехала ко мне и осведомилась о моем состоянии. Но Толныго посчитал, что я провалил смотр. Когда уехали августейшие особы, он полным карьером, вне себя от бешенства, подлетел ко мне, от злости ничего не мог сказать и лишь размахивал стеком. Виноват был, конечно, не я, а старая кобыла или, вернее, ноги кобылы.

Отпускное время

Если казарменная жизнь в школе была и однообразна, и тяжела, то отпускное время я проводил удивительно весело, и, вероятно, эти два года были самыми счастливыми в моей жизни. На Литейной улице у меня была небольшая, типично холостяцкая квартира из трех комнат с кухней. Там собирались мои друзья с дамами и устраивались пирушки. Нас отпускали из школы по средам и четвергам с 4 до 12 ночи, а затем по субботам с 4 и до 12 ночи следующего дня. Среди школьных товарищей я был дружен с Оливом, сыном бывшего херсонского губернатора, и Суровцевым, моим однокашником по корпусу.

Из юнкеров бывали еще князь Андронников,[27] князь Джорджадзе и Гурьев. Вот наша тесная юнкерская компания. К ней примкнули пажи: бывший полтавец Бурман, Палицын, Огарев и Крузенштерн. По субботам если не все, то большинство сходились, точнее, съезжались, так как юнкерам традиционно не полагалось ходить пешком. Олив и Палицын были писаными красавцами, а остальные – милые, воспитанные и очаровательные юноши. Очень часто у меня устраивались пирушки, их охотно посещали самые шикарные кокотки, как всем известная Мунечка. Знаменитая Шурка, по прозванию Зверек, жившая со светлейшим князем Салтыковым, была влюблена в Палицына, Мунечка – в Олива, а Настя, по прозванию Станцуй, – в Гурьева. Они приводили своих подруг, тоже модных и роскошных кокоток, на которых ухнулись целые состояния – дворянские и княжеские. Естественно, что мы весело проводили время и были в курсе всего, что делал кутящий Петербург. Теперь я понимаю, почему эти кокотки так охотно посещали мою холостяцкую квартиру: их привлекала зеленая молодежь, они отдыхали, отдаваясь непосредственному чувству и забывая свои повседневные обязанности, оплаченные подчас головокружительными суммами.

О наших пирушках знали в Петербурге, и имена участников были всем известны. Нам завидовали, в наш кружок стремились, но мы по настоянию наших дам ревниво его оберегали. Иногда после адского кутежа, ночью, ехали на тройках на Острова и возвращались лишь на заре. В ресторанах нам, юнкерам и пажам, бывать не разрешалось, поэтому мы не заезжали в загородные кабаки, а возвращались домой. Олив обыкновенно уезжал к Мунечке, Палицын – к Зверьку, Гурьев ехал к Насте, а мы, остальные, устраивались на холостой квартире, нередко в обществе нескольких дам. Эти поездки на тройках были нашим любимым развлечением. И действительно, как приятно было мчаться зимой под звон бубенцов и гиканье ямщика по спящему Петербургу и за город, в вихрях снега! Я никогда, никогда не забуду этой езды, которая ныне, увы, отошла в область преданий. Помимо этих кутежей приходилось, конечно, бывать в обществе – у родных и знакомых, делать визиты семьям товарищей и исполнять другие светские обязанности. Все это, а равно театры, concours hippique (конные состязания) и прочее отнимало немало времени; два года пролетели словно золотой, зачарованный сон.

Коннозаводские журналы

Между 1900 и 1902 годом я уже возымел прочное авторское имя, много печатал в коннозаводских журналах. Я всегда писал легко и быстро, обыкновенно в училище, во время классных занятий, оставляя праздники и отпускные дни для развлечений. В то время круг лиц, писавших по коннозаводским вопросам, был чрезвычайно ограничен, а потому и редактор «Коннозаводства и коневодства», и редактор «Журнала коннозаводства» всячески за мной ухаживали и наперебой старались получить мои статьи. Это льстило моему самолюбию и создало мне до некоторой степени привилегированное положение среди товарищей.

Вильсон, редактор-издатель журнала «Коннозаводство и коневодство», был действительным членом Санкт-Петербургского бегового общества. Для того времени он занимал высокое положение, которым чрезвычайно дорожил, и крайне боялся, получая субсидию, обидеть кого-нибудь. Следующей его заботой, вполне для меня понятной, так как он был обременен большой семьей, было иметь статьи, хотя бы и похуже, но бесплатные. Я не нуждался в средствах и, конечно, не брал гонорара у милейшего Вильсона. Естественно, что при таких взглядах на ведение журнала издание не имело лица, печатая все, что присылали, но зато не могло обидеть или задеть никого из сильных мира сего. Сам Вильсон, огромного роста, сонный, тучный, целые дни копался в журнальной работе на пятом этаже своей небольшой квартиры в пяти минутах ходьбы от бега на углу Николаевской и Звенигородской улиц.

Ростовцев, редактор казенного «Журнала коннозаводства», был полной противоположностью Вильсона: когда-то светский лев, человек общества, промотавший, точнее, пропивший и проевший все свое состояние. У него не было никакого понятия о лошадях, и он никогда не имел ничего общего с конским делом. Справляться с редакторскими обязанностями ему было трудно из-за полного незнания терминов и техники нашего дела.

В то время выпуск очередной книжки журнала был целым событием, ибо президент Бегового общества, великий князь Дмитрий Константинович, был строг и не допускал опечаток, тем более ошибок. Кроме того, князь сам прекрасно владел пером и был очень требователен к стилю статей. С грехом пополам и с посторонней помощью Гоша (так звали Ростовцева в обществе) с делом справлялся, но все же нередко ему влетало от великого князя. После выпуска книжки Гоша мертвецки напивался пивом у Палкина и дня три лежал в кровати, отдыхая от непосильных трудов.

Одна их моих статей шла в очередном номере журнала, и в ней я упомянул имя Сметанки. Ростовцев счел нужным сделать примечание такого приблизительно характера: «Почтенный автор, по-видимому, имел в виду не жеребца, а кобылу, так как имя Сметана женского рода». Он не знал даже того, кто такой Сметанка – родоначальник орловской породы рысаков!!! Представьте себе мой ужас, когда мне принесли корректуру. Я сейчас же выбросил примечание и сообщил Ростовцеву, почему я это сделал. Бедняга был смущен и очень благодарил меня: если бы это примечание появилось в печати, поднялся бы невероятный скандал. К тому же метизаторы не дремали и ненавидели нас, орловцев.[28] Какая была бы тема для насмешек и издевательств, тем более что это был орган Главного управления государственного коннозаводства! Приблизительно через год, во время обеда, под хорошую руку, великому князю было доверительно рассказано об этом эпизоде, и князь долго смеялся, а потом поднял бокал за мое здоровье.

Выход в полк

Дни и недели летели, приближалось время выхода в полк. Уже присылали именные вакансии своим кандидатам гвардейские полки, а я не мог получить таковой и даже не представлялся ни в один из гвардейских полков. Дело Рассвета шумело в то время, так что выйти в гвардию было невозможно, о чем жалел не я один, но и многие мои друзья. Не будь этого несчастного дела, вакансия в лейб-гвардии Гусарский полк, по семейной традиции, была бы обеспечена. Впрочем, следует ли теперь жалеть: если бы я вышел тогда в гвардейский полк, многие интересы и другие дела отвлекли бы меня от коннозаводской деятельности и лошадей, а среди них, из-за них и для них я был счастлив в жизни!

В августе 1902-го, проведя в училище положенные два года, я был выпущен в чине корнета. Осенью того же года после производства в офицеры я взял вакансию в 17-й Волынский драгунский полк, позднее – уланский, и уехал в город Ломжу, с тем чтобы, отслужив положенные год и два месяца, уйти в запас и всецело посвятить себя коннозаводской деятельности.

В Ломжу я выехал в начале сентября и вскоре прибыл на станцию Червонный Бор, от которой Ломжа отстояла в 10–15 верстах. Этот губернский город соединяло с Червонным Бором великолепное шоссе. В Польше было очень много хороших шоссе и все они содержались отлично. Это были так называемые стратегические пути на случай войны с немцами. В Червонный Бор поезд пришел ночью. На вокзале царило обычное оживление: извозчики наперебой предлагали свои услуги и обещали мигом довезти в Ломжу. Почти все извозчики оказались исключительно евреи, русских совсем не было, а поляки составляли исключение. Под утро мы приехали в Ломжу и я разместился в гостинице, скромной, но чистой и довольно уютной. Этим она приятно отличалась от гостиниц большинства русских городов.

В продолжение нескольких дней я делал визиты однополчанам, явился и к командиру полка. Волынцами командовал полковник барон Будберг, бывший конногренадер, типичный гвардейский кавалерийский офицер: сухой, с тонкими чертами породного лица, любитель выпить, старый холостяк, добрый и высокопорядочный человек. Он знал обо мне от великого князя Дмитрия Константиновича, а потому принял очень любезно и назначил меня в 6-й эскадрон.

Менее благоприятное впечатление произвело на меня офицерство полка. Богатых людей, кроме адъютанта полка, среди них не было. Почти ничего они не читали, и разговоры вращались исключительно вокруг полковых интересов. Стол – скромный и однообразный, из вин подавались лишь водка и пиво. Семейные офицеры из-за отсутствия средств приемов не устраивали, а потому молодежь коротала все дни и часть ночи в офицерском собрании, играя на бильярде, в карты и проводя время в пустой болтовне.

Служебные занятия полка начинались с утра, но офицеры приходили поздно, а послеобеденные занятия не посещал никто. Зимой раз или два в неделю производилась офицерская верховая езда – это было камнем преткновения для многих, от нее всячески отделывались. Факт, казалось бы, невероятный, но это действительно так. К числу удовольствий города Ломжи можно было причислить лишь плохой театр и прогулки по центральной площади да сидение в «цукерне» – кофейне-кондитерской. Польское общество держало себя надменно вежливо и совершенно отчужденно от офицерских кругов, попасть туда было почти невозможно, и потому офицерам приходилось довольствоваться своим кружком.

Я должен был прослужить в Ломже год с небольшим, но скука оказалась такая, что вскоре я начал ездить в Варшаву, а затем решил познакомиться с жизнью польских помещиков. Местное общество, состоящее из чиновников и купцов, меня, конечно, не интересовало. В нашем полку пятым эскадроном командовал поляк, любитель лошадей, принятый в польском обществе ротмистр Стегман. Он-то и ввел меня туда. Я был встречен охотно и любезно ввиду того, что сам был помещиком, имел средства, имя, и на меня поляки-помещики смотрели как на своего. Я побывал у многих лиц и хорошо познакомился с польскими хозяйствами.

Образцовое хозяйство

В верстах тридцати от Ломжи находилось имение И. Ф. Соколовского, у которого был небольшой завод англо-норманнов и полукровных лошадей. Игнатий Феликсович Соколовский любезно пригласил меня к себе в имение, обещав через три дня прислать лошадей. В назначенное время к моей квартире подъехала четверка в стяж (цугом) в хорошей, но несколько старомодной коляске, и я двинулся в путь.

Соколовский был помещиком средней руки, так как имел земли всего 1500 моргов (польская мера – меньше нашей десятины). Но какая разница в приеме, умении жить, культурности по сравнению с нашими русскими помещиками того же достатка! Дом Соколовского был типично помещичьим, не домом магната, а именно домом помещика, живущего доходами с земли и своего хозяйства. Одноэтажный дом с характерной крышей под черепицу, более широкий, чем длинный, с двумя террасами и подъемом посредине. Вас сразу охватывало уютом и домовитостью. В передней – рога оленей и чучела птиц; в кабинете хозяина – старые оттоманки, оружие, много книг, прекрасный письменный стол, за которым действительно работали, (это было видно), ковры и хорошие гравюры из жизни лошадей, преимущественно французов: Адама и обоих Верне – Ораса и Карла. Гостиная со старинной, еще дедовской мебелью, бисерным экраном у камина, старым польским фарфором и клавесином просилась на картинку. То же впечатление производила и столовая, где были развешены портреты предков, действительных, а не купленных в лавке антиквара. С точки зрения художественной – скромные работы, но один портрет деда так напоминал хозяина, что я невольно обратил внимание и спросил: кто это? Разговор шел исключительно на французском языке, так как польская аристократия не говорила с русскими ни по-русски, ни по-польски – это была тоже своего рода традиция.

Отведенная мне комната выходила окнами в сад и отличалась безукоризненной чистотой, как, впрочем, и всё в доме. Обед был простой – из четырех блюд, но очень вкусный. Невольно вспоминаю наши русские обеды в деревнях того же достатка: поданы не вовремя, все переварено, недожарено, а иногда и прямо несъедобно, не говоря уж об ужасной сервировке. Сколько раз я присутствовал на таких обедах в моих бесчисленных странствиях по полям и весям бывшей Российской империи!

Соколовский был небольшого роста, сухощав и хорошо сложен, с красивым лицом, длинными, типично польскими белыми усами. Разговор с ним доставлял истинное наслаждение. Этот образованный человек много читал и следил за всеми новинками сельскохозяйственной литературы, много бывал за границей, любил музыку. Он был очень хороший хозяин, как и большинство польских помещиков. Постройки поместья были просты, но капитальны; роскоши никакой, но все обдумано заранее, потому и хорошо выполнено. Свиньи и коровы породистые, а работа шла на лошадях, преимущественно кобылах «с кровью»: в течение ряда лет покупались чистокровные жеребцы. Чтобы работать на таких лошадях, надо было иметь хороших работников, и таковые, по-видимому, у Соколовского имелись. Я был поражен тем, как почтительны они с хозяином. Небольшой завод англонормандских лошадей состоял всего из трех выводных французских кобыл, которые дали уже целое поколение превосходной молодежи. Приплод охотно раскупался в Варшаву и другие города Польши. Для езды поляки чрезвычайно любят мастков, то есть буланых, чалых и пегих лошадей. Я купил у Соколовского чалую Кокотту и ее дочь от чистокровного Вобанка, но впоследствии я продал своих чалых лошадей, так как они не подходили под основное направление моего завода.

В отличном порядке был и сад. Не парк, а именно хороший, доходный фруктовый сад. Перед домом устроена лишь небольшая куртина декоративных дерев, и все имение обсажено старыми липами. В саду размещались искусственные пруды с рыбой, и на другой день мы с мадам Соколовской ловили к обеду карпов. В прозрачной проточной воде неглубоких прудиков-садков рыба была видна вся. Я долго любовался этой рыбой и, наметив особенно хороший экземпляр, без труда вылавливал его круглой сеткой-хваткой на толстом, коротком шесте. Впоследствии, ловя в фонтане Славянского базара живых стерлядей, я вспоминал рыбные пруды Соколовского. Вот как жил и какое хозяйство имел польский помещик средней руки. Проведите параллель между ним и нашим помещиком того же достатка, и вам станет ясно, почему именно в России революция приняла такие ужасные и дикие формы, уничтожившие всю и без того невысокую помещичью культуру.

В действующей армии

Приближалось время окончания моей обязательной службы. Я взял одиннадцатимесячный отпуск без сохранения содержания и уехал в Касперовку, с тем чтобы через одиннадцать месяцев вернуться в Ломжу, проститься, окончательно уйти в запас и всецело посвятить себя коннозаводской деятельности. Но не успел я вернуться в Касперовку, как через три дня был призван в ряды действующей армии и назначен в Маньчжурию. Регулярная кавалерия, кроме Приморского драгунского полка, не принимала участия в Русско-Японской войне, поэтому мой призыв являлся полной неожиданностью. Из Одесского военного округа к отправлению в действующую армию был назначен 8-й армейский корпус, и при нем на правах отдельной части должен был быть сформирован продовольственный транспорт. Так как назначение транспорта – подвозить продовольствие и снаряды, то в нем насчитывалось свыше тысячи лошадей. Весь персонал, кавалеристы, были призваны из запаса Херсонского уезда. Вот почему я совершенно неожиданно попал в ряды 8-го корпуса и принял участие в войне.

Меня назначили адъютантом транспорта, и в тот же день я поехал представиться полковнику Блажиевскому, командиру транспорта. Это был лихой кавалерист, гуляка, но дельный и добрый человек. Транспорт месяца полтора формировался в Одессе, на Пересыпи. Принимали лошадей, разбивали их на взводы; получали из интендантства фургоны, уже груженные кладью, сбруей, амуницией и прочим; формировали канцелярию, кузню. Работа шла быстро. После обеда мы уже освобождались и весело проводили время в городе. Уход крупной части, как корпус, вызвал оживление в Одессе, большой приток денег в торговлю, на улицах, в ресторанах и театрах везде было полно офицерства, которое спешило развлечься перед отъездом на войну. Я, конечно, принял участие в общем веселии и, кроме того, отдал немало времени лошадям.

На Николаевском (Приморском) бульваре я встретил Карла Генриховича Ремиха и просил его помочь мне купить у его тезки, Кирюши Фаца, Червонского-Огонька, жеребца полкановского племени. Мы с Ремихом поехали к Фацу на хутор. Кирюша встретил нас с радостным лицом на пороге дома. Хозяйка уже хлопотала у стола. Скоро поспел кофе, и она напоила нас этим превосходным ароматным напитком с жирными сливками и свежим белым хлебом. Чувствовалось, что наступает торжественная минута, и Ремих заговорил. «Ну, Карлуша, – сказал он, – покажи-ка нам своего Огонька». Последовало длительное молчание, и Карлуша дрогнувшим голосом ответил: «Такое несчастье, Огонёк недели две как пал!». Жена Карлуши прослезилась и все повторяла: «Так жаль, так жаль! Такая хорошая была лошадь, и нам предлагали за него хорошие деньги!». Это воспоминание еще больше расстроило хозяйку, и оба немца принялись ее утешать.

Нередко бывал я и на бегах. Дела Новороссийского бегового общества шли хорошо, разыгрывалась большая и интересная программа. Здесь впервые я познакомился со всеми одесскими охотниками и многими коннозаводчиками. Над городом стояла удивительная золотая осень, что еще больше способствовало успеху сезона и резвости рысаков, которые, на радость спортсменов,[29] не бежали, а летели.

Друг, которого трудно забыть

В Одессе я ежедневно встречался и проводил целые вечера, а иногда и часть ночи, с моим приятелем Сергеем Григорьевичем Карузо. Он родился в семье херсонского помещика Григория Егоровича Карузо, очень богатого человека, но потерявшего все свое состояние на неудачном ведении хозяйства, на лошадях и разных затеях. Григорий Егорович был добрый, гуманный и образованный человек, которого обирали все кому не лень. Потеряв состояние, он, к счастью, удержал ценз, то есть 150 десятин земли, и это ему, дворянину, давало право на выборные должности по земству и дворянству. Он был избран председателем Тираспольской уездной земской управы и в этой должности прослужил много лет, вплоть до самой революции. Семья его состояла из жены и троих детей. Старшим сыном был Сергей Григорьевич.

Детство Сергея Карузо прошло в деревне Егоровке, которую он любил всем своим благородным и таким пламенным сердцем. Мать и отец Сергея рассказывали мне, что он с детства любил лошадей до самозабвения и ничем другим не интересовался. Уже в десять лет он начал читать Коптева, а вскоре после этого взялся за заводские книги и стал изучать генеалогию орловского рысака. Просиживая в классной комнате за уроками, он, вместо того чтобы решать арифметические задачи или склонять глаголы, по памяти писал происхождение какой-нибудь знаменитой лошади, неуклонно возводя родословную к белому арабскому жеребцу Сметанке, выведенному из Аравии графом А. Г. Орловым-Чесменским в 1775 году. Уже в то время Сергей Карузо обнаружил феноменальную память и все свои ученические тетрадки исписывал подобными родословными.

Мать его была в отчаянии от этих упражнений, но ничего не могла сделать с сыном. Ни угрозы, ни наказания, ни слезы матери не помогали. Несчастная женщина, пережив разорение мужа, зная, что в этом деле лошадь сыграла не последнюю роль, с ужасом думала о судьбе, которая ждет ее маленького Серёжу. В долгие зимние ночи, когда дети уже спали, она нередко горько плакала, думая о том, что сын не хочет учиться, что средств у них никаких нет, что любовь к лошади не доведет его до добра и окончательно погубит. Мальчик спал безмятежным сном, но порой ему грезились лошади, и тогда он во сне бессвязно лепетал имена Самки, Победы и других. Бедная мать серьезно опасалась за рассудок сына, но понимала, что бороться со страстью Сергея будет нелегко и что из этой борьбы он выйдет победителем. Если бы ей тогда было позволено заглянуть в книгу судеб, то она перестала бы горевать. Но будущее от нас сокрыто…

Пришло время отдать Сережу в гимназию. Его отвезли в Одессу, и там он поступил в Ришельевскую гимназию, сразу в третий класс. В Одессе Сергей жил в чужой семье, тосковал, учился очень плохо, и отец по требованию директора вынужден был взять его из пятого класса. На уроках Сергей занимался тем же, чем и дома: делал выписки из сочинений Коптева, описывал происхождение разных рысаков. Тяжелая сцена разыгралась в Егоровке, когда отец привез сына: мать бросилась к мальчику, повисла у него на шее и разрыдалась. С трудом привели ее в себя, и Сергей Григорьевич никогда не забывал той минуты: ни одного упрека, ни одного слова порицания, ничего, кроме скорби, он в глазах матери не увидел.

Жизнь в Егоровке опять потекла прежним порядком, но сын, не желая огорчать мать, стеснялся при ней читать коннозаводские книги и начал скучать и тосковать. Однако какая же мать не простит своему сыну даже худших увлечений?! Сергею Григорьевичу мать сама принесла книгу Коптева, и для него настало счастливое время: он целые дни проводил в библиотеке отца и читал запоем все, что касалось лошадей. У старшего Карузо была недурная библиотека по коннозаводству, и столь благоприятное стечение обстоятельств позволило Сергею Григорьевичу глубоко изучить литературу по этому вопросу. Вскоре он перенес все коннозаводские книги к себе в комнату и всецело ушел в вопросы генеалогии. На семейном совете было решено оставить его в покое и дать ему возможность заниматься любимым делом. «Пусть работает, – благоразумно сказал отец. – Это его призвание, и, быть может, здесь его ждет известность». Слова оказались пророческими. Шестнадцати лет Карузо написал свою первую статью, и она была напечатана. Многие охотники думали, что это пишет опытный пожилой человек, никому не могло прийти в голову, что перед ними сочинение юноши.

У него была очень привлекательная внешность. Роста он был выше среднего, худоват, движения были медленны и размеренны, тембр голоса чистый и приятный. Жгучий брюнет, с довольно крупными чертами лица и удивительно выразительными глазами. Глаза Карузо трудно забыть: в них была и грусть, и страсть, и что-то тревожное, что, может, и привело его к самоубийству. У него был благородный, открытый лоб, красиво очерченный рот, правильный нос. Он носил прическу с пробором и маленькие усы. Карузо был, несомненно, красив и очень нравился женщинам, но в личной жизни был глубоко несчастлив. Ему пришлось много пережить, бороться с нуждой, отказаться от мысли иметь конный завод, видеть крушение своих идеалов в собственном заводе, где он мечтал вывести рекордистов. Вот почему всем тем, кто иногда так страстно критиковал покойного ныне Карузо, я могу сказать: легко критиковать чужую жизнь, но тяжело и трудно эту жизнь прожить.

У этого замечательного человека, как, впрочем, и у всех нас, смертных, были свои недостатки. Он был помешан на аристократизме. Считал, что род его – итальянского происхождения и получил известность с 1026 года, что в жизни этого рода было четыре периода: неаполитанский, сицилийский, венецианский и русский. По материнской линии он возводил свой род к царю Соломону! Карузо утверждал, что имеет право на графский титул, и хлопотал о признании за ним графского достоинства. Его враги над этим немало трунили, но Карузо был искренне уверен в своей правоте и не обращал никакого внимания на эти разговоры. Он, несомненно, скорбел о том, что родился бедным человеком и потому не мог расправить крылья на коннозаводском поприще. В оценках своих любимых лошадей он иногда переходил все границы и считал, что все и вся виноваты в том, что эти лошади не могли показать свой истинный класс. Впрочем, я думаю, что он искренно был убежден в их удивительных качествах, но все невзгоды, из которых главной было отсутствие у них резвости, приписывал злому року. Впрочем, имя Карузо сейчас важно и дорого нам не как имя бывшего коннозаводчика. Важнее, что он был замечательным писателем и выдающимся генеалогом. В этом он почти не имеет себе равных и, благодаря своим работам, заслужил общую признательность.

Карузо в своих произведениях был романтиком. Словно сама природа предназначила этого восторженного и чистого юношу встать на защиту орловского рысака, что он и выполнил с таким талантом и присущим ему одному красноречием. Это был неисправимый идеалист, и как трудно представить историю русской культуры без Веневитинова и Станкевича,[30] так невозможно представить историю русского коннозаводства без Карузо. Между этими тремя именами – Веневитинов, Станкевич и Карузо – существует какое-то трогательное сродство. Короткая жизнь всех троих, как оборвавшаяся мелодия, прозвучала и оставила впечатление не только тихой грусти, но и чего-то недосказанного; ранняя смерть предохранила их от всякого налета земной пошлости, и образы эти, красивые и одухотворенные, будут долго жить в памяти потомства. Нечего и говорить, что такие люди дороги нам больше всего общим обаянием своей нравственной личности. Возвышенный подход к теме, красота, с которой писал Карузо об орловском рысаке, оказали весьма существенное влияние на охотников того времени и вызвали немало подражаний. Монографиям Карузо, посвященным знаменитым рысакам, суждено было сыграть большую роль в формировании целой школы, именно из них почерпнули свое первое вдохновение и пишущий эти строки, В. О. Витт[31] и другие писатели того же толка. Читая строки Карузо, вы неизменно приходите к пониманию, что перед вами правда, часто облеченная в красивую романтическую форму, но всегда правда, а потому все написанное им запечатлевается в уме и памяти навсегда. Автор, весь во власти своих образов, переживает невзгоды, выпавшие на долю орловского рысака, призывает вас бороться за лучшее будущее этой породы, и вы с трепетом следуете за ним и готовы откликнуться на его призыв. Следует сказать, что Карузо родился вовремя. Его появление на коннозаводском поприще должно было принести и принесло наиболее обильные плоды. Он жил именно тогда, когда должен был жить, чтобы сыграть в вопросе пробуждения интереса к орловскому рысаку ту исключительную роль, которую он в действительности сыграл. Когда мы познакомились, Карузо в то время был в зените своей славы: редактировал студбук (племенную книгу), авторитет его как писателя по вопросам породы достиг апогея. Он писал о породе так, как никто не писал ни до, ни после него. Его труды суть классические произведения, и мы глубоко сожалеем, что переживаемое нами время не позволяет нам собрать и издать отдельной книжкой его работы. Он был чрезвычайно увлекающийся человек, и когда говорил об орловском рысаке, то зажигался святым пламенем. Слушать его было наслаждение, запас сведений казался неистощимым. Я много тогда почерпнул из разговоров с Карузо и значительно расширил свой кругозор.

Как содержательны и как интересны были эти нескончаемые беседы о лошадях! Карузо был старше меня лет на десять и застал поколение коннозаводчиков, которое при мне уже сошло в могилу. Словом, то, что знал Карузо, никто другой так хорошо не знал. Как жаль, что он не написал своих мемуаров! Когда он рассказывал, то так увлекался, что, доходя до своих любимых лошадей и линий, возвышал голос или, как он шутя определил, «рычал» и метался по комнате.

Бицилли и «Бережливый»

Однажды Карузо сказал, что мне необходимо познакомиться с Бицилли,[32] брандмайором Одессы: он знаток лошади, уже лет тридцать ездит по ярмаркам и покупает лошадей для одесских пожарных частей, знает и знал многих барышников. Я охотно согласился, и Карузо взялся устроить свидание. Через три дня мы должны были ехать к Бицилли, обещавшему нам показать лошадей своей пожарной части и рассказать, что знает о старине. Когда мы подъехали, была дана тревога и Бицилли лихо два раза промчался мимо нас по улице – это была любезность. Бицилли оказался интересным стариком, он много рассказывал занимательного о своих поездках по ярмаркам. Я его спросил, какую лошадь он считает лучшей из всех им виденных. Он сейчас же назвал Бережливого. Мы с Карузо невольно переглянулись. Дело в том, что Бережливый был и моим любимцем, сыном великого Потешного. Я попросил Бицилли рассказать нам возможно подробнее о Бережливом, и вот что мы услышали:

«Я видел Бережливого один раз в жизни, но никогда не забуду эту лошадь, эту минуту. Я был в Киеве и подымался вверх по одной из улиц; мимо меня вихрем пронеслась белая как кипень (пена) лошадь ослепительной красоты, запряженная в одиночные городские сани и покрытая голубой сеткой. В санях сидел пожилой уже господин в бобрах и сердито говорил что-то кучеру. Они пронеслись мимо меня, но я все же разглядел эту лошадь и побежал вдогонку, так как непременно хотел узнать, кто они. Однако скоро я потерял из виду седока и лошадь. Тогда мне пришла счастливая мысль спросить постового городового, и он без затруднения ответил, кому принадлежал выезд, и, лениво указав пальцем в переулок, сказал: «Возьмите налево, потом направо, и вы увидите и лошадь, и кучера». Я буквально побежал в указанном направлении и у здания Судебных установлений увидел выезд. Лошадь оказалась знаменитым Бережливым, а седоком был не кто иной, как сам Федор Артемьевич Терещенко, киевский миллионер, сахарозаводчик, землевладелец и знаменитый коннозаводчик. В тот день он был присяжным заседателем. Я больше часа любовался Бережливым. В нем было не менее пяти вершков росту,[33] сухости он был непомерной, красоты неописуемой, голову имел совершенно арабскую, с черно-голубоватой оконечностью храпа и черными же, большими и выразительными глазами. Спинка была как линейка, а хвост, густой и обильный волосом, ниспадал юбкой. Я никогда не видел ничего подобного. На шагу движения Бережливого были плавны, гармоничны, он особенно выступал, как бы гарцуя перед публикой. Наконец вышел Терещенко, сел в сани, кучер перевел вожжи, и Бережливый медленно тронул. Еще через миг они уже летели вниз по улице. Это был какой-то сон – лучшей лошади я не видал и никогда больше, конечно, не увижу», – закончил Бицилли. Я имел возможность проверить его рассказ, получив от Александра Николаевича Терещенко в подарок экран, принадлежавший его дяде Ф. А. Терещенко, владельцу Бережливого. Экран изображал великую лошадь. На экране – лошадь изумительной красоты, причем бросается в глаза ее необыкновенный по волосу и густоте хвост.

На сопках Манчжурии

Как ни хорошо, ни приятно было в Одессе, но пришлось тронуться с эшелоном в Маньчжурию. Мы были в пути не менее месяца; в больших городах нередки были остановки на сутки, что дало мне возможность познакомиться со многими сибирскими городами.

Пензу я знал хорошо, но с Самарой не был знаком, и осмотр этого большого губернского города на Волге доставил мне удовольствие. Самара – город сравнительно новый, и я не нашел там никаких достопримечательностей. Во всех городах я прежде всего искал антикваров и старьевщиков в надежде найти что-либо интересное для своего собрания картин, фарфора и бронзы, но здесь я не только ничего не купил, но даже не видел ничего интересного.

Следующий большой губернский город – Уфа – поразил меня своим исключительно живописным местоположением: река Белая, горы, покрытые лесом, луга – природа края необыкновенно величественна. Я узнавал пейзажные мотивы, прозвучавшие в лучших картинах Нестерова. В Уфе было много башкир, и город, сохраняя русскую физиономию, имел несколько восточный оттенок. Большие сибирские города – Курган, Ново-Николаевск, Томск, Иркутск и другие – не произвели на меня большого впечатления. Из них Иркутск – наиболее крупный и благоустроенный.

Если сибирские города оставили меня совершенно равнодушным, то сибирская природа, угрюмая, с гигантскими реками и озерами, лесами и тундрами, произвела огромное впечатление. Можно было часами сидеть у окна вагона и любоваться ею. На станциях и остановках я большое внимание обращал на лошадей местного населения. Это были крепкие, сбитые и сильные лошади.

Перевалив через озеро Байкал, мы быстро приближались к месту назначения и наконец прибыли в Харбин, маньчжурский город, своеобразный и самобытный. Европейская часть его ничем, кроме роскоши, не отличалась от обыкновенных русских уездных или губернских городов. В Харбине был тыл, масса интендантов, обозов, складов, много офицеров и военных чиновников. В ресторанах нельзя было получить места: день и ночь все было полно прибывшими из действующей армии офицерами, которые кутили напропалую. О кутежах говорили везде, и они нередко принимали безобразные формы.

На улице я случайно встретил А. М. Колюбакина, естественно, что мы с ним разговорились, он приехал из действующей армии на отдых, резко отзывался о главнокомандующем, генерале Куропаткине и предсказывал наш разгром. Пошел Колюбакин на войну добровольцем и вскоре был убит на поле брани.[34]

Из Харбина мы двинулись, имея назначением Мукден, столицу Маньчжурии. Но, не доехав до Мукдена, мы получили новое распоряжение: выгрузиться с транспортом за две станции до этого города, куда немедля следовать походным порядком и остановиться у северных ворот города, построив вагенбург – вагонный лагерь. Когда мы прибыли на станцию назначения, было уже темно. Выгрузка закончилась лишь к полуночи. Ночь выгрузки, а затем и марш в темноте по незнакомой стране, в которую мы только вступили, без возможности ориентироваться по компасу и карте, будут долго памятны мне. В пути было страшно, все предметы выплывали неожиданно, принимая чудовищные размеры, а встречавшиеся своеобразные деревья с их редкими ветками и приплюснутыми вершинами производили жуткое впечатление. Приходилось часто останавливаться, чтобы проверить колонну. Однако все в жизни кончается, и с наступлением рассвета кончились и наши мытарства и страхи.

Благополучно прибыв к северным воротам Мукдена, мы построили вагенбург. Командир, полковник Блажиевский, уехал в штаб за распоряжением и вернулся лишь к вечеру, злой и недовольный. Его распекли за то, что он двигался «без всякой нужды» ночью и рисковал. Однако прав был Блажиевский, а не штаб корпуса: в распоряжении, которое как адъютант видел я, было ясно сказано: немедленно разгрузиться и двигаться. Как же можно было поступить иначе, будучи на театре военных действий? Я вспомнил слова Колюбакина, и сомнение закралось в мою душу: путаница и сваливание ответственности с одного лица на другое были в полном ходу и грозили привести к тому результату, к которому в конце концов и привели.

Восьмой корпус двинулся на юг, к Ляояну, вслед за ним и мы. Наш транспорт расположился по деревням, лошади стояли частью в китайских мазанках, весьма напоминающих своими размерами наши чуланы, большинство же – у коновязей. Ежедневная служба состояла в подвозе на позиции снарядов, продовольствия и приема раненых. Хотя мы считались тыловой частью, но находились в сфере огня. Впоследствии нас приравняли к действующей строевой части, и мы получали ордена с мечами и бантами, как и строевые офицеры. Служба была тяжелая и ответственная. Мы, офицеры и нижние чины, жили по квартирам в китайских фанзах, а столовались все у командира. В свободное время жизнь шла однообразно, все развлечения – карты и вино. Так как я никогда не пил и в карты не играл, то после обеда и ужина редко оставался в обществе офицеров и, уходя домой, занимался чтением и вел переписку с друзьями и родными.

Несколько раз я ездил в Мукден и познакомился с этим городом. Мукден вполне, конечно, китайский город, и поначалу его жизнь меня интересовала, но затем быстро прискучила. Вопреки ожиданию, Мукден оказался очень бойким местом и торговля там шла оживленная: торговцы орали во все горло, зазывая в свои магазины, что плохо вязалось с моим представлением о китайцах как спокойном и медлительном народе. Посещение лавок антикваров доставляло мне большое удовольствие, хотя я почти ничего не покупал, так как никогда не интересовался разными chinoiserie – китайскими безделушками. За все время я купил лишь две замечательные, очень дорогие вазы Клаузоне – не тот рыночный товар, который в изобилии встречается в магазинах Европы.

Однажды совершенно случайно мне пришлось видеть, как везли китайца на казнь. Шум и переполох на улице стояли невообразимые, уже издали были слышны заунывные, резкие, протяжные звуки труб и звонкие, резкие удары в литавры. Музыка, если только это можно назвать музыкой, действовала на нервы и вызывала чувство беспокойства. Наконец показался кортеж: впереди, на лошадях, которые шли тропотой (род ускоренного шага), ехал какой-то начальник, за ним много конных с резными пиками, украшенными бумажными драконами и конскими хвостами, все было очень ярко и красиво. Поспевая за ними, бежала пехота, потом ехали музыканты с литаврами и большими трубами. Преступник стоял на коленях в телеге, запряженной тройкой лошадей, по сторонам и сзади ехала вооруженная стража. Руки преступника были связаны сзади, на груди висела табличка с надписью, голова не покрыта, выражение глаз какое-то неопределенное, как будто он ничего не видел и не понимал ничего. Эта картина произвела на меня жуткое и тяжелое впечатление.

Приблизительно в это же время меня постигла катастрофа: я едва не стал жертвой пожара. Я занимал большую фанзу. Правая сторона осталась у хозяев, середина, по-нашему передняя, была в распоряжении моего денщика, а в левой жил я. Все китайские фанзы построены по одному образцу и разделены на три части, посередине идет узкий проход, а слева и справа – канны, то есть сплошная кирпичная настилка. На этих каннах и живут китайцы. Вся постройка удивительно легкая и непрочная, крыша из тростника гаоляна, везде дерево, а окна типично китайские, с легкими, в мизинец толщиной, деревянными рамами сложной ажурной работы, затянутые прозрачной бумагой.

В тот вечер я вернулся домой поздно, так как долго был занят в канцелярии, и вскоре лег спать. Засыпая, я смутно слышал какой-то гул, вероятно, в трубе, и подумал, что он похож на шум от едущего хорошего экипажа. Почти сейчас же после этого я заснул. Разбужен я был неистовым криком денщика: «Ваше благородие, спасайтесь!» Спросонья я не понимал, в чем дело. Повторившийся страшный крик денщика привел меня в себя, и я с ужасом увидел, что над моей головой бушует пламя, все качается и трещит. Еще несколько минут, и все это рухнуло бы на мою голову.

В минуты страшной опасности, а мне не раз пришлось стоять перед таковой, в особенности в революционные годы, самообладание и присутствие духа никогда не покидали меня. Я мигом вскочил с походной кровати и как был: в одной рубашке, на босу ногу – двумя или тремя ударами кулака высадил рамы и выскочил во двор. Крыша рухнула, и высоко над землей поднялся огненный столб дыма и искр. Если бы я растерялся и промедлил, я бы погиб в огне. Мой денщик как сумасшедший метался по двору, со всех сторон бежали солдаты, а я стоял на морозе, в снегу, в одной лишь ночной сорочке. На меня накинули шинель, и один из солдат взял меня на руки и так и принес в квартиру командира. Пожар продолжался каких-нибудь двадцать минут, все сгорело дотла – так велика была сила пламени.

На другой день выяснилось, что китайцы, жившие на другой половине фанзы, вечером совсем покинули деревню. Такие пожары стали довольно часто возникать и в других частях. Тогда были приняты самые строгие меры, и пожары прекратились. В огне погибло все мое имущество и 5 тысяч рублей денег; уцелели лишь вазы, да и то потому, что я их временно оставил у командира. Особенно жаль было шелковое белье, замшевые простыни, погребцы и другие необходимые вещи, привезенные из России, которые достать в Маньчжурии не представлялось никакой возможности. Пришлось все наскоро покупать и одеться в походных офицерских магазинах, размещавшихся в вагонах и разъезжавших по фронту.

В нашей и без того тяжелой походной жизни приходилось немало страдать и от ужасного климата. Эта страна вообще отличается обилием ветров, которые нередко достигают силы урагана. Тогда весь воздух затемнен тучами пыли, и в подвешенном состоянии эта пыль держится иногда несколько дней. Летом очень жарко, зимой свирепствуют снежные метели исключительной силы, хотя снега выпадает очень немного и он быстро тает. Воды сравнительно мало, словом, климат отвратительный.

Естественно, я обратил особое внимание на маньчжурских лошадей и осмотрел очень многих. Мне хотелось поближе познакомиться с этой породой. Маньчжурские лошади преимущественно светлых мастей: серые всех оттенков и белые. Вороные встречаются крайне редко. Лучшие экземпляры были почти всегда белые. У маньчжурской лошади есть одна отличительная черта, которая бросается в глаза: все они необыкновенно глубоки, а стало быть, низки на ногах; ноги очень плотные, с короткой бабкой, сухие и хорошо поставленные. Грудь широкая, плечо длинное, голова небольшая и породная, спина отличная, зад правильный, движения легки и нарядны; рост небольшой, от одного аршина до двенадцати с половиной вершков (не выше 130 см).

Несомненно, что суровые условия климата и маньчжурской жизни оказывают определенное влияние на эту породу, ибо выживает лишь сильное и наиболее приспособленное к борьбе за существование. Маньчжурские лошади развиваются медленно и достигают своего полного развития на седьмом и даже восьмом году жизни. Зато если уж маньчжурская лошадь развилась и окрепла, то она отличается высокой работоспособностью и долговечностью. Для местных условий, принимая во внимание состояние дорог, такие лошади незаменимы, но для европейских условий они непригодны и могли бы найти применение лишь на шахтных работах.

Война проиграна

Отступление от Мукдена, которое наша часть проделала под командой Блажиевского, останется у меня в памяти навсегда. Это был такой кошмар, что забыть невозможно, и хотя с тех пор прошло двадцать долгих лет, но и сейчас я содрогаюсь при одной мысли, что все это было.

Большое сражение под Мукденом мы проиграли, и войска спешно отступали на Харбин. Нам было отдано распоряжение стоять севернее Мукдена, у старого, давно заброшенного кладбища. Мы простояли там не менее двух дней. Мимо нас день и ночь беспрерывной цепью шли обозы и имущество армии, и это заставляло людей нервничать и роптать: всем хотелось присоединиться к отступавшим обозам. Пошли глухие, зловещие слухи, что Блажиевский хочет предать часть и передать ее со всем имуществом в руки японцев. Оценивая положение трезво, я не находил его очень опасным, но, принимая во внимание беспокойство, охватившее, к вящему стыду, некоторых офицеров, посоветовал Блажиевскому построить часть и пристыдить трусов. Надо отдать должное Блажиевскому: он был храбрый офицер. Часть была выстроена, и Блажиевский, подскакав на полном карьере (он был превосходный ездок) к части, лихо поздоровался и громовым голосом сказал приблизительно следующее: «Ребята, трусы и малодушные хотят отступать, их смущают идущие на север обозы. Помните, что вы не обоз, а транспорт; что каждую минуту вас потребуют ваши братья на позицию и вы повезете продовольствие и снаряды и возьмете оттуда раненых. Да здравствует восьмой армейский корпус! Ура!» Громовое «ура» прокатилось по рядам, и Блажиевский отдал солдатам распоряжение расходиться по взводам и ждать. В эту минуту он был хорош!

Шум и грохот орудий, особый гул в воздухе, который незнаком тому, кто не принимал участия в бое или же не был в сфере огня, ружейные выстрелы, суматоха в тылу – все это сначала было далеко от нас, но теперь быстро приближалось. Было ясно, что японцы напирают, а мы отступаем по всей линии, покидая свои позиции. Обозы давно уже прошли, и людьми вновь начала овладевать паника. Было жутко, снаряды начали ложиться совсем недалеко от нас. В это время по шоссе карьером в коляске промчался какой-то генерал, окруженный взводом казаков.

Положение было серьезное, и надо было скорее отступать, иначе мы могли бы нашими повозками заградить путь регулярным частям, отступление которых шло полным ходом. А приказа из штаба корпуса не поступало. Блажиевский собрал совет офицеров, и все высказались за немедленное отступление. В это время к нам подъехал полковник генерального штаба, или «момент», как их называли в армии, окруженный полевыми жандармами, и как бешеный набросился на Блажиевского: «Чего вы тут стоите, почему давно не отступили? Хотите через час попасть в плен?! Немедленно отступать!» Блажиевский отдал приказ запрягать, и люди бросились к коновязям. Работа закипела, и буквально через пятнадцать минут все было готово к отступлению.

Блажиевский и возле него я как адъютант стояли с полковником генерального штаба и тихо разговаривали. Он сообщил нам, что сражение проиграно, войска уже отступили в разных направлениях и что о нас, очевидно, просто забыли и теперь считают, что мы попали в плен. Шел последний арьергардный бой, а наш корпус был уже далеко на севере, не менее как в двух переходах от нас. После этого сообщения полковник спросил фамилию Блажиевского, сказав, что доложит о нем главнокомандующему, и, пожелав нам счастливо выбраться из этой каши, тронул лошадь и на рысях двинулся на север.

Блажиевский в сопровождении адъютанта и трубача спокойно, шагом двинулся вперед, отдав команду следовать за ним. Все были настолько наэлектризованы и так стремились вперед, что Блажиевский и я опасались, что нервы не выдержат и вся толпа повозок ринется вперед, сначала рысью, затем карьером, а затем все перемешается, сгрудится, свалится и в конечном итоге погибнет. Снаряды начали ложиться по сторонам, и Блажиевский, ехавший рядом со мной, беспокойными глазами спрашивал меня: «Ну как, выедем или нет, выдержат ли люди?» Он приподнимался на стременах и во весь голос кричал: «Первый взвод, не налезать!».

Этот человек был прирожденный военачальник и замечательно владел собой. Но тревога передалась и лошадям, они плясали и подымались на дыбы, просясь вперед, едва сдерживаемые солдатами. Мы двигались шагом всего лишь минут пятнадцать, но каких томительных! Каждую секунду все могло обратиться в бегство, превратиться в бесформенную кашу и погибнуть. Спокойствие Блажиевского спасло транспорт. Когда люди немного овладели собой, он поднял высоко шашку, дав сигнал к вниманию, и тронул свою лошадь рысью. Казалось, что вздох облегчения вырвался у всех, и тысячная громада стройно и плавно тронулась на рысях вперед. Минут через десять, убедившись, что транспорт отступает в порядке, Блажиевский пришпорил коня и пошел на полных рысях.

Мы не отставали от него. Не прошло и двух часов, как мы были вне сферы огня. Блажиевский и я боялись лишь попасть на какую-нибудь обходную кавалерийскую японскую колонну, которые уже начали появляться впереди наших отступавших частей. Этого, к счастью, не случилось. К вечеру того же дня погода резко изменилась: задул холодный северный ветер, густые, темные облака поплыли по небесам, затем совсем стемнело и ветер превратился в ураган.

Когда весь воздух затемнило тучами, целыми столбами пыли, которая забиралась в рот, глаза и уши, лезла за воротник и не давала возможности дышать, отступление превратилось в невыразимый ужас. Однако останавливаться было нельзя, и мы двигались, вернее, ползли вперед. Эта адская погода держалась почти сутки, и казалось, что все боги Китая, все силы природы Поднебесной империи возмутились против нас и с небывалой силой набросились на дерзких пришельцев и нарушителей спокойствия. На третий день мы наконец установили связь со штабом корпуса. Блажиевский получил за храбрость высокий орден, и получил его по заслугам; не были забыты и офицеры.

Когда мы ещё стояли под Мукденом и мимо нас проходили обозы, то среди солдат пошел ропот об измене и предательстве. Русский человек необыкновенно падок на подобного рода выдумки и готов верить всяким небылицам, в особенности если они направлены против его начальников или же лиц, выше его стоящих на общественном поприще. Эта пагубная черта уже принесла и, конечно, еще принесет немало горя и несчастий самому же народу, и надо от всей души пожелать ему избавиться от нее. Когда уже более года я владел в Тульской губернии вновь купленным имением, встречные пьяные мужики кричали мне: «Порт-Артур!».

Сначала я не обращал на это внимания, но затем заинтересовался, памятуя пословицу «Что у трезвого на уме, у пьяного на языке». Мой кучер замялся и сначала отнекивался, но затем сказал: «Это вас, Яков Иванович, прозвали Порт-Артур, так как народ (причем ясно было, что и кучер разделяет это мнение) говорит, что вы были адъютантом генерала Стесселя и нажили с ним деньги в Порт-Артуре».[35]

Нечего и говорить, что я не только никогда не был в Порт-Артуре, но даже не был знаком с генералом Стесселем. Что же могло вызвать подобную логику? Очевидно, следующее: знали, что я был на войне, был на Дальнем Востоке, был адъютантом. Затем я купил совершенно разоренное имение и в первый же год стал отстраивать его быстро, или, как говорили мужики, «по-военному», бросив на это дело крупные деньги. Итак, деньги у меня были, и они решили, что деньги были украдены на войне. Имя Стесселя было сначала очень популярно в народе, ко мне приезжали разные высокопоставленные лица, и потому крестьяне сделали вывод, что я важная фигура и был адъютантом у Стесселя. Вот так в прежнее время, да еще и теперь создавались и создаются «народные» легенды.

Вскоре после проигранного решительного сражения все почувствовали, что война проиграна бесповоротно. Людьми овладели уныние и апатия, ничего не хотелось делать, и все помыслы были о мире и скорейшем возвращении в Россию. Генерала Куропаткина сменил на посту главнокомандующего генерал Линевич, и я решил съездить в его ставку, чтобы там, в самом центре, выяснить, предполагается ли продолжать войну.

Я имел возможность сделать это, так как сын генерала Линевича, который служил при нем ординарцем, был моим хорошим знакомым: он окончил Пажеский корпус в том же году, когда я – Николаевское кавалерийское училище. Я был уверен, что молодой Линевич посвятит меня во все, что было ему известно и не составляло тайну. Так и случилось. Линевич рассказал мне, что война, вероятно, закончена; что хотя его отец и настаивает перед государем императором на продолжении ее, на сцену уже вступил граф Витте, и вскоре, очевидно, начнутся мирные переговоры. Линевич просил меня не говорить об этом, и я дал ему слово молчать. Он принял меня мило и сердечно, как старого товарища, стал вспоминать Петербург. Мы сидели и болтали вплоть до обеда.

Перед обедом я собрался уходить, зная, что главнокомандующий обедает со своим штабом и, по этикету, мне неудобно было оставаться без приглашения. Однако все устроилось по-другому, и я удостоился чести быть приглашенным к обеду (очевидно, сын попросил отца, и один из адъютантов, если не ошибаюсь, граф Капнист, пригласил меня от имени Главнокомандующего). Это была исключительная честь, в особенности принимая во внимание мой корнетский чин, и я всецело был обязан тому, что оказался хорош с сыном генерала, а не тому, что был исправный офицер.

Я пошел в столовую вместе с адъютантом, а молодой Линевич прошел к отцу. Я сейчас же был представлен присутствующим здесь генералам, а таковых было, начиная с начальника штаба главнокомандующего и кончая дежурным генералом, человек десять-двенадцать; кроме того, присутствовало несколько высоких чинов, вероятно, корпусных командиров или же командующих отдельными армиями. Мое появление среди этой военной знати вызвало недоумение, все с удивлением посматривали на две мои скромные корнетские звездочки.

Вскоре вышел генерал Линевич и поздоровался со всеми. Это был бравый старик с длинными усами и удивительно приятным лицом. Когда он говорил, то иногда по стариковски шепелявил. Всю свою жизнь он провел, служа на окраинах, вдали от столиц и двора, а потому весь этот почет, эта громадная, казалось, прямо-таки неограниченная власть стесняли его. Во всяком случае, было ясно, что он ее не искал, что она пришла к нему. Он был во всех отношениях достойный, порядочный и всеми уважаемый человек и храбрый воин. Я смотрел на него и сравнивал его фигуру, лицо и манеру говорить с сыновними. Младший Линевич был поразительно красив и, воспитанный в Пажеском корпусе, совершенно светский человек. Отец в нем души не чаял.

Во время обеда Линевич спросил меня о моем заводе лошадей; как по мановению волшебной палочки, глаза всех генералов впились в меня и весь генералитет затих, пока я отвечал. Очевидно, сын подсказал отцу вопрос. После обеда Линевич сейчас же ушел, а ко мне стали подходить штабные генералы и любезничать: они думали, что я будущий адъютант и, как знакомый Линевича-сына, имею должное влияние в ставке.

Пишу эти строки и, вспоминая слова старика Линевича о «моем знаменитом заводе», думаю: если бы тогда, двадцать лет назад, их услышал какой-нибудь выдающийся заводчик, как бы он поднял меня на смех! Знаменитого завода у меня тогда, конечно, не было, я был начинающим коннозаводчиком, но военные круги в этих тонкостях не разбирались, а мой авторитет как писателя по вопросам коннозаводства стоял высоко, потому неудивительно, что мои товарищи искренне считали, что завод у меня знаменитый.

Печальный инцидент

Неприятно касаться печального инцидента, которым в Манчжурии окончилась служба Блажиевского и других офицеров. Известно, что хищения в тыловых частях, имеющих дело со снабжением, а значит, с крупными деньгами, приняли в Русско-Японскую войну исключительные размеры. К сожалению, не избег этой участи и наш транспорт.

Блажиевский получал громадные деньги из походного казначейства на довольствие людей и лошадей, и часть этих денег, разные экономии, разницы на количестве и качестве распределялись по карманам офицеров. Происходил форменный дележ. По вечерам у Блажиевского шла крупная игра. Все это, конечно, не могло остаться незамеченным. Пошли доносы, и атмосфера стала очень напряженной и опасной. Совершенно неожиданно я получил срочное предписание явиться в штаб корпуса. Вызов произвел большое впечатление в транспорте, и, догадываясь о цели моего вызова, Блажиевский имел со мною объяснение. Я сказал ему совершенно откровенно, что, как адъютант строевой части, не принимал решительно никакого участия в денежных делах и оборотах, за все время не подписал ни одной хозяйственной бумаги, а потому совершенно неосведомлен в этих делах, что и скажу в штабе, если меня спросят. Блажиевский видимо, успокоился и начал меня благодарить, на что я довольно сухо ему заметил, что иначе я и поступить не могу, так как действительно ничего не знаю, а разным слухам, покуда таковые не будут проверены, не могу придавать значения.

На другой день я уехал в штаб корпуса. Меня провели к адъютанту командира корпуса, ротмистру Папалазарю. Я давно знал Н. К. Папалазаря: он имел скаковую конюшню и был женат на херсонской помещице, семью которой я хорошо знал. В разговоре он сразу «взял быка за рога». Он сказал, что командир корпуса очень встревожен циркулирующими слухами и, зная, что мое имя не запятнано, просит меня откровенно сказать: правда ли, что в транспорте большие хищения. Затем Папалазарь добавил, что его положение очень неприятное и трудное, так как с Блажиевским он однополчанин, знает и других офицеров, своих однодивизников. На это я заметил, что и мое положение не легче, так как в данное время эти офицеры – мои однополчане, а засим просил доложить генералу, что, будучи адъютантом, решительно ничего по поводу хозяйственных и денежных оборотов не знаю.

Меня пригласили к обеду и больше ни о чем не спрашивали. Генерал Мылов был любезен, но имел усталый и осунувшийся вид: тревожили дела на фронте и конечный исход войны. Прошло не более десяти дней, как совершенно неожиданно к нам в транспорт прибыл командир бригады генерал Воронов, опечатал денежный ящик и приступил к ревизии. Меня ревизия совершенно не касалась, и я остался в стороне. Были раскрыты крупнейшие злоупотребления, Блажиевский отстранен от должности, и, кроме меня, все попали под суд. Вскоре прибыл новый командир транспорта – пехотинец и принял дела и нашу часть. После расформирования транспорта офицеров судили – я в то время был уже в России. Кажется, все были оправданы, но ушли с военной службы.

Еще через несколько лет я встретил в Петербурге, на скетинге (катке) на Марсовом поле Блажиевского. Он был с молодой дамой, своей второй женой. Я был крайне поражен, узнав, что теперь он член Государственной Думы, куда прошел то ли от Херсонской, то ли от Бессарабской губернии.

Устои потрясены до основания

Уже стали не на ухо, а во всеуслышание говорить о скором мире. Наконец перемирие было заключено, я покинул Маньчжурию и выехал в Россию. Обратный путь прошел скорее, так как я ехал не эшелоном, а в пассажирском поезде.

Декабрьское восстание рабочих в Москве оказалось подавлено, но в глубине, в провинциальной России, все устои были потрясены до основания. Казалось, что монархия не выдержит и вот-вот рухнет. Особенно остро переживались эти события в Сибири, там во время моего пути революция била ключом. Вокзалы, особенно в больших городах, служили агитационными пунктами, собиравшими к приходу поездов громадные толпы народа. В поездах была давка; офицеры, которых было много, чувствовали себя неважно. Злобные взгляды пассажиров, крики, невероятный дым от курения, грязь в вагоне. Споры часто превращались в брань. Однажды на моих глазах озлобленные и выведенные из себя офицеры выбросили на полном ходу из поезда какого-то интеллигента, который самыми отборными словами ругал, оскорблял армию. К счастью, это прошло незамеченным, иначе на первой же станции нас разорвала бы толпа. Об удобствах в вагоне думать не приходилось, но мы все были и тому рады, что достаточно быстро продвигаемся вперед.

Станции превратились в Содом и Гоморру. Протолкнуться на перроне не было никакой возможности; чтобы подкрепить силы, нужно было ждать ночной остановки на большой станции. А на станциях шли митинги. Лица возбужденные, глаза злые и помешанные – люди напоминали зверей. Неизвестно откуда, из каких нор и щелей повылезали совершенно невероятные физиономии, каторжники, преступники, которых так много было в Сибири. Почти у всех в руках – «литература», то есть листки, прокламации и тучи юмористических журналов, которые еще больше разжигали страсти. Их читали запоем, вырывали друг у друга, и это была гнусная, отвратительная картина: страницы журналов, залитые красной краской, ругали, издевались, высмеивали царя, дворянство, духовенство. Самые невероятные по цинизму и подлости карикатуры во множестве украшали эти издания. Кто-то хорошо знал, что делает, и, наводняя подобной литературой Россию, отравлял массы и подстрекал их к убийствам, беспорядкам и бунту.

Мне особенно памятна Чита, так прославившаяся потом революционными эксцессами. Наш поезд подходил к станции ночью, издалека было видно яркое зарево пожарища. Жуткую картину усугубляли непрерывные гудки паровозов. Шум гудков принизывал воздух и производил тревожное впечатление. Если бы я не перечувствовал этого сам, то никогда бы не поверил, что гудки могут так действовать на нервы и так волновать человека. Вокзальная толпа была особенно возбуждена, яблоку негде было упасть; из вагона никто и не помышлял выходить, и двери везде были заперты. Поезд шел настолько переполненным, что больше не мог принять буквально ни одного пассажира. От толпы отделилось несколько хулиганов, взявшихся ломать двери. Видимо, это занятие понравилось толпе, началась осада поезда, раздались крики «Смерть офицерам!», в окна полетели камни. Все мы были вооружены и готовились дорого продать свою жизнь. Но в это время, под гам, свист и вой толпы поезд двинулся в путь. Находчивости начальника станции мы обязаны своим спасением: наверное, немногие из нас остались бы в живых.

За Читой было спокойнее. Чем ближе к центру, тем больше наблюдалось порядка. Входившие пассажиры в страхе только и говорили, что о революции, ее ужасах. Мы их успокаивали и сообщали: здесь просто рай по сравнению с местами, из которых едем мы. На станциях за Волгой стали появляться жандармы и военные, хотя атмосфера все еще была очень напряженной. Власть чувствовала свою неустойчивость, что отражалось и на ее агентах.

Загрузка...