Власти, очевидно, тоже так не думали и потому не стали откладывать разбирательство. Оно состоялось в назначенный день. Тем самым требования закона были соблюдены. А поскольку дело представляло особый, так сказать, человеческий интерес, то зал суда отнюдь не пустовал. Факты выглядели вполне определенно – по крайней мере один, самый существенный факт сомнений не вызывал. Выяснить же, каким образом «Патна» получила пробоину, было невозможно: суд не ставил перед собой такой задачи, и никого из присутствовавших это не волновало. Тем не менее, как я уже сказал, на заседание пришли все моряки, бывшие в городе, а также многие портовые служащие и торговцы. Сознавали они это или нет, их всех занимал вопрос сугубо психологического свойства. Они ждали какого-то открытия, притом чрезвычайно важного, которое касалось бы силы и ужасающего могущества человеческих эмоций. Подобные ожидания, разумеется, не могли быть оправданными. Из всего экипажа «Патны» только один человек оказался в состоянии и захотел предстать перед судом, и теперь он без толку ходил вокруг да около того, что и так все знали, а от задаваемых вопросов было не больше пользы, чем от стучания молотком по металлическому ящику, в котором спрятан искомый предмет. Впрочем, от официального разбирательства и не следовало ждать большего. Его предметом было не фундаментальное «почему», а поверхностное «как».
Тот молодой человек, вероятно, мог бы удовлетворить интерес собравшихся, но вопросы, которые ему задавали, без конца уводили его от того, что, на мой взгляд, и было единственной правдой, заслуживающей внимания. Уполномоченные власти, как правило, не интересуются ни состоянием души человека, ни тем, тонка ли у него кишка. Им полагается только разобраться в последствиях произошедшего. Да и, честно говоря, обыкновенный полицейский судья и два морских заседателя попросту не годились для чего-то иного. Я не хочу сказать, что эти трое были глупы. Судья оказался очень терпелив. А помогали ему шкипер парусного судна (набожного вида малый с рыжеватой бородой) и Брайерли, Большой Брайерли – капитан отличного судна компании «Блу стар». Кто-нибудь из вас, наверное, слышал о нем.
Так вот. Исполняя навязанную ему почетную обязанность, он, по всей видимости, страдал от скуки. Сам он за всю свою жизнь не совершил ни одной ошибки: с его судами никогда ничего не случалось. Он без заминок шел вверх по служебной лестнице, производя впечатление человека, которому неведома нерешительность, не говоря уж о недоверии к себе. В тридцать два года Брайерли уже командовал одним из лучших торговых судов на востоке. Свою «Оссу» он очень ценил: послушать его, так в целом мире не было другого такого корабля. Как и другого такого капитана – думаю, он признался бы в этом, если бы его спросили напрямую. Выбор пал на достойного человека. Ведь все прочие люди – те, кто не командовал стальным пароходом «Осса», делающим шестнадцать узлов в час, – были довольно жалкими созданиями, а он, Брайерли, спасал утопающих и помогал судам, терпящим бедствие. В благодарность за безупречную службу он получил от страховщиков золотой хронометр, а от одного иностранного правительства – бинокль с гравировкой. Эти заслуги и награды значили для него очень много. Я знаю людей (вполне дружелюбных и кротких), которые не переносили Брайерли. Мне же он нравился. Конечно, я нисколько не сомневался в том, что он не смотрел на меня как на равного себе. В присутствии такого человека нельзя не чувствовать собственной ущербности, будь ты хоть император Запада и Востока. Но я не обижался. Ведь он не презирал меня за мои поступки или за то, кем я был. Я имел в его глазах пренебрежимо малый вес только потому, что мне не посчастливилось быть Монтегю Брайерли, капитаном «Оссы», обладателем золотого хронометра и серебряного бинокля – свидетельств моих непревзойденных умений и несокрушимой отваги. Меня не переполняло чувство гордости за собственные заслуги и награды, я не был предметом обожания черного охотничьего пса – лучшей собаки на свете, которая так любила своего лучшего на свете хозяина, как никто никогда никого не любил. Конечно, мне нелегко было смириться с тем, что я настолько обделен судьбой, но моя обделенность роднила меня со всем остальным населением планеты (со многими миллионами более или менее человеческих существ), и это несколько утешало. Я терпел положенную мне долю добродушно-презрительной жалости ради чего-то неопределенного, что привлекало меня в Брайерли. Что именно это было, я и сам толком не понимал. Могу сказать лишь одно: иногда я ему завидовал. Жизненные невзгоды причиняли его самодовольной душе не больший ущерб, чем булавка – гладкой поверхности скалы. Это, конечно, вызывало зависть. На разбирательстве по делу «Патны» Брайерли сидел рядом с бледным, скромно державшимся судьей, являя и мне, и миру картину самоудовлетворенности, нерушимой, как гранит. Вскоре он покончил с собой.
Показания Джима, разумеется, навевали на Брайерли скуку, и я почти с ужасом думал о том, насколько безгранично должно быть его презрение к молодому человеку. На самом же деле он, вероятно, молчаливо расследовал собственное дело и в итоге признал себя виновным без смягчающих обстоятельств, а доказательства этой загадочной вины отправились вместе с ним на дно морское. Если я что-нибудь понимаю в людях, то дело, несомненно, касалось чего-то крайне важного – одной из тех мелочей, которые пробуждают идеи, порождают мысли, способные отравить жизнь человека, непривычного к их компании. У меня есть основания утверждать, что причиной самоубийства были не деньги, не пристрастие к спиртному и не женщина. Брайерли выбросился за борт через неделю после окончания разбирательства и через три дня после того, как «Осса» отправилась в рейс. Можно подумать, будто, дойдя до определенной точки фарватера, он вдруг увидел врата другого мира, настежь отворившиеся, чтобы его принять.
Но нет, это решение не было внезапным. Я знал седовласого помощника Брайерли – первоклассного моряка и дружелюбного малого. Правда, свое дружелюбие он распространял на всех, кроме командира, с которым держался на редкость угрюмо. Так вот этот человек со слезами на глазах поведал мне, как было дело. Утром, когда он поднялся на палубу, Брайерли что-то писал в штурманской рубке.
– Было без десяти четыре, – сказал старик. – То есть ночная вахта еще не закончилась. На мостике я перемолвился парой слов со вторым помощником, капитан услыхал мой голос и подозвал меня. Мне не хотелось идти. Стыдно признаться, но это ведь правда, капитан Марлоу: я терпеть не мог бедного капитана Брайерли. Никогда не знаешь, из чего человек сделан. Он слишком многих (не считая меня) обошел по службе и чертовски хорошо умел всех вокруг унижать: ему достаточно было только пожелать тебе доброго утра, и ты как будто становился меньше. Без служебной надобности, сэр, я никогда с ним не заговаривал, а когда это все же требовалось, с трудом сдерживался, чтобы не быть неучтивым. – (Здесь старик себе польстил: я всегда недоумевал, как Брайерли мирится с такими манерами.) – У меня есть жена и дети. Я прослужил компании десять лет и уже давненько ждал, что следующая капитанская вакансия будет моя. Дурак! Так значит, капитан мне говорит: «Подите сюда, мистер Джонс». Этак чванливо, как всегда: «Подите сюда, мистер Джонс». Я подошел. «Давайте отметим наше положение», – сказал он и склонился над картой с циркулем в руке. По уставу это должен был сделать вахтенный, перед тем как смениться. Я, однако, ничего не сказал, а только поглядел, как капитан поставил маленький крестик на месте, где мы тогда находились, и надписал время. До сих пор ясно вижу аккуратные цифры, которые он вывел: «семнадцать, восемь, четыре до полудня, а год был написан на верхнем поле красными чернилами. Больше года капитан Брайерли никогда не использовал одну и ту же карту. Та карта сейчас у меня. Ну так вот. Выпрямился он, посмотрел на крестик, улыбнулся сам себе, а потом говорит мне: «Еще тридцать две мили, и опасность будет позади. Тогда можете взять на двадцать градусов южнее». Мы как раз обходили с севера Гекторову отмель. «Хорошо, сэр», – отвечаю я, а сам не понимаю, чего это он суетится, ведь перед сменой курса я все равно должен буду к нему обратиться. Тут колокол ударил восемь раз. Мы поднимаемся на мостик, и второй помощник, прежде чем уйти, докладывает, как обычно: «Пройдена семьдесят одна миля». Капитан смотрит на компас, потом оглядывается по сторонам. Небо темное и ясное. Звезды видны, как в морозную ночь в высоких широтах. Вдруг он тихонько вздыхает и говорит: «Я пойду на корму и сам поставлю лаг на нуль, чтобы не было ошибки. Еще тридцать две мили этим курсом – и будете в безопасности. Давайте посмотрим: шесть процентов – поправка. Потом проходите тридцать по циферблату и сразу можете забирать на двадцать градусов вправо. Зачем нам терять расстояние? Незачем, верно?» Я никогда раньше не слышал, чтобы он говорил так много, да еще и без особой нужды, как мне показалось. Я ничего ему не ответил. Он спустился по лестнице, и пес, который ни днем ни ночью от него не отлучался, шмыгнул за ним. Я услыхал шаги капитана по корме. Потом он остановился и заговорил с собакой: «Возвращайся на мостик, Пират. Наверх, мальчик! Ну, давай!» Еще через несколько секунд капитан крикнул мне из темноты: «Мистер Джонс, заприте, пожалуйста, пса в штурманской рубке, хорошо?» То были последние слова, капитан Марлоу, которые он мне сказал. Больше, сэр, ни один живой человек не слышал от него ни словечка. – Дрогнувшим голосом старина Джонс продолжал: – Да, капитан Марлоу, он выставил для меня лаг – вы подумайте! – и даже масла туда капнул. Масленка осталась рядом. В половине пятого помощник боцмана взял шланг, чтобы помыть корму, и вдруг, не домыв, прибегает на мостик: «Мистер Джонс, пойдемте, пожалуйста, со мной. Поглядите, что я нашел – самому мне лучше не трогать». На перилах висел золотой хронометр капитана Брайерли, аккуратно привязанный за цепочку. Я сразу все понял, сэр, и ноги у меня подкосились. Я все равно что своими глазами увидал, как он падает за борт. Не трудно было даже сказать, как далеко мы с того момента успели пройти. Гакабортный лаг показывал восемнадцать миль и три четверти. У грот-мачты не хватало четырех кофель-нагелей. Видно, он положил их в карманы, чтобы легче было пойти на дно. Но боже мой! Что эти четыре железки для такого дюжего мужчины, как капитан Брайерли! Похоже, в последнюю минуту его всегдашняя уверенность в себе немножко пошатнулась. Это, думается мне, был единственный раз за всю его жизнь, когда он дал слабину. Да и то я уверен, что, как только прыгнул за борт, он не сделал больше ни единого движения, ни рукой ни ногой. А если бы вывалился случайно, тогда, напротив, мог бы продержаться на плаву целые сутки. Капитан Брайерли ни в чем никому не уступал – я сам однажды слышал это от него. За время ночной вахты он написал два письма: одно для компании, другое для меня. Там было множество указаний, как вести судно (будто я не ходил по этим морям подольше его), и множество околичных советов, как держать себя в Шанхае, чтобы новым капитаном «Оссы» сделали меня. Он писал мне, точно отец любимому сыну, а ведь я его на двадцать пять лет старше и успел нахлебаться соленой воды, прежде чем он надел первые штанишки. В письме к судовладельцам – оно осталось незапечатанным, чтобы я мог прочесть, – капитан Брайерли писал, что всегда исполнял свой долг и даже в смертный час не предал компанию, так как оставил судно в руках моряка, надежней которого не сыскать. Это он меня, сэр, имел в виду. Меня! Дескать, если своим последним шагом он не утратил доверия господ судовладельцев, то пускай они прислушаются к его горячей рекомендации и примут во внимание мои служебные заслуги, когда станут решать, кому отдать вакансию. И далее в таком роде. Я читал, сэр, и глазам своим не верил. Меня всего этакое странное чувство охватило… – Разволновавшись, старина Джонс быстро провел возле переносицы большим пальцем, широким, как лопатка. – Могло показаться, сэр, будто капитан Брайерли только затем и прыгнул за борт, чтобы дать невезучему человеку последний шанс. Из-за этого его ужасного безумного поступка я неделю был сам не свой. К тому же думал, что вот этакой ценой наконец-то выбился в люди. Но напрасно я боялся. К нам перевели капитана «Пилиона». Он поднялся на борт в Шанхае – этакий фатоватый типчик, сэр. Костюм в клетку, волосы на пробор причесаны. «Я, – говорит он, – ваш новый капитан, мистер… мистер… э… Джонс». А духами от него воняет, будто он ими с ног до головы облился. Я, капитан Марлоу, так на него поглядел, что он, смею сказать, заикаться начал. Пробормотал что-то про мое понятное разочарование. Его помощнику, дескать, отдали «Пилион», а его самого перевели сюда, но он тут ни при чем. Им в управлении, надо полагать, виднее, но он, мол, сожалеет. «Не сожалейте, – говорю я. – Старику Джонсу, черт подери, не привыкать». Его нежным ушкам мои выражения пришлись не по вкусу. Когда мы сели обедать, он принялся ко всему на корабле подлейшим образом придираться. Голос у него был такой, каким Панч и Джуди бранятся друг с дружкой в балагане на ярмарке. Я стиснул зубы и уставился в тарелку. Терпел, сколько мог, но под конец не выдержал. Он вскочил, поднялся на цыпочки, вздыбил свои нарядные перышки, как драчливый петух, и говорит: «Вы увидите, что я не такой человек, как был капитан Брайерли». – «Уже вижу», – отвечаю я хмуро, но при том делаю вид, будто очень занят своим стейком. Тут этот франтик как разверещится: «Вы старый грубиян, мистер… э… Джонс, и, если хотите знать, в компании именно так о вас и думают!» Те, кто подавал нам на стол, слушают, черти, и улыбаются во весь рот. «Может, я и не подарок, – говорю я, – но не опущусь до того, чтобы смотреть на вас в кресле капитана Брайерли». С этими словами я положил нож и вилку. «Вы предпочли бы сами занять его место – вот в чем все дело», – ухмыляется этот тип. Я вышел из кают-компании, собрал свои пожитки и, прежде чем судно успели разгрузить, уже стоял на причале со всем своим добром. Вот так-то, сэр. Выбросило меня на берег после десяти лет службы. А ведь в шести тысячах миль отсюда у меня жена и четверо детей, которым без моего половинного оклада будет нечего есть. Но уж лучше так, чем слушать, как оскорбляют капитана Брайерли. Да, сэр! Он оставил мне свой ночной бинокль (вот этот самый) и еще пожелал, чтобы я взял себе его пса. А вот, кстати, и Пират. Здоро́во, бедолага. Где наш капитан, а?
Пес взглянул на нас грустными желтыми глазами, горестно тявкнул и залез под стол.
Этот разговор произошел через два с лишним года после тех событий, на борту «Огненной королевы» – старой развалины, на которую Джонса все-таки назначили капитаном. Вышло довольно забавно. Место досталось ему после Мэтерсона – полоумного Мэтерсона, того самого, что все околачивался в Хайфоне до прихода французов… Так вот. Старина Джонс, сопя, продолжал:
– Да, сэр! Капитана Брайерли здесь всегда будут помнить. Я написал его отцу, как все было, но в ответ не получил ни строчки: ни «спасибо», ни «иди к черту» – ничего! Наверное, они предпочли бы не знать.
Джонс прослезился и стал вытирать лысину красным бумажным платком. Этот старик, этот жалобно скулящий пес, эта засиженная мухами каютка, которая сделалась единственным хранилищем памяти капитана Брайерли… У меня вдруг возникло невыразимо тягостное чувство, будто судьба посмертно мстила ему за то, что он так верил в собственное величие и пытался обмануть жизнь, почти освободившись от всегдашних человеческих страхов. Я говорю «почти», хотя, возможно, он был свободен до конца. Кто знает, в каком лестном свете ему представлялось его самоубийство?
– Как вы думаете, капитан Марлоу, зачем он это сделал? – спросил Джонс, сжимая ладони. – Почему? Мне это все никак покоя не дает! Почему? – Старик ударил себя по низкому морщинистому лбу. – Будь он бедный, хворый, по уши в долгах… А так? Рассудок, что ли, у него помутился? Но нет, только не у него. Он не из тех, кто сходит с ума. Вы уж мне поверьте. Помощник знает о своем шкипере все, что о нем следует знать. Молодой, здоровый, обеспеченный. Никаких забот. Вот сижу я иногда и все думаю, думаю, покуда голова не загудит. Была же все-таки какая-то причина!
– Я уверен, капитан Джонс, – говорю я, – это не было что-то такое, что могло бы сильно встревожить вас или меня.
Внезапно в замороченной голове Джонса словно зажегся фонарь, и в завершение нашего разговора бедняга высказал поразительно верную мысль. Высморкав нос, он скорбно кивнул мне и ответил:
– Ох, сэр! Да ведь мы с вами никогда так много о себе не мнили!
Воспоминания о моем последнем разговоре с самим Брайерли теперь, конечно, окрасились для меня знанием о его конце, последовавшем вскоре. Я говорил с ним во время того судебного разбирательства. После первого заседания мы встретились на улице. Он выглядел раздраженным, и это меня удивило: обычно он, если соизволял с кем-нибудь беседовать, держался совершенно невозмутимо – пожалуй, только с оттенком терпеливой насмешливости, как будто само существование собеседника казалось ему хорошей шуткой.
– Видите ли, мне никак нельзя было отвертеться от этого разбирательства, – начал он и довольно долго жаловался на то, какие неудобства доставляет ему ежедневное посещение суда. – И кто знает, сколько все продлится: дня три, наверное.
Я слушал Брайерли молча: по моему тогдашнему мнению, это было уместнее всего, – а он с жаром продолжал:
– Какой во всем этом смысл? Более глупого спектакля вообразить невозможно!
Я заметил, что выбора нам не предоставили. Он прервал меня, сдерживая своего рода ярость:
– Я все время чувствую себя дураком!
Я поднял голову: это было неслыханно для Брайерли – говорить о самом себе. Он схватил меня за лацкан, потянул и спросил:
– Зачем мы мучаем парня?
Этот вопрос оказался созвучен той мысли, которая, как колокол, гудела в моей голове. Мне живо вспомнилась картина бегства шкипера-ренегата, и я тут же ответил:
– Черт знает! Видимо, вы мучаете того, кто вам это позволяет.
Брайерли со мной согласился. Так сказать, подхватил мою нить. От удивления я не знал, что и думать.
– Да! – В его голосе зазвучала злость. – Неужели он не понимает, что чертов шкипер смылся? Чего он ждет? Человеку в таком положении уже ничто не поможет. Ему крышка.
Мы прошли несколько шагов в тишине. Потом Брайерли опять воскликнул по-восточному импульсивно:
– Зачем глотать всю эту грязь?
Та энергия, с какой он выражал свои чувства, есть единственная разновидность энергии, которую можно наблюдать к востоку от пятидесятого меридиана. Тогда ход его мыслей был для меня непонятен, но сейчас я подозреваю, что они не покидали своего привычного русла: в конечном счете бедняга Брайерли думал о себе.
Я сказал, что шкипер «Патны» успел очень неплохо нагреть руки и теперь нигде не пропадет. Джим – другое дело. Пока идет следствие, правительство оплачивает его проживание в гостинице для моряков, а в кармане у него, вероятно, нет ни пенни. Чтобы куда-то убежать, нужны деньги.
– Разве? Не всегда, – горько усмехнулся Брайерли, а когда я сказал что-то еще, ответил: – Ну так пускай зароется на двадцать футов в землю и там сидит. Ей-богу, я бы так и сделал.
Тон Брайерли почему-то задел меня, и я возразил:
– А по-моему, он выказывает своеобразную отвагу, принимая все это, когда можно было бы убежать, и никто бы за ним не погнался.
– К черту такую отвагу! – прорычал Брайерли. – Раз она не помешала человеку сбиться с пути, значит, грош ей цена. Может, по-вашему, это будет мягкость и слабость, но я вам вот что скажу: я готов дать двести рупий, и, если вы дадите еще сто, мы устроим так, чтобы уже завтра утром этого бедолаги здесь не было. Он старается держаться невозмутимо – значит, он джентльмен. Он поймет. Должен понять! Это прилюдное издевательство над ним слишком ужасно: он сидит, а всякие местные голодранцы, матросы, старшины и прочие дают такие показания, что человеку впору сгореть со стыда. Это же отвратительно! Почему, Марлоу, вы так не думаете, не чувствуете? Разве вы со мною не согласны – как моряк?! Если бы он исчез, все это прекратилось бы!
Брайерли произнес последние слова с небывалым воодушевлением и сделал такое движение, будто хотел достать бумажник. Я его остановил, холодно заявив, что трусость этих четырех людей не представляется мне делом такой огромной важности.
– А еще, наверное, называете себя моряком, – ответил Брайерли зло.
Я сказал, что называю и, надеюсь, с полным на то правом. Он махнул своей большой рукой, как бы отказывая мне в индивидуальности, отбрасывая меня в толпу.
– Вы и вам подобные не имеете чувства собственного достоинства, – проговорил он. – Вы слишком мало думаете о том, кем вам следовало бы быть. Вот что хуже всего.
Мы шли, замедляя шаг, и теперь совсем остановились возле портовой конторы. Я улыбнулся, оказавшись на том самом месте, откуда необъятный капитан «Патны» исчез внезапно, как перышко, унесенное ураганом. Брайерли продолжал:
– Это позор. Кого только нет среди нас! Каких только отпетых негодяев! Но, черт подери, мы должны соблюдать профессиональные приличия, чтобы не превратиться в шайку бродяг. Нам же доверяют. Понимаете? Доверяют! По правде говоря, мне нет дела до азиатских паломников, но уважающий себя моряк не поступил бы так, даже если бы вез тюки со старым тряпьем. Мы не армия, и никто не руководит нами сверху, извне. Единственное, что нас объединяет, – общие представления о чести. А такие происшествия, как это, подрывают доверие к нашей профессии. Можно прожить в море почти всю свою жизнь, и за многие годы оно ни разу не испытает тебя на прочность. Но вот наступает момент, когда… Если бы я… – Он осекся, потом продолжил переменившимся голосом: – Я прямо сейчас дам вам двести рупий, Марлоу, а вы только поговорите с тем парнем. Черт бы его побрал! Я бы многое отдал за то, чтобы он никогда здесь не появлялся! Тем более что кое-кто из моих, кажется, знает его семью. Отец у него священник: в прошлом году мы встречались, когда я гостил у родственников в Эссексе. Старик, похоже, гордится сыном-мореплавателем. Ужасно! Сам я не могу этого сделать, но вы…
Так, благодаря Джиму, я увидел подлинного Брайерли незадолго до того, как он вверил морю и свою сущность, и свою личину. Участвовать в его затее я, конечно, отказался. Все же не вполне подавив свое всегдашнее высокомерие, бедняга Брайерли произнес это последнее «но вы» так, будто я был не многим значительнее насекомого. Уязвленный, я встретил его предложение с негодованием. Из-за того ли, что он меня раздразнил, или же по иной причине, я твердо решил: судебное разбирательство послужит Джиму суровым наказанием, которое, будучи принятым, по сути, добровольно, отчасти искупит вину. Прежде я не был в этом столь уверен. Брайерли, рассерженный, ушел. Тогда я хуже, чем сейчас, понимал состояние его души.
На следующий день я пришел в суд поздно и сел отдельно от всех. Разумеется, я не мог забыть вчерашнего разговора с Брайерли, и теперь они оба: Джим и он – были у меня перед глазами. Один являл собой олицетворение мрачного бесстыдства, другой – презрительной скуки. Вероятно, обе эти личины служили лишь маскировкой. Что одна из них была ложной, я знал наверняка. Брайерли не скучал, едва сдерживал гневное негодование. Если так, то и дерзость Джима вполне могла оказаться напускной. Я полагаю, что на самом деле это было отчаяние. В какой-то момент наши взгляды встретились. То, как он на меня поглядел, охладило бы мое намерение говорить с ним, даже если бы я имел таковое. По причине ли его дерзости или отчаяния, я чувствовал, что не способен помочь ему. То был второй день слушаний. Через несколько минут после нашего обмена взглядами разбирательство приостановили до завтра. Белые зрители устремились к выходу. Джима заблаговременно отпустили со свидетельского места, так что он смог покинуть зал одним из первых. Я увидел в дверном проеме его голову и плечи, обрисованные светом. Меня задержал какой-то незнакомый человек, обратившийся ко мне невзначай, и, пока я отвечал на вопрос, Джим стоял снаружи, на веранде, опершись обоими локтями о балюстраду, спиной к толпе, которая стекала вниз по ступеням. Шаркали ботинки, голоса сливались в неясный гул.
Сколько я помню, следующим на повестке было дело об избиении ростовщика. Ответчик, почтенный старец с гладкой белой бородой, сидел на циновке за дверью вместе с сыновьями, дочерьми, зятьями и невестками. Тут же на корточках или стоя расположилась, по-видимому, добрая половина населения деревни. Внезапно какая-то стройная темнокожая женщина с оголенным плечом и тонким золотым кольцом в носу заговорила высоким сердитым голосом. Мой собеседник инстинктивно поднял глаза. Мы только что вышли из зала и оказались прямо за широкой спиной Джима.
Откуда на веранде взялась собака, я не знаю. Может быть, ее привел кто-то из местных. Так или иначе, она была там и увивалась вокруг людских ног тихо и проворно, как это умеют делать только собаки, обитающие в тех краях. Мой собеседник об нее споткнулся. Она беззвучно отскочила, а он, слегка повысив голос, сказал с усмешкой: «Нет, вы только поглядите на эту трусливую дворнягу!» Через секунду нас разделила толпа местных жителей, входивших в зал. Он протолкнулся вниз по лестнице и исчез, а я решил переждать, прислонившись к стене. Тут Джим повернулся и преградил мне путь. Теперь мы были одни. Он смотрел на меня с упрямой решимостью. Я почувствовал себя путником, застигнутым врасплох на лесной тропе. Веранда опустела, гул голосов стих. За дверями, в зале, сначала воцарилась торжественная тишина, потом кто-то по-восточному запричитал. Собака попыталась было пробраться внутрь, но ее отвлекли блохи: и она принялась выкусывать их, поспешно усевшись у порога.
– Вы что-то сказали? – произнес Джим очень тихо и не столько наклонился ко мне, сколько навис надо мной – думаю, вы представляете себе, что я имею в виду.
– Нет, – быстро ответил я.
Голос Джима чем-то меня насторожил. Я внимательно посмотрел на молодого человека и снова почувствовал себя так, будто повстречался с разбойником в лесу. Только исход нашей встречи выглядел еще менее определенным, ведь Джима не интересовала ни моя жизнь, ни мой кошелек. У меня не было ничего такого, что я мог бы просто отдать ему или за что следовало бы с ним бороться.
– Вы говорите: ничего не сказали, но я слышал, – возразил Джим очень мрачно.
– Это какая-то ошибка, – растерянно запротестовал я, не сводя с него глаз.
Смотреть на лицо этого молодого человека было то же самое, что наблюдать, как темнеет предгрозовое небо: тень незаметно наползает на тень, и таинственная неизбежность спокойно зреющего неистовства становится все очевидней.
– Насколько мне самому известно, я ни разу не раскрыл рта в вашем присутствии, – сказал я, не погрешив против истины.
Я тоже уже немного злился – из-за нелепости этой сцены. Сейчас мне кажется, что в тот момент я был, как никогда, близок к тому, чтобы меня побили, причем в прямом смысле – кулаками. Вероятность такого исхода нашей встречи смутно ощущалась в воздухе. Не скажу, что Джим откровенно угрожал мне. Наоборот, он был странно пассивен, понимаете? Но он все клонился на меня, и, хотя его тело не было грузным, мне казалось, будто оно способно сокрушить стену. Лишь одно некоторым образом успокаивало: Джим задумался, видимо, почувствовав искренность моих возражений. Мы стояли лицом к лицу. А в суде тем временем разбиралось дело о нападении на ростовщика. «Буйвол… Палка… В великом страхе…» – услышал я.
– Зачем вы пялились на меня все утро? – спросил Джим наконец.
Он поднял и снова опустил глаза.
– А вы ожидали, что все мы будем безотрывно глядеть в пол, чтобы не ранить ваши чувства? – отрезал я, вовсе не собираясь кротко идти на поводу его сумасбродства.
Джим снова поднял глаза и на этот раз уже не отвел.
– Нет. Все в порядке, – сказал он и, словно бы посовещавшись с самим собой, повторил: – Все в порядке. Я готов терпеть. Только… – И вдруг заговорил чуть быстрее: – Я никому не позволю называть меня оскорбительными словами за пределами зала суда. С вами был какой-то субъект. Вы говорили с ним… Да, да, я знаю. Все в полном порядке. Говорили-то вы с ним, но нарочно так, чтобы я тоже слышал.
Я заверил его, что он находится в странном заблуждении и мне неизвестно, как оно могло возникнуть.
– Вы думали, я побоюсь за себя заступиться, – произнес Джим с едва уловимой горечью.
Он был мне достаточно интересен, чтобы я различал в его голосе тончайшие оттенки, но притом совершенно непонятен. Сейчас сама эта фраза или та интонация, с какой она была произнесена, почему-то заставила меня отнестись к молодому человеку со всей возможной снисходительностью. Раздражение, вызванное нелепостью его претензий, внезапно исчезло. Джим просто ошибся, и я чувствовал, что ошибка эта весьма неприятного свойства. Мне не терпелось мирно прекратить эту сцену, как не терпелось бы прервать непрошеное ужасающее признание. И вот что самое забавное: соображения высшего порядка соседствовали во мне с некоторой боязнью вульгарного скандала, который казался мне вероятным и даже очень вероятным, хотя причины я не понимал. В любом случае участие в потасовке выставило бы меня в нелепом свете, а я отнюдь не стремился к трехдневной славе человека, который получил синяк под глаз или что-нибудь в этом роде от помощника капитана «Патны». Ему же скорее всего уже не было дела до того, как люди воспримут его поведение, а в собственных глазах он выглядел бы правым. Даже не обладая магической проницательностью, можно было понять, что при всей своей внешней сдержанности и даже вялости он чем-то ужасно разозлен. Не стану отрицать: я умиротворил бы его любой ценой, если бы только знал как. Но я, представьте себе, не знал. Я находился в беспросветной темноте. Мы продолжали молча стоять друг против друга. Помешкав секунд пятнадцать, Джим шагнул вперед, и я приготовился отражать удар, хотя при этом у меня, кажется, ни один мускул не дрогнул.
– Будь вы вдвое больше и в шесть раз сильнее, – проговорил Джим очень тихо, – я бы сказал вам, что о вас думаю. Вы…
– Постойте! – воскликнул я, и он в самом деле на секунду остановился. – Что вы обо мне думаете, скажете после. А сперва не будете ли вы так любезны объяснить, чем я вас обидел?
Последовала пауза, в продолжение которой он негодующе оглядывал меня, а я делал сверхъестественные усилия, копаясь в памяти. Мне изрядно мешал доносившийся из зала суда восточный голос: кто-то страстно и многословно опровергал обвинение во лжи. Наконец мы с Джимом заговорили почти одновременно.
– Я покажу вам, что я не тот, кем вы меня назвали, – сказал он тоном, свидетельствующим о приближении кризиса.
– Да говорю же вам: я вас не понимаю, – запротестовал я.
Джим попытался сокрушить меня презрительностью своего взгляда.
– Ну вот видите? Отнюдь не я пытаюсь уползти прочь, – ответил он. – И кто же теперь трусливая дворняга?
Тут я наконец все понял. А Джим между тем изучал мое лицо так, будто искал место для своего кулака.
– Я никому не позволю… – угрожающе пробормотал он.
В самом деле произошла безобразнейшая ошибка. Он полностью себя выдал. Передать вам не могу, как я был потрясен. Видимо, заметив перемену в моем лице, он тоже слегка переменился.
– Боже правый! – проговорил я, запинаясь. – Неужели вы думаете…
– Я слышал это собственными ушами, – настойчиво ответил Джим, впервые за время этой угнетающей сцены повысив голос. Потом он добавил с оттенком пренебрежения: – Так значит, это сказали не вы? Хорошо, тогда я отыщу того, второго.
– Да не будьте же дураком! – вспылил я. – Все было совсем не так!
– Но я слышал, – настаивал он, неколебимый в своем мрачном упрямстве.
Многие посмеялись бы над ним. Но мне было не смешно. Нисколько не смешно. Еще никогда человека так беспощадно не обнажал его собственный естественный порыв. Одно-единственное слово лишило Джима благоразумия – того покрова, который еще более необходим нашим душам для соблюдения приличий, чем одежда – нашим телам.
– Не будьте дураком, – повторил я.
– Но ваш собеседник это сказал, вы не отрицаете? – произнес Джим отчетливо и без смущения посмотрел мне прямо в лицо.
Я ответил на его взгляд.
– Не отрицаю.
Наконец Джим повернул голову туда, куда я указывал. В первую секунду он, по-видимому, ничего не понял, но потом смутился и пришел в такой ужас, будто никогда раньше не видел собак и злополучная желтая дворняга показалась ему каким-то чудовищем.
– Никто не думал вас оскорблять, – сказал я.
Джим посмотрел на несчастное животное: собака сидела неподвижно, как изваяние, навострив уши и повернувшись узкой мордой к двери. Внезапно она, точно какой-то бдительный механизм, клацнула зубами в попытке поймать муху.
Я посмотрел на Джима: нежная кожа его покрытых пухом щек, уже обожженная солнцем, стала еще красней. В ту же секунду краска достигла лба и залилась под кудрявые волосы. Уши сделались багровыми, и даже чистые голубые глаза потемнели от прилива крови к голове. Губы слегка оттопырились и задрожали, что, вероятно, свидетельствовало о подавляемом желании заплакать. Джим не мог произнести ни слова – таким униженным он себя, по-видимому, чувствовал. И еще не исключено, что он был разочарован: наверное, ждал возможности восстановить свое доброе имя и отвести душу, поколотив меня. Кто знает, какое огромное облегчение сулил ему этот случайный скандал? Молодой человек был достаточно наивен, чтобы ожидать чего угодно. Но сейчас он понимал, что выдал себя совершенно напрасно. Будучи честным не только со мной, но и с собой, он не скрыл своей отчаянной надежды при помощи скандала избавиться от позорной печати. Однако звезды посмеялись над ним. Он издал горлом нечленораздельный звук, как будто его оглушили ударом по голове. Это было жалкое зрелище.
Лишь далеко за воротами я догнал Джима. Мне пришлось настолько ускорить шаг, что я запыхался. Наконец, поравнявшись с ним, я спросил, не думает ли он бежать.
– Ни в коем случае! – воскликнул он, мгновенно заняв оборонительную позицию загнанного зверя.
Я объяснил, что имел в виду бегство не от меня.
– Ни от кого я не бегаю! Нет такого человека на земле! – заявил Джим с упрямой миной.
Сдержавшись, я не стал указывать ему на очевидное исключение, которое имеет силу даже для храбрейших из нас. Мне подумалось, что он сам очень скоро это признает. Пока я безуспешно искал подходящие слова, Джим терпеливо на меня смотрел, а потом зашагал дальше. Я пошел рядом и, боясь его упустить, торопливо сказал, что не хотел бы, чтобы у него создалось ложное впечатление, будто я… Не договорив, я ужаснулся глупости этой фразы, но то воздействие, которое слова производят на слушателя, иногда не имеет никакого отношения к их смыслу или к логике построения предложения. Мое идиотское бормотание, видимо, оказалось приятным Джиму. Он прервал меня и с вежливым спокойствием (которое свидетельствовало либо о невероятной силе воли, либо о чудесной гибкости духа) произнес:
– Это исключительно моя ошибка.
Выражение его лица меня поразило: казалось, он говорит о каком-то пустяке. Неужели он сам не понимал печального смысла произошедшего?
– Надеюсь, вы меня простите, – продолжил Джим и довольно угрюмо прибавил: – Те люди, которые пялились на меня в суде, – такие дураки, что все вполне могло оказаться так, как мне подумалось.
Эти слова неожиданно заставили меня взглянуть на молодого человека по-новому. С любопытством и удивлением посмотрел я в его беззастенчивые непроницаемые глаза.
– Не могу я мириться с такими вещами, – сказал он просто. – И не буду. В суде – другое дело. Там мне приходится терпеть. Для этого у меня хватает сил.
Не стану врать, будто понял его. То представление о нем, которое я получил, было сродни нескольким мимолетным взглядам сквозь просвет в плавучем тумане. Подмечаемые мною яркие детали мгновенно испарялись, не успевая сложиться в целостную картину. Мое любопытство подкармливалось, но не насыщалось, и ориентира я не получал. Напротив, этот парень сбивал меня с толку – к такому выводу я пришел тем вечером. Расстались мы поздно. Я снимал комнату в отеле «Малабар», и Джим, приняв мое настойчивое приглашение, поужинал вместе со мной.