Кино, кроме прочих отличий от других искусств, требует быстроты реакции и некоторого легкомыслия. Неповоротливым в кино тяжко. А я, к несчастью, из увальней – в работе, по крайней мере.
Бывает, конечно, что замысел долгие годы ворочается в голове драматурга, пока дело дойдет до бумаги. Но в нашем деле это редкость. Чаще сюжет прорезается внезапно, случайным и не всегда объяснимым озарением.
Абсолютное же большинство произведений кинематографа, как шедевров, так и бездарных, родилось на свет единственно от того, что у автора денег не было. Если нечего продать из дому и занять негде, остается лишь один легальный способ разжиться – сесть за стол, придумать сюжет, накатать заявку и попытаться ее сбыть. Так и жили многие сценаристы, во всяком случае, до нынешних ловких рыночных времен. Так появился и этот сценарий.
Начал я писать по обстоятельствам скорее случайным и безвыходным – не мог найти сценариста. После “Белорусского вокзала”, одаренного не только зрительским вниманием, но и лаской начальства, я безошибочно почувствовал – сейчас или никогда мне будет дозволено пойти дальше, чем положено по уставу караульной службы. У меня была припасена история интимного свойства, мне хотелось рассмотреть отношения двух любовников из моего поколения без обязательного в те годы соуса из плавки, жатвы и партсобрания. Однако драматурги, к которым я обращался, отказывались дружно на удивление – от Шпаликова до Трунина. Особенное подозрение (или, может быть, мужскую неприязнь) вызывал у них задуманный характер героини – скажем прямо, не сахар. В фойе ленинградского Дома кино я вцепился в Александра Володина. “Вот уж кто мастер женского портрета!” – думал я, рассказывая сюжет с некоторым заиканием. “Это готовый сценарий. – Он улыбнулся, как улыбается один он – ласково и печально. – Тебе никто не нужен, пиши сам”. За что ему и кланяюсь.
Но одно дело – написать сценарий, опирающийся более на собственные жизненные впечатления, чем на мастерство. И совсем другое – быть профессионалом, пишущим на заказ режиссера или студии. К тому времени, когда фильм был снят (это была “Осень”) и начались его цензурные мучения, я уже ясно сознавал промахи. Наташа Рязанцева, едва ли не первый мой читатель, сразу сказала: “Да ведь они у тебя все выговаривают”, но я не понял, а сняв фильм, вспомнил. Несмотря на некоторую природную туповатость, я дошел до глубокой мысли – чтобы научиться писать, нужно писать. Дело было за малым. Мешала неуверенность в себе пополам со священным трепетом перед литературой, внушенным с пеленок, ведь я – писательский сын. Павел Филиппович Нилин, автор “Жестокости”, на прогулке в Переделкине, приволакивая ногу и останавливаясь для разговора с каждой встречной собакой, объяснял мне с непередаваемым оттенком задушевности и высокомерия, что человек, способный рождать сюжеты, не таков, как другие люди, это существо высшего порядка. Я и сам так чувствовал. И куда же мне, в калашный-то ряд? Потому, решил я, проверять себя надо на направлении главного удара – написать сценарий с острейшим сюжетом, с любовным треугольником и трагическим концом, лучше всего с убийством. И в конце концов я такой сюжет придумал.
Тут надо сказать, обстоятельства мои складывались неважно, прямо подталкивая менять ремесло. Участь “Осени” была печальна. Червинский написал для меня превосходный сценарий о Лермонтове. Его безнадежно утопили (разумеется, я имею в виду не самого Лермонтова). Другой сценарий того же Червинского “Верой и правдой”, уже принятый “Ленфильмом”, вызвал в Госкино взрыв ярости и нахлобучки тем, кто осмелился его принять. Все, что я предлагал, встречалось с заведомым подозрением. Мне стало казаться, что я обложен. Трудно передать самоощущение взрослого мужика, который не может заработать на хлеб.
Тот аванс не забыть мне до могилы. Договор, подписанный со мной “Ленфильмом” в лице Фрижетты Гукасян, был протянутой соломинкой, шансом выплыть. Чем рисковала Фрижа? За фиговым листком моральных сентенций и с жаром обещанного положительного героя в заявке легко читалась крутая ситуация – донос сына на отца, алкогольный ЛТП, свободная от обязательств сексуальная жизнь героини, убийство героя в пьяной драке. Словом, “чернуха”, как теперь принято выражаться, тогда это называлось “очернительством”, коренек тот же. Над пятью страницами я корпел чуть ли не две недели – профессиональный уровень не мог быть оспорен. О казенных деньгах речи тоже не было – либо я сценарий напишу, либо придется вернуть аванс в кассу. Но при любом качании маятника, при малейшем поползновении начальства избавиться от неугодного редактора подобный сценарий, сама тематика были бы желанным лыком в строку, материалом для цитат по обвинению в утрате идейности, бдительности, невинности (нужное впишите сами). Зуб на Гукасян у Госкино имелся, и не один, рано или поздно должны были до нее добраться. И добрались, и с работы уволили, только было это лет через десять после описываемого, когда о моем сценарии и помнить забыли. Но другие уже были времена на дворе, расправы не вышло, ушел министр, а Фрижа вернулась. Понимала ли она свой риск, когда ставила подпись под моим договором? Разумеется. Не будем преувеличивать, а все же припомним, что людей, позволявших себе иметь свои понятия, отличные от начальства, маловато попадалось. И за это Фриже низко кланяюсь.
Полторы тысячи аванса! Это означало в те годы месяца четыре кормежки для семейства, можно было наплевать на все и писать, а там – что Бог даст. Итак, сюжет должен быть крепким, это было ясно. Но как его записывать? К этому времени я стал сильно подозревать, что кинематографический образ гораздо дальше отстоит от литературного, чем нас учили в институте и чем я привык считать. Навели меня на эту мысль недовольство собственной режиссурой, а более всего фильмы Тарковского и Висконти. Я пришел к некоторым выводам, малоутешительным для того, что предстояло делать.
Во-первых, понял я, кинематографический образ по своей пластической природе иррационален, и чем он точнее и ярче, тем менее поддается описанию. Во-вторых, я обнаружил, что сцена, необязательная по сюжету (но, заметим, стилистически точная), может неожиданно усиливать напряжение, а это, в свою очередь, означало, что способ нанизывания эпизодов в кино может быть совершенно иным, чем в прозе или пьесе для театра. “И чем случайней, тем вернее”, как сказано у Пастернака, хотя и по другому поводу. Словом, пластика у меня в сознании стала вылезать на первый план, оттесняя психологию. Значит, и писать следовало сухой протокол действия без всяких претензий на литературу. Но ведь мне предстояло доказать (кому-то, неизвестно кому, себе), что я – профессионал, владеющий пером, а доказать это можно только прозой, ритмом, то есть именно теми средствами, которые затемняют, затуманивают пластический материал и в конечном счете подменяют кинематографический образ литературным. Запутавшись, я решил писать, плюнув на вопиющее противоречие. Все сроки прошли, а я все писал, и Гукасян, по-моему, не раз пожалела, что связалась со мной. Фактически я пытался одновременно освоить два разных и кое в чем непримиримых ремесла – драматурга и прозаика. На результате это мало сказалось, но мне дало многое. Наконец сценарий был закончен, принят с некоторым даже триумфом, после чего благополучно завален. Лет через пять я предложил его Свердловской киностудии, но вскоре его опять закрыли, на сей раз окончательно. Назывался он “Стойкий оловянный солдатик”, и, смею вас уверить, это был недурной сценарий.
Потом опять было безденежье, тоска зеленая и вечная мечта об авансе. Как-то вспомнил я годы послевоенного детства, хмурую школу, уголовный двор на Сретенке, вечный страх, снедавший меня, слабого и трусливого, вспомнил беспросветное одиночество малыша в убогом мире больших. И, толком еще не зная, о чем будет сценарий, тщательно написал сцену облома. Как учил меня Шура Червинский, заявка есть специфическая просьба о деньгах за обещание быть хорошим, и, помня об этом, я пристегнул к сцене туманную перспективу оптимистического финала. На что я рассчитывал, на что надеялся? Бог знает. Но опять нашлась добрая душа, которая рискнула – Мила Голубкина, и ее стараниями студия Горького заявку купила. Кланяюсь с благодарностью Миле.
На сей раз я поставил задачу прямо противоположного свойства, технически более сложную – сделать сценарий без интриги, чтобы сюжет держался только движением души тринадцатилетнего героя. Мне казалось, что сценарий будет более всего о смерти Сталина, о конце одной эпохи и начале другой, о том, как эти события преломляются в частной жизни мальчишки. Но в ходе работы рамки сюжета сами собой стали расширяться до антитезы “подросток – окружающий мир”, и в этом широком противоположении такие разновеликие события, как первая любовь или возвращение деда из тюрьмы, становятся равно важны и способны, не имея отношения одно к другому, сплетаться в единое движение сюжета. Я боялся поверить себе, меня преследовал страх, что сценарий распадется на частности, рассыплется. Все стало на места, когда я напоролся на строчки Блока:
Предчувствую Тебя. Года проходят мимо —
Все в облике одном предчувствую Тебя…
Сценарий обрел название, а я – ощущение единства сделанной вещи. Предчувствие любви, страданий, жестокости мира и его сладости, шире – предчувствие свободы, еще шире – самой живой жизни. Кончив сценарий, я обрел уверенность. Что, впрочем, не помешало его закрыть.
Свою профессиональную карьеру я считаю неудавшейся, хотя это и не повод для нытья. В те же годы я жил, любил, рожал детей, пил водку с друзьями. Кланяюсь всем, кто был ко мне щедр и терпелив – Илюше Авербаху, Юлику Дунскому, Вадику Трунину, увы, уже покойным, и, слава тебе господи, живым Валерию Фриду, Наташе Рязанцевой, Шуре Червинскому, Толе Гребневу. “Что пройдет – то будет мило”. Потому мила мне моя неудача. Второй попытки все равно не дадут.
1993
Мы сидим и смотрим на дверь. В коридоре прекращается беготня, смолк трезвон. Мы ждем.
– Крыса! – сообщает Гордей, отскакивая от двери.
Мы слышим быстрые шаркающие шажки. Дверь вздрагивает. Это Крыса налетела на нее с разгона и теперь недоумевает.
Стул, вставленный в дверную ручку, начинает ходить ходуном. Мы следим за единоборством Крысы с дверью. Чаша весов постепенно склоняется на сторону Крысы. Стул перекосило, Гордею приходится его поправлять. Неожиданно стул разваливается у него в руках, и Гордей сталкивается нос к носу с Крысой.
Мы встаем. Крышки парт дают залп.
– Гордеев – за матерью! С портфелем.
Она ждет, пока он покорно складывает манатки. Гордей выходит.
– Что-нибудь бы новенькое придумали… Сядьте и встаньте, как полагается.
Встаем еще раз. Получается даже лучше – дружней и звонче. Кажется, стены рухнут.
– Я вижу, вы настроены по-боевому. Кто дежурный?
У нас даром ничего не пропадает. Без промедления отвечают:
– Гордеев!
– Зуев! Сходи в учительскую, принеси мне стул.
И в ожидании прохаживается вдоль доски.
Крысу голыми руками не возьмешь.
Узкие губы с опущенными углами придают ей презрительное выражение. Прозвище ей известно, но тут она бессильна. Школа не знает промахов в кличках. Наши родители, знакомясь с ней, прячут улыбки – вылитая крыса.
Копейка приносит стул.
– Староста, кто отсутствует?
Староста Сальников сопит, оглядывая нас.
– Кто отсутствует, я спрашиваю?
– Филатов… Ну и Гордеев.
– Что с Филатовым?
– Ой, Анна Михална… – вылезает рыжий Пиня, и Крыса косится на него.
– Что? Хворает?
Пиня медлит. Мы стоим тихо.
– Его крысы съели!
Удержаться от смеха невозможно.
– Пинчук, вон из класса!
– А чего я сделал?
– Поторопись…
Пиня, вскинув на плечо противогазную сумку, идет к двери и так ею хлопает, что сыплется штукатурка.
С поразительной быстротой Крыса взлетает со стула. В ее расплывшемся теле скрыта подвижность грызуна.
– С родителями, к директору! И пока мать не заплатит за дверь, можешь не являться! Рублем наказывать будем!
Ее тонкий высокий голос раскатывается в пустом коридоре.
Она подбирает осколки известки, заворачивает в бумажку, прячет и хлопает себя по бедру:
– Будем бить по карману родителей!
И с ненавистью смотрит на заднюю парту – туда, где, привалясь к стене, возвышается Бадя, огромный, краснорожий, угрюмый. Его широкую плоскую физиономию освещает бронзовый фингал.
– Садитесь.
Даже учителя боятся Бадю.
Из рыжего бесформенного портфеля она достает бесчисленные листочки, раскладывает свой пасьянс. Некоторое время она молчит, вглядываясь в свои каракули. Записи ее не интересуют. Она просто набирается сил.
– Что вам было задано? Берг!
– Стих про школьников.
– Не паясничай, Берг. Иди отвечать.
– Книжку потерял, Анна Михална.
– Надо было прийти пораньше и выучить.
Черные живые глаза Берга смеются. Он огорченно разводит руками.
– Садись, двойка. Хлюпин!
Она уже понимает, что ее ждет.
– Не учил.
– Двойка. Данильянц!
– Не выучил.
– Двойка… – И тихо говорит: – Хочешь урок сорвать, Губайдуллин?
Бадя смотрит в окно. Страсти не туманят тяжелого Бадиного взора. Как Будде, ему ведома суть вещей. Он сразу видит, куда бить.
– Сальников! Может, и ты не выучил?
Сало долго вылезает из-за парты, оттягивая момент. Он сопит на весь класс, чувствуя, как Бадя улыбается ему в затылок, и краска волной поднимается по его шее.
– Не могу, Анна Михална…
Сяо Лю, мой сосед, смеется.
Обреченность прорастает в Крысиных морщинах. Она кашляет.
– Смеешься, Грешилов?
Я спешу отвести глаза, но поздно.
– Весело тебе?
– Ничего я не смеюсь.
– Ты ведь у нас член совета дружины? Вас там этому учат?
Я встаю.
– Правда, весело? Измываться над старухой. И смеяться исподтишка… Знаешь, кто так поступал?
Глухая печаль ее взгляда пронизывает меня.
– Фашисты. Они сразу не убивали. Растягивали удовольствие. Сначала помучат, посмеются. А потом убьют. Правда, смешно?
И улыбается беспомощной, надтреснутой улыбкой.
Я мотаю головой.
Тихий короткий свист раздается с задней парты. Я оборачиваюсь – Бадя подмигивает мне неподбитым глазом. Ненависть захлестывает меня, ноги сами собой делают шаг к доске…
…Ноги босы, грязно тело,
И едва прикрыта грудь…
Не стыдися! Что за дело!
Это многих славный путь…
Я стою у Крысиного стола и слышу себя, как сквозь вату.
Вот оно. Ползет по классу. Копейка перегнулся к Хлюпину, коротко шепчет ему в самое ухо. Тот замирает. Я понимаю, как ему хочется взглянуть на меня. Постеснялся.
А другие смотрят. Равнодушно. Сочувственно. Любопытно.
И Копейка улыбается мне в лицо, укрытый от беды, осененный могуществом Бади.
– А почему четыре? – с горечью спрашиваю я.
– Потому что читал без выражения.
Иду на место. Сяо Лю отодвинулся на самый край парты. Откалывается.
Черные лоснящиеся заводские корпуса проступают за окном в сыром тумане. На дворе под голыми тополями еще держатся островки грязного снега.
В ушах стучит это проклятое слово, перетекающее из уст в уста, с парты на парту.
Слово это – облом.
Крыса прохаживается, упрятав за спину руки и слегка переваливаясь.
– Некрасов называл свою музу “Музой мести и печали”… Что тебе, Грешилов?
– Можно выйти?
– Нельзя. Скоро звонок.
Меня знобит.
Они будут бить меня всем классом.
Я слышу женский смех на лестнице. Хорошенькая химичка Виктория Борисовна что-то рассказывает старшей вожатой Вере. Они забирают из гардероба свои пальто и присаживаются на лавочку. Слушая химичку и улыбаясь, Вера натягивает боты, прячет туфли в авоську.
– Грешилов, ты чего домой не идешь?
– Сидит и сидит, – говорит Никитична. – Медом намазано, что ли?
Вера оглядывает вестибюль.
За окном Валька Топоров в черном флотском бушлате, перешитом из отцовского, пританцовывает на ветру, не спуская глаз с дверей.
– Тебя ждут?
Я стыдливо киваю.
Мы выходим втроем. Валька с независимым видом пропускает нас. У ворот человек двенадцать. Вера решительно направляется к Баде:
– Только тронь его, Губайдуллин. Детской комнатой не отделаешься. Я в роно поеду. Вылетишь из школы как пробка.
Вера с Викторией доводят меня до угла.
– Ну, – улыбается химичка, – дальше доберешься, герой?
Мне очень хочется, чтобы они проводили меня до дому, но язык не поворачивается попросить.
Свернув за “Бакалею”, я припускаю во весь дух. Оглядываюсь – погони не видно. Размышляю секунду и ныряю в проходной двор.
Свист обжигает мне слух. Это Копейка, маленький и цепкий, повисает на моем плече. Я пытаюсь его стряхнуть, кричу, колочу изо всех сил по руке. Мы оба падаем. Они накатываются из-за угла и окружают меня.
Бьют портфелями, стараясь попасть по голове. Я прикрываюсь, как могу. Отступаю к стене. Не хватает воздуха, я быстро устаю. Удар сзади в затылок. Я роняю портфель. Теперь я безоружен. Берг, гадина, ты-то куда? Сегодня меня, завтра тебя…
Внезапно удары обрываются. Дышим.
Бадя, стоя в сторонке, манит меня:
– Ходи сюда.
– Не пойду.
– Ходи, говорят…
Кто-то дает мне пинка. Иду. Подхожу, загораживая рукой лицо.
– Убери грабку, – говорит Бадя.
– Не уберу.
– Хуже будет.
– Не уберу.
– Кому говорят?
Опускаю руку.
И слепну. Удар приходится в переносицу, все вспыхивает багровым огнем, я куда-то лечу, врезаюсь в какой-то ящик. Все солоно – из глаз слезы, из носа кровь.
– Понял, сука? – назидательно говорит Копейка.
Они уходят.
Прямо передо мной – глухая кирпичная стена. Ящики. Гора угля. Примятая стрелка травы щекочет мне щеку – свежая, ранняя. Из-за ящиков возникает хмурый Сяо Лю, поднимает мой портфель, стряхивает с него налипшую грязь.
Я ложусь на холодную землю, царапаю ее, молочу кулаками. И долго, злобно плачу.
– Я никуда не пойду!
– Это что-то новенькое…
От резкого света лампы чернота за окном еще глуше и бесприютней. Мне нестерпимо хочется под одеяло, оставшееся у бабушки в руках, обратно, в сон и тепло, туда, где нет ни этой морозной ночи, ни школы, ни надоевшего стука маминой машинки.
Бабушка трогает мой лоб.
– А ну-ка, померь… – Она уже стряхивает градусник, подозрительно приглядываясь ко мне. – И глаза у него блестят.
– Драться не надо в школе.
Мамин голос, слегка охрипший, доносится из-за шкафа, а машинка стрекочет не смолкая.
– Нет, он всю ночь воевал, разговаривал во сне. Я так и знала, что он заболеет!
– И горло что-то побаливает, – сообщаю я как бы с досадой и на глазах у бабушки делаю трудный тягучий глоток.
Одеяло я получаю обратно. Бабушка – моя единственная надежда.
– Здоровый парень не может сдачи дать! Слушать тошно!
Ненавижу маму! И звук у машинки противный.
– Когда же она встала? – тихо спрашиваю у бабушки.
– Она и не ложилась. Сам себя человек не жалеет. Голодаем, что ли?
– А не голодаем оттого, что я не сижу сложа руки! – Взвизгивает отъехавший стул, и мама, осунувшаяся, выдергивает у меня градусник и одеяло.
– Все равно он уже опоздал, – замечает бабушка.
– Вот я отцу расскажу! Барчук! Сию минуту одевайся! Потому тебя и бьют! Еще и голову морочит, работать не дает!
А без одеяла как-то особенно ясно, что чудес не бывает.
Я сворачиваю в переулок, позади остаются шум машин и свет фар, тускло горящие витрины и торопливая толпа. А здесь – только колючий снег крутится под фонарями, молчат замерзшие дома, и хруст моих шагов вспарывает ледяной воздух.
Нет на свете ничего тоскливее, чем опаздывать туда, куда вовсе и не хочется идти!
Я бегу, глотаю ветер, и слезы намерзают на щеках.
В вестибюле – одна Никитична.
Я влетаю в класс и от неожиданности спотыкаюсь – директор Яков Степаныч важно прогуливается в проходе между партами, у стола стоит понурясь Копейка, а Нилыч невозмутимо пишет на доске условия задачи.
– Это называется – дневник! – Осторожно, двумя пальцами, Яков Степаныч поднимает перед собой и показывает всему классу сильно похудевший, заляпанный Копейкин дневник. – От такого дневника в городе может вспыхнуть эпидемия, и ты, Зуев, будешь виноват. Это же просто бактериологическое оружие!
Все, конечно, смеются, и Яков Степаныч добродушно усмехается.
– А почему ты без галстука? Разве ты не пионер?
Копейка молча вытаскивает из кармана жеваный галстук. Новый взрыв смеха.
– Ну и разгильдяй! Хотя что же требовать от рядовых пионеров, если член совета дружины опаздывает на контрольную…
И широким жестом директор указывает на меня. Я покрываюсь пятнами.
Нилыч, записав задачу, отвернулся к окну и сопит, засунув, по обыкновению, руки в карманы необъятных штанин. Он мрачен.
– Иди за матерью, Зуев. Скажи, что я хочу ей твой дневник показать.
– Она не придет… – угрюмо бормочет Копейка.
Улыбка сбегает с лица директора.
– А не придет – можешь в школу больше не являться… А ты, Грешилов, зайдешь ко мне на большой перемене.
Дверь за ним закрывается, Нилыч кивком сажает меня на место.
– Левые – первый вариант, правые – второй! – объявляет он с облегчением. – Контрольная – районная, отметка в четверти будет от нее зависеть. Соображайте как следует…
Настороженный гул проползает по классу и стихает – мы читаем задачу. Задача ерундовая…
Сяо Лю толкает меня, кивая куда-то назад, я машинально оборачиваюсь.
Это Бадя зовет меня и, показав чистый листок, передает на переднюю парту. Он просит списать.
Кровь бросается мне в лицо. Я отворачиваюсь и долго не могу сосредоточиться. Сяо Лю искоса наблюдает за мной.
Бадин листок тем временем путешествует из рук в руки и прибывает ко мне. Бадя, усмехнувшись, как будто желая меня приободрить, пожимает плечом – мол, долго я буду злиться?
И, проклиная себя и весь свет, я пишу решение на его бумажке.
Нилыч стоит у окна, уставясь во мрак.
Мама купила новые занавески, и мы вешаем их всей квартирой. Сосед Миша вбивает костыль в стену, женщины подвязывают кольца, а я – на подхвате.
– Живей давай! – весело кричит Мишина жена Оксана. – Поглядеть охота.
Она в халате, разгоряченная, только после кормления, и ей не терпится участвовать. Витька дремлет у нее на руках.
Бабушка качает головой, ее мучают сомнения.
– Расцветка какая-то… слишком заграничная.
– Ой, мама, у тебя старорежимные представления!
– По двадцать восемь брали? – интересуется другая наша соседка, Соня, паспортистка из домоуправления. Она озабоченно курит у дверей, отгоняя дым в коридор.
– По тридцать два, – сухо отвечает мама.
– Чего ты даешь? – говорит мне Миша. – Молоток давай.
Ошибаюсь я от усердия.
В дверь звонят, я бегу открывать.
– Жалко, не успели! – нервничает мама. – Только не говори ничего, пусть сам увидит…
Папа приходит усталый.
– Здорово, поросенок… – Он привычно шлепает меня по спине и идет на кухню.
Раздевшись до пояса, он долго умывается. Я стою у двери с полотенцем и чистой рубахой в руках, сторожу, чтобы не зашли женщины.
– Я по четвертной контрольной пять с минусом получил.
– А почему с минусом?
– Помарок много.
Брызги летят по всей кухне, он фыркает и стонет, стирая с шеи полосы копоти, и с такой же яростью вытирается.
– У нас занавески новые, – не выдерживаю я. – Только это – секрет.
В комнате мы появляемся в самый ответственный момент – Миша закрепляет багет. Отец здоровается, садится на свое место к столу.
– С обновкой, Константин Васильевич! – улыбается Оксана.
Миша спрыгивает на пол и задергивает обе половинки. Деревянные кольца сухо и тонко звенят. Все рассматривают покупку в торжественной тишине.
Мама старается выглядеть безразличной.
– Ну как тебе? – спрашивает она, не выдержав.
– Нормально.
Бабушка сдвигает мамину машинку и бумаги, ставит перед отцом сковородку с макаронами.
– Мне нравится, что рисунок скромный, – объявляет она.
– Хозяин доволен – с вас магарыч! – Миша оглушительно смеется.
– Ой, я вам так благодарна, честное слово! Мне прямо неудобно…
– Немыслимые все-таки деньги, – выходя, вздыхает Соня, и мама тускнеет.
– Да плюнь ты на эту воблу! – добродушно советует Оксана, пробуя Витькину пеленку. – Нам с Витькой нравится…
– Ради бога, тише! – пугается бабушка.
– Ее, что ли, деньги? Хоть приличная вещь в доме. А то все на эту чертову жратву.
– Совсем другой вид, правда? – Мама на глазах расцветает. – Знаешь, какую очередь выстояла!
Мы остаемся вчетвером. Бабушка берется за штопку. Родители молчат.
А занавески – восхитительные! По темно-вишневому фону бегут, извиваясь, блеклые зеленые огурцы, вспыхивают лимонные искры.
– Классные занавесочки! – говорю я. – Прямо как в театре…
Усмехнувшись, отец отодвигает сковороду.
Розовые пятна выступают на маминых скулах.
– Тебе не нравится? Если ты насчет денег, то ты напрасно волнуешься… – быстро говорит она отцу. – Я все рассчитала. Это я взяла из тех денег, что отложены на лето. Ты премию получишь за первый квартал, я туда доложу. А мне, наверное, шестнадцатого заплатят, я взяла баланс печатать… Неужели ты сам не видишь, насколько стало уютней?
– Какая премия? В мою смену две плавки запороли… – говорит он с досадой. – Ухнула премия.
– Ой, у меня там чайник… – вскакивает бабушка.
Мама пытается улыбнуться.
– Ну, возьму еще халтуру, – лепечет она. – Как-нибудь не помрем…
– Не ругайтесь, пожалуйста, – говорю я.
Папа надевает пиджак:
– Я к Сумарокову…
– Сыграй лучше со мной, – прошу я.
Когда бабушка приносит чайник, мама сидит, уронив на колени руки и глядя перед собой.
– А где Костя? Опять пошел в шахматы играть?
Вздохнув, мама раскладывает бумаги на столе, заправляет машинку. Я тащу кожаную подушку, на которой она обычно сидит.
– А все эти проклятые деньги… – говорит она еле слышно.
Я смотрю, как скачут мамины пальцы с коротко обрезанными ногтями. Машинка хлестко стрекочет, захлебывается.
– Тебе пора спать, – рассеянно говорит она.
Сцепив за спиной руки и покачиваясь, Копейка разглядывает плакаты на стенах пионерской комнаты. Смутная ухмылка теплится на его лице.
– Иди поближе, – говорит старшая вожатая Вера. – Не бойся, мы тебя не съедим.
– А кто боится? – храбрится он.
Мы сидим за столом, покрытым красным плюшем. Мартовское солнце, отражаясь от скатерти, бросает нам на лица огненные пятна.
– Ну, расскажи нам, Зуев, как ты дошел до жизни такой…
– Сколько у тебя двоек? – спрашивает Саня Колупаев, наш председатель.
– По какому? – интересуется Копейка, а мы хихикаем.
– Кончайте. По скольким предметам?
– Позабыл…
Вера справляется в тетради:
– По четырем. Да и по остальным дела у него далеко не блестящие.
– По трем, – спорит Копейка.
– Значит, я, по-твоему, вру?
– Он географию сегодня исправил, – сообщаю я.
– А по трем – мало, что ли?
– Вкатить ему выговор, чтоб знал… – предлагает Белоконь из седьмого класса. – Долго мы с ним нянькаться будем?
И замолкает под суровым взглядом Веры – все знают, что он торопится на тренировку, он у нас боксер.
Копейка бодро шмыгает носом.
– Ты же неглупый парень, Зуев, – говорит Саня. – Зачем ты из себя шпану корчишь?
– На него просто Бадя плохо влияет…
– Посмотри, как товарищи за тебя волнуются! – говорит Вера. – А тебе наплевать.
– Кому наплевать? – бормочет Копейка.
– Ты “Хижину дяди Тома” читал, Зуев?
Копейка молчит, ожидая подвоха.
– Что ты в рот воды набрал? Читал или нет?
– Постановку видел…
– Значит, имеешь представление, как живут в Америке такие ребята, как ты?
– Это же до революции было, Вера Георгиевна, – замечает Белоконь.
– А думаешь, сейчас лучше? Вы же недавно были в театре. “Снежок” смотрели. Помните, как его травят? А ведь он хотел учиться, очень хотел! А ничего не вышло. И все только потому, что он черный! Наводит это тебя на какие-нибудь мысли, Зуев?
Я зажигаюсь от слов Веры.
– Государство нас кормит, поит, одевает – только учись! – с жаром объясняю я. – Неужели так трудно выучить хоть на тройку?
– Мы же тебе добра хотим, – поддерживает Саня.
Копейка молчит.
– Своего ума нету, – говорит Вера, загораживаясь от солнца ладонью. – Связался с Губайдуллиным, лебезит перед ним. На парте вырезал матерное слово… Ты мать свою любишь, Зуев?
Угрюмый взгляд Копейкина упирается в пол. Над ухом у него – пятно зеленки.
– Мало матери забот, так еще придется платить за порчу школьного имущества. Никого ты не любишь – ни мать, ни товарищей, ни себя самого!
– А ведь он может учиться, – говорю я. – Если, конечно, захочет…
Вера встает задернуть штору и замечает, как Копейка показывает мне из-за спины свой щуплый кулак.
– Грешилов, это он тебе?
– Ты же сам себе делаешь хуже, Зуев, – с сожалением говорит председатель. – Прямо нарываешься на исключение.
– Ага… – бурчит Копейка.
– Исключение – это крайняя мера, – сурово говорит Вера. – Исключить никогда не поздно. Я предлагаю послушать мнение класса. Грешилов учится с ним в одном классе, он лучше других может судить, как воздействовать на Зуева.
Все поворачиваются ко мне.
– Не бойся, Грешилов. Говори то, что думаешь.
Я заставляю себя поднять глаза и, глядя в упор на Копейку, с бьющимся сердцем говорю твердо:
– Предлагаю исключить из пионеров.
Воцаряется тишина. Вера, кажется, немного ошарашена.
– Ты только выйди! – негромко цедит Копейка.
– Замолчи, Зуев! – обрывает его Вера. – Ну, может быть, предупредим его в последний раз? Вызовем мать…
– Сколько можно? – взрываюсь я с неожиданной для себя яростью. – Они же весь класс в страхе держат! Он и Бадя! Сами не учатся и другим не дают! Сколько раз он обещал исправиться! Сколько мы ему выговоров давали! А толку что?
– Не ори, Грешилов, – говорит Саня. – Я с ним согласен, Вера Георгиевна. Мы сами приучаем их к безнаказанности.
Вера молчит.
– Ставлю на голосование. Кто за исключение?
Поднимают руки все, кроме Белоконя и Веры.
Копейка силится ухмыльнуться, хмурые слезы наворачиваются ему на глаза, и он, рванув с шеи галстук, швыряет его на пол:
– Подавитесь! – и выбегает, звонко всхлипнув.
– Тебе, значит, безразлично – пионер ты или нет? – кричит Вера ему вслед.
Копейкин сбивчивый топот смолкает на лестнице. Тихо в коридоре.
– Если так – я тоже за исключение, – решительно говорит Вера.
– Может, домой к нему сходить? – предлагает Белоконь.
– Правильно! – кивает Саня. – Вот Грешилов и сходит.
– Сам иди!
– Как тебе не стыдно, Грешилов? Кому же, как не тебе? Ты его одноклассник. Вот уж не ожидала от тебя…
– Да он боится, – говорит Белоконь.
– Прекрати! Давайте сформулируем наше решение…
В палисаднике перед Копейкиным домом спорят и кричат мальчишки.
Притаившись под аркой ворот и зорко вглядываясь в пространство двора, я чувствую себя дичью.
Мне надо пробежать метров тридцать.
Я вижу трещины краски на стене крытого вагонкой барака. Я даже различаю на вербе под окнами серый пушистый ворс цветка, высунувшегося из бутона.
Весенний дурман, холодный, свежий, стоит в воздухе. В голове от него делается пусто и тревожно-весело.
Я слышу свист, звякает о землю планка, и двенадцать палочек разлетаются веером. Мальчишки несутся врассыпную, и пока они прячутся, а водящий подбирает палочки, я припускаю по доскам, проложенным через лужи.
Шмыгнув мимо многолюдной кухни, перевожу дух в полутьме длинного коридора и вкрадчиво стучу в дверь.
Скудная мебель сдвинута на середину комнаты. На столе – табуретка, женщина в темных сатиновых шароварах, стоя на табуретке, белит потолок. Она застывает, глядя на меня с равнодушным любопытством, и мел капает с кисти на ее голые сильные руки.
– Здравствуйте… Вы – мама Коли Зуева?
С топчана на меня таращится малыш. Голова его замотана пуховым платком, отчего она кажется огромной.
– Меня из школы послали…
Женщина морщится, поправляя съехавшую на лоб косынку. Она слезает на пол, застеленный газетами, и, оторвав клочок, торопливо обтирает пальцы.
– Нашкодил, что ль? – спрашивает она, не поднимая глаз.
Я мнусь, не зная, как подступиться.
– Просто на него Губайдуллин плохо влияет… – нежно объясняю я. – Он ведь может учиться, когда захочет. Никто его исключать не собирался, мы только хотели, чтоб он двойки исправил, потому что конец года скоро. Мы же его товарищи, правда?
Она слушает меня с тревогой и неприязнью.
– И мы за него болеем, а Губайдуллин сам не учится и других тянет назад…
– Маш, у тебя перловка есть? – В дверь заглядывает девушка, и газеты шуршат, всколыхнувшись на сквозняке. – Займи стакан.
Малыш хнычет. Сунув ему прищепку для белья, Копейкина мать сообщает со странной, как будто злорадной усмешкой:
– Мой-то допрыгался. Выключать его хотят. Дружка себе нашел, с Губайдуллиным сынком, говорят, снюхался…
Девушка косится на меня:
– Чего ж ты ябедничаешь? Сам небось такой же охламон.
– Ничего я не ябедничаю, – обижаюсь я. – Мне просто как члену совета дружины поручили. Мы в одном классе учимся… с Колей.
– Кутузка по нем плачет, по Губайдуллину, – размышляет соседка. – И вся семейка-то – прямо кодла. Ты, Маш, сходила бы к участковому, ей-богу, дали бы ему годика три, чтоб прочухался…
Мать Копейки вздыхает, и, как эхо, вздыхает девушка. Вздыхаю и я.
– Звать-то вас как? – спрашивает она нерешительно, и я заливаюсь краской.
– Грешилов Алексей…
Девушка всплескивает руками:
– Это в управлении у нас секретарша – твоя мать, что ли, сидит? На машинке печатает?
Теперь они обе рассматривают мое пальто и меня.
– Перловки дашь? – спрашивает девушка.
– На кухне там, в моем столе.
– Плюнь, Маш, – советует она уже в дверях. – Не слушай ты его. А Кольке всыпь.
Малыш затих. Мы молчим все трое.
– Штаны ему только купила, хорошие, лыжные, восемьдесят рублей отдала, – хмурясь, говорит Копейкина мать. – А уж он их порвал, новые ему подавай. А где я возьму? Одна я, мужика-то нету, сбежал. Детей вон настрогал, а теперь ищи-свищи. И Колька весь в отца, обормот… Юрочка заболел, на бюллетне я, за хлебом и то некому сходить.