3 Бегство из Суэца

Вся история Суэца, особенно в представлении британцев, связана с обманом – мы видим в ней что-то темное, подозрительное и тайное.

Ян Моррис. Из статьи в газете The Guardian


28 мая 1955 года моя мать, Джойс Кэтлин Джонстон, высадилась в лондонском порту после недельного путешествия из египетского Порт-Саида. Она прибыла в Англию на борту некогда роскошного, но к тому времени уже поблекшего лайнера «Стрэтмор». На воду его спустили в 1935 году, и тогда он соединял Британию с Индией и Австралией. Это был самый большой и роскошный лайнер компании P&O – со спортивными залами, барами, танц-холлом, плавательными бассейнами. Там были даже два детских сада – для детей пассажиров первого и второго класса. Но к 1955 году он превратился в символ империи, которой некогда служил: роскошь его была в прошлом и жить ему оставалось недолго.

Для моей матери – бабушки Фиби, которую девочка никогда не увидит – возвращение домой не было увеселительным круизом. Всего за год до того, как Британия получила унизительный удар от Америки при попытке вернуть себе контроль над Суэцким каналом, моя мать пережила собственный суэцкий кризис. Одинокая 34-летняя женщина на четвертом месяце беременности возвращалась из Египта совершенно разбитой. Ее союз с британским солдатом оказался столь же неудачным, как и попытки родной страны преуспеть в постимперской дипломатии канонерок.

Технически это было мое первое морское путешествия. Мне нравится думать, что именно ему я обязан невосприимчивостью к морской болезни и страстной любовью к морю. Возможно, это косвенно повлияло даже на моего сына и на его выбор профессии. Спустя сорок восемь лет после высадки моей матери в Порт-Саиде, в 2003 году, мой сын Адам, 21-летний морской пехотинец, на борту английского десантного корабля «Сэр Персиваль» по Суэцкому каналу направлялся в Ирак. По иронии судьбы он оказался на том самом месте, где когда-то зачали его отца.

Мама почти не рассказывала мне о тех временах, да и вообще о своей жизни, поэтому я не знаю, что она делала в Египте и как долго там пробыла. Но я знаю, что примерно в то же время, когда она не устояла перед обаянием некоего Уильяма Горнелла, солдата инженерной ремонтно-восстановительной службы, ей пришлось последовать за своим начальником в Японию, на новое место службы.

Своего отца я видел лишь раз, когда мне было лет шесть или семь. Мы с мамой отправились ночным автобусом за 230 миль из Лондона в Престон, ткацкий городок в Ланкашире, который мои родственники по отцовской линии считают своей родиной. Думаю, мы поехали туда, чтобы родители подписали какое-то финансовое соглашение. Помню, как сидел на стуле перед каким-то кабинетом и болтал ногами, а мимо меня прошел какой-то мужчина. Потом мама сказала мне, что это был мой отец. Он посмотрел на меня, но ничего не сказал. Да и что он мог сказать?

Я родился 9 октября 1955 года. Судя по датам, мои родители слишком уж бурно встретили Новый год в Египте. Вместо того чтобы отправиться в Токио, моей беременной маме пришлось вернуться в серый послевоенный Пекэм к своей овдовевшей матери. По всему, за ночь страсти посреди пустыни она заплатила слишком высокую цену.

Уж не знаю, ради меня или себя самой мама всю жизнь делала вид, что они с мистером Горнеллом были женаты, хотя судя по списку пассажиров, сошедших тем майским днем 1955 года с парохода, она путешествовала под девичьей фамилией – Джонстон. Лишь через двадцать лет после ее смерти, в 1993 году, я обнаружил убедительное доказательство того, что они с моим отцом никогда не были женаты. Этот документ был написан ее собственной рукой.

Нашел я его на полях записи о погребении 9731 в регистре приобретения склепов и могил на новом кладбище Кэмбервелл в Южном Лондоне, где в 1948 году был похоронен мой дед, а в 1969-м развеян прах моей любимой бабушки. В регистре мама числится владелицей участка. Я сразу же узнал почерк в записи. Она зачеркнула свою девичью фамилию, а над ней написала: «По аффидевиту[1] имя изменено на Джойс Кэтлин Горнелл». Насколько я понимаю казуистический язык того времени, брак заключен не был и юридически я являюсь незаконнорожденным.

Я рос с мамой и бабушкой Кейт Луизой Джонстон на юге Лондона. Небольшой домик наша семья арендовала со времен Первой мировой войны. Это был один из нескольких сохранившихся викторианских ленточных домов на Клейтон-роуд. Бо́льшая их часть была разрушена при немецких бомбардировках Второй мировой войны. Наш дом уцелел и сохранил все оригинальные архитектурные особенности – в нем не было ванной комнаты, туалет находился на улице, в садике располагалось подземное бомбоубежище Андерсона, а дорожку в саду дед вымостил обломками кирпича, оставшимися от разбомбленного соседнего дома.

Не помню, чем мы с мамой занимались, пока я рос. Когда она выпивала, я старался держаться от нее подальше. В те времена в магазинах продавали херес на розлив из бочек. Мама часто отправляла меня в соседний магазинчик с пустой бутылкой. Ее нередко не было дома, а когда появлялась, ей нечего было мне сказать. Так что забота обо мне легла на плечи бабушки. Бабушку все называли Китти, но для меня она была бабулей. Именно она научила меня читать и писать, помогала делать уроки, вытирала слезы и заклеивала лейкопластырем ссадины, когда я падал с велосипеда (мама быстро избавилась от велосипеда, узнав, что я езжу по дорогам между нашим домом и парком).

Бабуля отвезла меня в лондонский Тауэр, расположенный в двух милях от Пекэма. Она показала воронов и познакомила с одним из бифитеров[2], оказавшимся ее приятелем. Мне было лет шесть или семь, а здоровенный бифитер отлично знал, как общаться с мальчиками такого возраста. Он не упустил ни одной жуткой детали, когда показывал мне Ворота предателей, через которые осужденных узников вели навстречу их печальной судьбе, и то место, где они встречали смерть под топором палача. Он рассказал мне историю воронов Тауэра.

Тогда я узнал, что если когда-нибудь вороны покинут Тауэр, то рухнет Белая башня и вся Англия погибнет.

Бабуля работала уборщицей в разных местах. Иногда она брала меня с собой, и это становилось настоящим приключением. Больше всего я любил ходить в универмаг «Джонс и Хиггинс» на Рай-лейн с высокой часовой башней. Я бродил по тихим темным этажам и играл с манекенами, преисполненный страха и возбуждения. Но даже этот опыт померк, когда однажды бабушка взяла меня с собой в Банк Англии. Мы ехали на северный берег Темзы в красном двухэтажном автобусе. В банке мне пришлось сидеть смирно и вести себя хорошо – это было скучно. Но награда нашла меня потом, на Треднидл-стрит. Я держал бабулю за руку и широко распахнутыми глазами смотрел, как по тихим улицам Сити четко печатая шаг маршируют вооруженные солдаты в красных мундирах и киверах. С примкнутыми штыками они отправлялись на ночной обход. И я понял, что золотой запас Родины под надежной охраной.

От бабули я узнал, что мама во время Второй мировой войны водила в Лондоне машину скорой помощи. Узнал я и то, что война лишила бабулю сына, а маму – любимого старшего брата. Ронни вступил в Королевский полк Восточного Кента в июле 1940 года. В 1943 году он утонул в Темзе в Оксфордшире, когда поправлялся после серьезного ранения в голову.

Бабуля пережила две мировые войны. В Первую мировую ее муж провел во Франции пять долгих лет. Судя по документам, в семнадцать лет Берт работал помощником мясника. В 1914 го-ду его призвали в Королевскую полевую артиллерию, где он стал наводчиком. К армейской дисциплине Берт привык не сразу. В августе 1915 года его на семь дней посадили на гауптвахту за «непристойные выражения в разговоре с офицером». Но к моменту демобилизации в 1919 году он уже стал сержантом и успел повоевать на Сомме, в Лоосе, Альберте, Вими-Ридже и Аррасе, был дважды ранен, причем один раз в голову.

В 1948 году Берт умер от сердечной блокады, вызванной оторвавшимся тромбом. Сына он пережил всего на пять лет, бабуля же прожила со своими воспоминаниями и черно-белыми фотографиями до 1969 года. Она сохранила кокарды мужа и сына, а дедовы медали лежали в небольшой коробочке в ящике шкафа. Иногда бабуля их доставала и показывала мне.

Я очень любил бабулю и не мог понять, почему мама, ее дочь, вечно на нее злится и ругается с ней. Думаю, что, потеряв мужа и сына на службе Отечеству, после войны она потеряла и дочь.

В тот день, когда бабуля умерла, мама не разговаривала с ней. Мать отправила к ней меня, чтобы я покормил ее обедом. Меня, четырнадцатилетнего, роль посредника очень удивляла. Бабуле было семьдесят четыре года. Она была очень хрупкой и грустной. Вот уже несколько дней она плохо себя чувствовала. Приходил доктор – да, да, в те времена врачи еще ходили на дом! – но не нашел ничего необычного. Я поставил поднос на стол рядом с ней. И услышал последние слова бабули, обращенные ко мне – и ко всем на Земле: «Дорогой, чем я на этот раз обидела твою мать?» Впервые в жизни я ощутил болезненное стеснение в груди – заболело сердце. Я поцеловал бабулю в пергаментную правую щеку, сказал, чтобы она не беспокоилась, и постарался сдержать слезы, возвращаясь к маме на кухню.

Через полчаса я вернулся, чтобы забрать посуду. Бабуля не прикоснулась к еде. Мертвая, она сидела в кресле возле камина точно так же, как и когда я уходил.

Она купала меня маленького перед этим камином. Угольки мерцали, отбрасывая странные тени по комнате. А я сидел в пластиковой ванночке и зачарованно смотрел на золотые искры, улетающие в трубу. Бабуля всегда говорила, что это феи, которые улетают спать на крыши города. В такие моменты по радио всегда звучала музыка. Мне было не больше пяти лет, но я до сих пор помню печальный мотив, часто звучавший на любимом канале бабули: «Спой что-нибудь простое, печали все уйдут, спой что-нибудь простое, только для нас с тобой…» Столько лет прошло, а я помню все как сейчас…

Вскрытие показало, что бабуля умерла от легочной эмболии – произошла закупорка артерии, по которой кровь поступала от сердца к легким.

Смерть старшего сына Ронни стала ужасным ударом для бабули. Но так же тяжело пережила эту утрату и его сестра, моя мать. Когда брат умер, ей был двадцать один год, а Ронни двадцать три. Мама его обожала, это я хорошо знал – бабуля мне всегда говорила. Помню один День перемирия[3], когда мне было уже под двадцать. Я вернулся домой из колледжа. Мама сгорбившись сидела перед телевизором. Она, как всегда, была пьяна. Ее окутывал сигаретный дым. Она смотрела парад Дня памяти на Уайтхолле, а рядом на столе стояли фотографии погибшего брата.

– Тебе никогда не стать и вполовину похожим на него, – проворчала мама, заметив меня, и тут же вернулась к телевизору, слезам и хересу.

Я частенько слышал это от мамы. Я никогда не курил, но со временем пристрастился к хересу «Харвис Бристоль Крим».

Чем старше я становился, тем яснее было, что я погубил жизнь моей матери. А вот ей, как бы она ни старалась, погубить мою жизнь так и не удалось. Ее морскому возвращению из Суэца я обязан своей любовью к морю и лодкам. Конечно, мама никогда не поощряла моих увлечений напрямую – честно говоря, смешно было думать о лодках в послевоенном Пекэме.

Но ее стремление установить дистанцию между нами заставило меня бежать на край земли.

В семь лет я отправился в небольшой пансион Кентербери-Хаус в Вестгейт-он-Си. Заброшенный курортный городок XIX века располагался на северном побережье Кента, примерно в 50 милях от дома. Помню, что никто не обсуждал со мной это решение. Просто как-то вечером один из так и оставшихся мне неизвестным маминых друзей мужчин отвез меня в школу. Я свернулся на заднем сиденье калачиком и проплакал всю дорогу, а мама сидела впереди, рядом со своим другом, смотрела прямо перед собой и не обращала на мои слезы никакого внимания.

Первую ночь в Кентербери-Хаусе я провел в небольшой спальне с пятью или шестью мальчиками, столь же потрясенными осознанием того, что родители больше не хотят жить вместе с ними. Каждая спальня носила название места или имя героя моей любимой книги «Ветер в ивах». Но этот факт не стал утешением – он лишний раз напомнил мне о предательстве. Я плакал в спальне Тоуд-Холл. Я страшно скучал по бабуле. Однажды летним вечером, маша из узкого окна спальни маме, удалявшейся в направлении вокзала после редкого воскресного визита, я почувствовал, что скучаю даже по ней. Школа давным-давно закрылась, но здание ее сохранилось – я видел это окно, окутанное атмосферой печали.

Главным достоинством школы была ее близость к морю. Поначалу я изучал море осторожно, но потом всем сердцем принял новый мир, где не было места разочарованиям суши и где передо мной открывались бесконечные возможности. Директором школы был майор Бери, отставной кавалерийский офицер с аккуратными усами щеточкой. Раз в неделю мы отправлялись на берег моря и в любую погоду в любое время года плавали между двумя спусковыми дорожками, находившимися в четверти мили друг от друга. В семь лет это расстояние равнялось для меня целому Ла-Маншу. Зимой вода была ледяной, летом нас жалили медузы. И все же со временем я стал страстно ожидать этих еженедельных заплывов, которые раньше только страшили. Я начал сознательно сворачивать с курса и устремляться в открытое море, не обращая внимания на крики майора. Отплыв далеко от берега и полностью отдавшись на волю морских волн, я испытывал непередаваемый восторг от открывающейся картины: куда бы я ни бросил взор, везде была только бескрайняя вода.

В то время я и не догадывался, но отдаляясь от побережья Кента, я смотрел прямо на север, за эстуарий[4] Темзы, туда, где предстояло настоящее приключение, самое важное в истории моей связи с морем.

В одиннадцать лет я покинул Кентербери-Хаус и мама отправила меня в другой интернат, Вулверстоун, на южном берегу Орвелла. И с этого момента в жилах моих потекла не только кровь, но и соленая морская вода.

В начальной школе я не имел никакого представления о лодках. Конечно, Вестгейт-он-Си находился на море, но для мальчишки, главными игрушками которого были осколки немецких бомб, найденные среди развалин послевоенного Пекэма, вид и обстановка Вулверстоуна стали настоящим потрясением. Весь первый семестр я ждал, что неожиданное счастье отвернется от меня. Но ничего не случилось. Я оказался очень, очень счастливым мальчишкой.

Интернат Вулверстоун-Холл был открыт в 1951 году лондонским советом по образованию. Интернат устроили в большом загородном особняке близ Ипсвича в Саффолке. Он был построен в 1776 году для богатой семьи Бернерс. В 1990-м школа пала жертвой воинственной политической идеологии Вестминстера и была закрыта. Но тогда, в 1966 году, образовательный эксперимент дал моей матери-одиночке возможность снова отослать меня из дома – на сей раз совершенно бесплатно для нее (впрочем, так и осталось неизвестным, кто оплачивал мое обучение в начальной школе). В интернате было нечто вроде вступительных экзаменов, которые я сдавал в Лондоне, в Каунти-Холле. Я так и не понял, хотели ли организаторы отсечь самых безнадежных или, наоборот, собрать их всех в одном месте, а спросить побоялся. Как бы то ни было, однажды я оказался в компании других перепуганных мальчишек, которые погрузились в автобус и двинулись за 85 миль из Лондона в глубинку Саффолка.

В английской прессе Вулверстоун-Холл называли «Итоном для бедноты». Местные же жители считали наш интернат чем-то вроде колонии для малолетних преступников. Честно говоря, некоторые из нас, учеников, усердно укрепляли их в этом мнении. На самом деле Вулверстоун на протяжении почти сорока лет представлял собой великолепный социальный эксперимент, сравнимый с «Пигмалионом». Создатели школы хотели понять, может ли суровое, но в то же время чуткое воспитание превратить детей, которые в иных обстоятельствах были бы обречены на тюрьму или кое-что похуже, в достойных членов общества. Воспитывали нас выпускники Оксбриджа, питавшие по тем временам весьма умеренный вкус к телесным наказаниям.

Эксперимент оказался очень удачным. Благотворная машина Вулверстоуна штамповала успешных актеров, ученых, писателей, художников, спортсменов. Даже те, кто не добился впечатляющих успехов, сумели по крайней мере не попасть в тюрьму. Самым успешным из нас оказался писатель Иэн Макъюэн. Когда я только появился в школе в 1966 году, он ее уже заканчивал. В 2016 году он сказал журналисту The Times, что Вулверстоун-Холл был полон «суперблестящих ребят из рабочих семей», и лишь несколько мест оставили для детей военных вроде него. «Там сложилась бесклассовая, дерзкая, уверенная среда, не признающая авторитетов, – вспоминал он. – Мы были хорошо образованы, знали английский канон, читали своего Чосера. Нас воспитывали в духе практического критицизма И. Э. Ричардса. Мы знали наши стихи и старались пустить пыль в глаза».

Я, наверное, что-то пропустил в процессе обучения. На мой взгляд, в Вулверстоун-Холле мы становились лучше благодаря окружающей среде. Трудно не впитать историю родной страны, когда ее преподают в зале, обогреваемом камином, созданным братьями Адам (пусть даже и закрытым прозрачным стеклом, чтобы ученики его не повредили). Невозможно не видеть широкие горизонты из аудитории на первом этаже, откуда открываются великолепные виды на окруженные балюстрадами газоны, тянущиеся до магической, поблескивающей на солнце реки, по глади которой скользят всевозможные лодки и яхты.

Да, это вам не вид из окна дома № 48 по Клейтон-роуд в Пекэме…

Даже спорт, которым мы занимались в Вулверстоуне, должен был формировать нашу личность. Футбол – самое естественное занятие для большинства детей (по крайней мере для тех, у кого были отцы) – был категорически запрещен. За все годы обучения в Вулверстоуне круглый мяч я видел только в крикетный сезон. (Правда, как-то раз меня выпороли за то, что мы сбежали в Ипсвич, чтобы посмотреть матч, и попались на глаза учителю, смотревшему футбол по телевизору.) Естественную агрессию мальчишек из неблагополучных семей направляли в регби – эту замечательную брутальную игру мы, городские ребята, полюбили всей душой. Как писал Макъюэн: «Мы рвали в клочья команды всех остальных частных школ».

А еще – и для меня это было важнее и удивительнее всего! – нас обучали ходить под парусами. Из всех поразительных возможностей, открывшихся мне в Вулверстоуне, именно от этой у меня до сих пор захватывает дух. Я и сейчас не могу поверить, что со мной это произошло! Трудно объяснить, какое влияние это оказало на одиннадцатилетнего мальчишку, тем, кто никогда не ходил под парусом, и тем, кто имел такую возможность всегда и воспринимает ее как должное. До того момента я не имел ни малейшего представления о парусном спорте и даже не думал, что подобное может возникнуть в моей жизни и повлиять на нее.

Даже сейчас трудно описать, как взыграло мое воображение, когда я впервые просто сел в парусную лодку… когда ощутил безумную, опасную и прекрасную ее нестабильность, безумный страх и возбуждение от возможности опрокинуться, магию движения, рожденного силой одного только ветра… А главное – в тот момент я понял, что в лодке на водной глади мои горизонты практически ничем не ограничены. Ограничить их может лишь отсутствие любопытства и отваги.

Школа располагала целым флотом лодок класса Wayfarer и Enterprise. Стояли они рядом с Королевским яхт-клубом Хариджа на реке Орвелл в Вулверстоуне. Именно здесь я впервые услышал восхитительный звук фалов[5], хлопающих по мачтам. Эта увертюра к путешествию и сегодня горячит мне кровь. Но первым воспоминанием о самостоятельном морском приключении стала не парусная лодка, а каноэ, позаимствованное темной ночью в школьной гавани.

Стартовый выстрел прозвучал в школьной библиотеке. К тому времени я уже прочитал замечательные книги о морских приключениях Артура Рэнсома «Мы не собирались выходить в море» и «Тайные воды», и в моем разуме лодки прочно соединились с приключениями. Но сколь бы увлекательными ни были приключения Джона, Сьюзен, Титти и Роджера для одиннадцатилетнего горожанина, я знал, что это всего лишь вымысел. Это не реальные ребята, а литературные герои случайно оказались в Северном море или на острове в Уолтоне. Когда же мне исполнилось двенадцать, мне в руки попала книга «Хороший шанс» – рассказ о реальных десантниках, которые попытались пересечь Атлантику в открытой лодке. Книга эта перевернула мою жизнь и не раз заставляла идти на риск, когда я стал уже взрослым. Я так и не вернул ее в школьную библиотеку.

В 1966 году капитан Джон Риджуэй и сержант Чей Блайт решили пройти по пути норвежских иммигрантов XIX века Джорджа Гарбо и Франка Самуэльсона.

Тяжелая жизнь рыбаков, собирателей устриц и моллюсков у побережья Нью-Джерси Гарбо и Самуэльсону наскучила, и они отважились пересечь Атлантику на веслах. И это им удалось. За 55 дней они добрались из Нью-Йорка до причала Сент-Мэри на островах Силли. Плыли они на «Лисе», 18-футовой клинкерной лодке, которую построили собственными руками.

Судя по статье, опубликованной в New York Herald 21 марта 1897 года, путешествие было нелегким. Три дня июля 1896 года выдались особенно тяжелыми. Гарбо и Самуэльсон попали в сильнейший шторм и в буквальном смысле боролись за жизнь. Единственное, о чем думали тогда двое мужчин, чтобы их не смыло за борт, а лодка не перевернулась. Чтобы остаться на плаву, нужно было постоянно вычерпывать воду. Семьдесят два часа отважные мореплаватели переживали все «тяготы и опасности, каким мало кто подвергался даже на море». Кульминацией бури стала ночная катастрофа. «Гигантская волна, которая черной горой поднялась на фоне звездного неба, полностью закрыла горизонт, достигла высшей точки и безмолвно устремилась вниз со скоростью экспресса». И маленькая лодка перевернулась.

Гарбо и Самуэльсон оказались в воде, но, поскольку они предусмотрительно привязали себя к лодке, им все же удалось перевернуть ее и забраться на борт.

Хотя у них не было непромокаемых костюмов, сухой одежды, закрытой каюты и других удобств, на которые может рассчитывать современный путешественник, им удалось избежать переохлаждения, вытащить весла (предусмотрительно надежно закрепленные) и дойти до точки назначения на веслах.

Они мечтали сделать состояние, путешествуя по Европе с рассказом о своем приключении и демонстрируя лодку изумленным слушателям. Планам их не суждено было сбыться. В Америку они вернулись такими же бедными, как и прежде, и глубоко разочарованными. В 1897 году репортер спросил у Гарбо, согласился ли бы он снова пережить такой опыт. «Вряд ли», – ответил тот.

И вот спустя семьдесят лет предпринять такое же путешествие решили Риджуэй и Блайт. Снаряжение и технология, имевшиеся в их распоряжении, оставались практически теми же. Как и два норвежца, они шли в открытой лодке на веслах. У них была обычная плоскодонка со скамьями, а не с подвижными сиденьями. Спали они под брезентом. Запас питьевой воды взяли с собой – электрических установок обратного осмоса[6] еще не существовало. Как и спутниковых навигационных систем, поэтому ориентировались они по картам, пользуясь навигационным счислением и секстантом. Армейские пайки составляли запас продовольствия.

Загрузка...