Л. Гудков, Б. Дубин Литература как социальный институт

ОТ АВТОРОВ

Статьи, собранные в этой книге, представляют собой части общего проекта социологии литературы как самостоятельной научной дисциплины, который авторы вместе с несколькими коллегами (Н. А. Зоркой, А. И. Рейтблатом и – ныне покойным – С. С. Шведовым) намечали в конце 1970‐х – первой половине 1980‐х гг. Ни один из этих текстов опубликован не был (единственное исключение – статья «Социальный процесс и литературные образцы», вышедшая в 1989 г. в сборнике «Массовый успех» тиражом 100 экземпляров); для нынешнего издания тексты не редактировались, сохранив стилистику тех лет.

Надо признать, что в социальных науках на Западе социология литературы не относится к тем областям исследований, которые отмечены оригинальными теоретическими идеями, крупными и авторитетными концептуальными разработками. При всем профессионализме, средний уровень которого остается для наших ученых труднодостижимым, это, скорее, сравнительно узкая по тематике периферия научной работы, переживавшая известное оживление лишь дважды – в переходных (в том числе – для самой социологии) ситуациях 1930‐х и 1960‐х гг. При развитой, дифференцированной системе организации научных исследований значительную часть литературных разработок принимали на себя те области знания, которые методически отличались от рутинного литературоведения той или иной особенностью, своей точкой зрения на материал. Это и позволяло отдельным исследователям ограничиваться чисто предметными проблемами, не слишком озадачивая себя соображениями теоретического и тем более – парадигмального плана.

Сложившийся спектр дисциплинарных направлений – истории культуры (причем разнообразных методологических школ – от феноменологии или структурализма до социальной либо экономической истории, психоистории, истории публики или рецепции), антропологии, символического интеракционизма, семиотики и др. – легко позволял тому или иному ученому находить себя в рамках предметного знания и идентифицироваться с выбранной дисциплинарной парадигмой. В этом научном ансамбле для социолога имелась своя делянка, на которой он мог, используя опыт и результаты других «наук о духе», прояснять особенности ролевой структуры литературной профессии, социального функционирования и бытования литературы или ее воздействия на общество (акцент делался в первую очередь на экспрессивно-символических потенциях и социализационных аспектах литературы как системы). Особой нужды для продумывания общедисциплинарных проблем социологии литературы не было.

Вопросы общетеоретического характера, проблемы социологии как науки решались на другом предметном материале – вокруг вопросов господства, социальной морфологии, стратификации, институциональной организации общества, трансформации социальных структур и проч. В самом широком смысле речь шла о крупномасштабном процессе перехода традиционных общественных систем к современному гражданскому обществу. Здесь и конкурировали различные концептуальные подходы, боролись и сменялись главные школы, отрабатывались ключевые идеи основоположников дисциплины, кристаллизовались ее традиции, образовывалась собственная история. Идеи и достижения социологии литературы в нее, в общем, не входили.

Кроме того, для более тонкой аналитической работы, связанной с изучением социально-культурных процессов, специфики и динамики значений самих символических систем и семантических образований, то есть для социологии культуры в строгом смысле слова, вплоть до 1970‐х гг. не было необходимого инструментария концептуального или теоретического толка (отдельные идеи социологии знания, социологии идеологии, феноменологической школы до этого времени подхвачены и развиты не были). Но еще и сейчас разработки в этом направлении – дело, скорее, завтрашнего дня, когда можно будет сказать, что тектонические изменения социальных структур в странах Запада, придавшие столь драматический характер истории XIX–ХХ вв., закончились или замедлились и социологу (если, конечно, у общества еще останется порох для собственно социологических занятий и штудий) пора заниматься «повседневностью» и ее структурами, а стало быть – и культурой как таковой. Соответственно, это потребует иных аналитических средств – разработки нового набора представлений о типах сложного социального действия (закрытого, смыслопорождающего, игрового и т. п.), которые существуют пока лишь в виде некоторых концептуальных идей и наметок, а не предметных описаний.

В нашей же стране само выражение «социология литературы» имеет крайне дурную репутацию, причем социология как таковая не может нести за это какую бы то ни было ответственность. Подобный казус не просто явное недоразумение, характерное для литературоведов, никогда не отрывающихся от своей тематической, точнее, персонажной грядки, – оно задано общим идеологическим контекстом первой трети столетия. Название «социологи» в начале века, а потом в 1930‐х гг. присвоили себе отечественные марксисты – представители распространенного вульгарного экономического детерминизма, использовавшие его в ходе чисто идеологических разборок. «Классовый подход в литературе» стал средством выбивания из критики и преподавания представителей старого литературоведческого эклектизма, то есть основанием для кадровых чисток в академических структурах, редакциях журналов и др. К собственно науке, то есть технике сбора и интерпретации материала, это имело самое отдаленное отношение, тем более что и тогдашнее, и нынешнее литературоведение, как профессионально-академическое, так и расхоже-газетное, базируется на неявных, но столь же грубых и нерефлексивных представлениях о человеческой природе, что и экономический детерминизм, и по-прежнему, то полубессознательно, а то лукавя или кокетничая, защищает невинность этой аксиоматики.

Поэтому сама задача создания или восстановления социологии литературы в наших условиях может на первый взгляд показаться странной. Подобный проект, родившийся в здешних социальных и культурных координатах, в специфической атмосфере безвременья конца 1970‐х (кроме всего прочего, дававшей, при некотором желании, известные возможности для самостоятельной работы, знакомства с иностранной литературой), соединял в себе несколько вещей, притягивавших внимание авторов.

Первый и самый общий интерес – характер социального изменения, его человеческие или культурные потенции, особенности социальной динамики в нашей стране. В концептуальном плане исследования такого рода могли бы укладываться в рамки теории модернизации, или – по соображениям чисто прагматическим (слово «модернизация» было табуированным) – теории урбанизации, а конкретно – быть приложением к теоретическим разработкам Ю. А. Левады и его соавторов, недавно переизданным22. И по стечению обстоятельств, и по соображениям повышенной идеологической значимости литературы в России материалом для нашей работы послужили данные исследований чтения. Характер массового читательского спроса, при всех его тогдашних бюрократических деформациях, в соответствующих рамках рассмотрения давал определенные возможности судить о социально-культурных процессах в стране, динамике ценностей и интересов разных групп. Это был косвенный, но немаловажный источник, поскольку соответствующие социологические, статистические, социально-психологические исследования, надо сказать, практически отсутствовали или были «закрыты».

Реализация этой задачи потребовала понимания литературных фактов как фактов культуры, опосредующих взаимодействие между различными по статусу и роли социальными агентами. А это заставило отказаться от чисто литературоведческого (оценочного, «эстетического») подхода к литературным явлениям – выйти за пределы «высокой» литературы в область неконвенционального – популярного, тривиального, рыночного, формульного, китчевого и т. п. – словесного искусства, с одной стороны, и осознать сложность семантического состава культурного, т. е. образно-символического, материала, с другой. Помочь в работе с символическими структурами позволили подходы таких дисциплин, как герменевтика, рецептивная эстетика, культурология, культурантропология, экономика символического обмена, семиотика, социальная история, «история повседневности» и др. Наиболее трудную часть работы составляла переинтерпретация опыта этих дисциплин в языке собственно социологического описания и анализа, то есть интеграция их результатов в социологию.

Однако чисто «переводческой» деятельностью при этом ограничиться было нельзя, поскольку одновременно возникали проблемы теоретического порядка, уже в рамках собственно социологии – каково внутреннее устройство литературы как института, каков состав и набор основных ролей, групп, каким образом происходят их упорядочение и взаимосвязь и т. п. Релятивизация идеологических воззрений на литературу, парализовавших сегодняшнее полуживое литературоведение, потребовала обращения, во-первых, к опыту социальной истории, самих представлений о литературе и ее канонах, стандартах интерпретации и интеграции (авторитеты, клише, догмы, например, классики или писательской роли гения и др.), а во-вторых, к истории формирования современных литературных образований (подписка, гонорар, салон, журнал и его рецензионно-критическая деятельность, библиотека, литературная социализация – типы школы, учебники по литературе, языку, истории), равно как и к истории самих идей литературы и письменной словесности. В свою очередь, углубление в эту проблематику заставило резко расширить диапазон представлений об устройстве литературной системы и определяющих ее процессах, о движении литературных форм и многое другое.

Первым итогом этой работы стало появление своего рода эскиза или проблемной карты дисциплины, представленной в виде аннотированного библиографического указателя23. Так как в то время нельзя было и думать об издании систематического курса по социологии литературы (хотя уже очень хотелось), то нам пришлось каждую теоретическую или тематическую проблему представить в виде совокупности как бы уже существующих работ, проведенных исследователями самого разного плана, не обязательно социологами (позже пришлось оформлять это в виде рефератов зарубежных книг и статей24). Так или иначе, проблемное поле дисциплины было в этом указателе представлено с максимально возможной для нас на тот момент (конец 1980 г.) полнотой. Не зависящие от авторов обстоятельства вынудили пожертвовать ради проходимости всего целого примерно третью собранного материала, а также обзорным очерком, игравшим роль введения (этим очерком 1981 г. теперь открывается сборник).

В дальнейшем нам приходилось все в большей степени сосредоточиваться на выработке концептуальной системы социологии литературы, оставляя собственно содержательные анализы чтения на втором плане (работая в Секторе книги и чтения Государственной библиотеки СССР им. В. И. Ленина (ГБЛ), тогдашнем центре библиотековедческих исследований массового чтения, а позднее – в Институте книги при Всесоюзной книжной палате, мы могли судить об устойчивости и организованности социальной системы литературы, поскольку стандарты массового вкуса, вопреки тому, что утверждалось интеллигентской литературной критикой и бюрократией от культуры, единых в своем намерении «руководить чтением народа», не были случайными или «неразвитыми», а представляли собой функциональный ответ на различного рода напряжения или потребности модернизирующегося общества). Отсылаем заинтересованных читателей к работам, написанным нами или нашими коллегами, вместе с которыми мы пытались закрыть «белые пятна» на размеченной карте социологии литературы25.

Как правило, все идеи или соображения и написанные, но не публиковавшиеся статьи докладывались и обсуждались в кругу коллег и друзей – на семинаре Ю. А. Левады и на внутреннем семинаре в Секторе книги и чтения ГБЛ. Нашими постоянными партнерами и оппонентами, которым мы искренне рады и неизменно признательны, были А. Г. Левинсон и М. О. Чудакова. Важнейшая возможность вынести на обсуждение некоторые идеи и даже опубликовать ряд разработок открылась в рамках организованных М. О. Чудаковой в 1982 г. Тыняновских чтений и сборников на их основе. В ходе этих встреч, обдумывания их опыта и итогов возникла тема истории и функций литературно-образованного слоя (интеллектуалов, а точнее – «интеллигенции») в российском обществе, в процессах его модернизации.

Вся работа над проектом вряд ли была бы возможна без поддержки руководившей Сектором книги и чтения ГБЛ В. Д. Стельмах, ее административного «прикрытия» нашей группы в 1978–1984 гг. и помощи в издании уже упоминавшихся библиографического указателя и реферативного сборника по социологии литературы.

Важной для нас была внутренне полемизирующая с проектом работа А. Г. Левинсона, посвященная макулатурной серии книг26. Богатейший, дающий опору для социологического воображения эмпирический материал собран в работах А. И. Рейтблата по историческому бытованию массовой литературы и профессионализации литературного труда27. Отдельным направлением, также, кстати сказать, не подхваченным позднее литературной наукой, была попытка внести дух и опыт констанцской школы рецептивной эстетики, проанализированные Н. А. Зоркой в ходе ее работы над диссертацией28.

Изменение общественной ситуации с 1987 г. заставило нас вместе с коллегами переключиться на иные проблемы, исследуемые уже в иной технике и другими средствами. Такие тематические области, как анализ ценностей через массовые литературные предпочтения, динамика читательского контингента журналов и газет, распределение символических капиталов в обществе, роль интеллигенции и т. п., с 1988 года стало можно изучать напрямую, в том числе и посредством массовых опросов, проводимых Всесоюзным (теперь – Всероссийским) центром изучения общественного мнения (ВЦИОМ).

В подготовке книги принимал участие Ю. А. Полетаев, которому мы искренне признательны.

9 февраля 1994 г.

ЛИТЕРАТУРА КАК СОЦИАЛЬНЫЙ ИНСТИТУТ

Проблемы социологии литературы

Задачи настоящей работы – дать общее и систематическое представление о литературе как социокультурной системе, условиях ее возникновения, ее структуре, элементах и особенностях функционирования. Необходимость подобного построения вызвана потребностями в разработке концептуального аппарата, во-первых, позволяющего вести теоретико-методологический и социологический анализ проблематики многообразных и часто альтернативных дисциплинарных парадигм современной социологии литературы, а во-вторых, предназначенного для дальнейшей предполагаемой спецификации – для исследования социальных и культурных процессов, обусловливающих особенности развития литературы в России (прежде всего – модернизации). Решение первой из этих задач предопределяет пропедевтический характер данного очерка и объясняет своеобразие материала, используемого для изложения, – он представляет собой аналитическую экстракцию работ современных зарубежных социологов литературы29. Моделирование проблемной области ведется на западноевропейской литературе, что создает возможности для применения излагаемой модели в качестве теоретического фона или основания сопоставлений в будущих социологических исследованиях русской литературы. (Подобный методический ход оправдан разворачиванием модернизационных процессов в России.)

Литература определяется в данном случае как социальный институт, основное функциональное значение которого полагается нами в поддержании культурной идентичности общества (соответственно, в фиксации функционально специализированных форм и механизмов личностной, а тем самым и социальной идентичности). Однако такое понимание значимо лишь в рамках общефункциональных представлений об обществе, характерных для построения парадигматической рамки исследований. В ходе же конкретных эмпирических разработок социологу приходится связывать функциональные значения литературы (совокупность литературных образцов) с социокультурными особенностями различных групп, для которых значима литература, их символическими определениями реальности, обусловливающими тематизируемые в литературе значения, способы и технику их тематизации и т. п. Иными словами, социолог квалифицирует различные типы «литературы» через отнесение их к структуре ценностно-нормативной системы социальных групп, действующих в определенных ситуациях. Тем самым открывается возможность разворачивания проблематики социологии литературы в аналитических перспективах соответствующих структурных образований социальной системы литературы (писатель, критик, литературовед, публика, школа, библиотека и др.). Систематическая работа во всех этих направлениях образовала бы историческую социологию литературы. В данном же случае, по вполне понятным причинам, намечаются лишь некоторые подходы.

Выдвигаемая здесь концепция предполагает понимание исторического характера института литературы, поскольку подобные функции и соответствующая их интерпретация значимы лишь в определенных временных рамках и связаны со специфическими характеристиками социальной и культурной дифференциации общества, обусловливающей как необходимость и эффективность подобного социального образования, так и релевантность принятого нами социологического объяснения.

Формирование письменной культуры означает фиксацию и кодификацию прежде всего центральных (или «ядерных») культурных значений и в этом смысле индексирует для исследователя образование функциональных, символических «центров» социокультурной системы30. В дальнейшем это «частичное образование», исторически значимое лишь наряду с другими типами культурной записи, принимает на себя функции репрезентации наиболее важных, фундаментальных, а в потенции и «всех» представлений об обществе, мире и человеке, выступая субститутом культуры в целом. Литература же, как об этом свидетельствует и сама семантика понятия (акцентирующая алфавитно-письменную закрепленность текста), в условиях интенсивного социального изменения, дифференциации статусно-ролевой структуры общества и определяющих ее символических конфигураций выделяется как едва ли не единственное средство тематизации и трансляции неспециализированных («общечеловеческих») значений и образцов действия, чувствования, отношения к различным символическим объектам. Более того, претензии литературы в секуляризирующемся обществе становятся все более универсальными по мере того, как она кладется в основу воспитания, вводится в качестве основного предмета в систему «классического» образования, а позднее – в общеобразовательную школу, т. е. в значительной степени предстает синонимом «культуры» как таковой.

Поэтому главной целью настоящей работы является фиксация общей рамки сравнительно-исторического изучения социологии литературы как части социологии культуры. Это значит, что пределом социологической работы будет выявление, описание и объяснение различных систем культурных значений, форм их записи (смысловых взаимосвязей, их аналитических конструкций) и трансформации тех или иных культурных регулятивных механизмов, т. е. ценностно-нормативных образований и конфигураций.

Принятие подобной посылки делает оправданным в теоретическом плане совмещение или сопоставление исследователем социальных, культурных, когнитивных и литературных значений (равно как и их изменений).

Если ограничиваться только уровнем текста (поскольку именно его культурная ценность оказывается конститутивной для всей литературной системы, хотя можно было бы взять и любые другие ее уровни), то подобное единство обнаруживается исследователем в экспликации пространственно-временной системы координат повествования, конструкциях причинности, типах мотивации героев, критериях фактичности описания, стандартах его достоверности как общекультурных принципах организации смыслового материала, представленного в различных формах социального взаимодействия. В данном аспекте общность литературы и различных сфер культуры, науки и др. может быть прослежена либо при сближении самих ценностных образцов, проблематизированных в литературе, философии, социальных науках, теологии и т. п.31, либо в сопоставлении способов их репрезентации и упорядочения32.

Причем отдельные парадигмы современной общей социологии и социологии знания (символический интеракционизм, феноменологическая социология, этнометодология и др.) становятся особенно чутки к обнаружению такого рода «литературных», риторических конструкций в процессах конституирования и упорядочения реальности наукой, в обыденном поведении, равно как и в любых ситуациях установления порядка и согласования определений действительности. Таким образом, если исследователь, ориентированный прежде всего на анализ тематизируемых литературой и другими культурными сферами значений, интерпретировал литературу как «социологию», то социологи, сосредоточенные преимущественно на самих процессах порождения и поддержания согласованных культурных значений, интерпретируют теперь уже социологию (и науку в целом) как «литературу»33. Подобные исследования, ведущиеся наряду с различными школами понимающей социологии культурологами, герменевтиками, выявляют изъятые из иных контекстов общекультурные или специализированные компоненты в образно-символических средствах литературы. Тем самым обнажается общность культурных форм – норм языка и мышления, воспроизводимых в риторике и тропах литературной техники, в обыденном сознании, в методическом аппарате и «объективных» построениях науки: метафора, ирония, абсурд, повтор, клише и т. п.34 Это позволяет сопоставлять те или иные литературные конструкции с аналогичными методиками установления или фиксации структуры взаимодействия, например в социальных науках (различные типы наблюдения, документирование психо- и социодрамы и т. д.)35.

Сформулированный подход дает принципиальную возможность социологической интерпретации акта чтения (т. е. воспроизведения смысловой структуры текста) как специфической формы социального взаимодействия. Концептуальная схематизация последнего должна включать определение ситуации взаимодействия, конституирующих ее элементов, характера и структуры этих компонентов, а также условий их генезиса. Предложенный подход – рассмотрение социологии литературы как части социологии культуры – должен реализоваться в демонстрации не только исторического характера социальной системы литературы, но и историчности литературной культуры и ее компонентов. Это относится к ключевым понятиям, описывающим функционирование данного социокультурного института, и прежде всего – к самому понятию «литература».

К истории понятия «литература»

Наследуемая, переосмысляемая и развиваемая европейской традицией Нового времени семантика латинского (калькирующего греческое) понятия включала такие значения, как «письменность» (Цицерон), «грамматика, филология» (Квинтилиан), «алфавит» (Тацит), «образованность, эрудиция, наука» (Тертуллиан)36. Иными словами, на ранних стадиях, вплоть до XVIII в., понятие «литература» не содержало явного признака «эстетического», «художественного» или «искусственного». Доминирующими в представлениях о литературе были коммуникативные, а не содержательные элементы, т. е. то общее, что было у литературы (беллетристика) с другими типами письменной культуры – риторикой, философией, историей, дидактическими рассуждениями, эссеистикой, «наукой» и т. п. (Оттенки этого значения еще сохраняются в сравнительно позднем словосочетании – «литература и искусство».) Определение через функцию – характер коммуникации – означало, что единство содержательных моментов само собой подразумевается, что оно, так или иначе, «известно». Другими словами, не дифференцированный еще состав «литературы» содержал, в общем, объем того, что охватывалось «культурой», а коммуникативным адресатом, соответственно, оказывалась группа носителей «культуры». Даже выделившись из всего массива литературной культуры, «художественная литература» по-прежнему сохраняет эти свои значения репрезентанта «всей» и «целой» «культуры» с ее мировоззренческим и жизнеустроительным смыслом, пока не начинает утрачивать его, обнаруживая это как пустую претензию, в авангардистской и элитарной литературе.

Для всего периода идеологической значимости «культуры» можно показать устойчивую связь литераторов и центров культуры (и, соответственно, взаимодействие литературных и различных других типов элит и их традиций)37. С другой стороны, нетрудно на историческом материале проследить взаимопроникновение идей «литературы» и «образования» (и связь формирующейся литературной системы с университетами). Так, например, в Германии в оппозиции к университетам старого типа в Виттенберге, Лейпциге и др., сохранявшим консервативные ориентации на схоластические образцы интеллектуальной и преподавательской деятельности, на рубеже XVII–XVIII вв. возникли университеты в Галле и Гёттингене, строившиеся на идеях «новогуманистического» образования и «практического благочестия». Это предполагало введение в систему обучения совокупности классических текстов в качестве материалов для эстетического и исторического образования. Античное наследие понималось как форма, по которой отлаживалась национальная культура (принципы «соревнования» с древними у Лессинга и Гердера против винкельмановской идеи «подражания»). Причем в качестве эталона мыслились греческие образцы культурного единства полисов, а не римская и возрожденческая государственность с их политической и военной мощью (как во Франции, с характерной в этом смысле близостью централизованной власти и классической словесности). Идеальный мир философии и литературы, науки и искусства мог возникнуть для слабой в политическом отношении Германии не в результате цивилизаторской деятельности светской власти (как во Франции, где король, император и его двор выступали покровителями просвещения и изящных искусств), а через индивидуальное образование и воспитание, практическое осуществление и воплощение которых приняли на себя университеты нового типа. Девизом этих новых педагогических идей стало унаследованное от Гёте и Шиллера и воспринятое В. фон Гумбольдтом в его реформе Берлинского университета «образуй себя по-гречески». Принципы «калокагатии», провозглашенные литературой и университетами как идеал человеческого воспитания и образования, основывались не на старой элоквенции, а на индивидуальном, свободном, природном (естественном в этом смысле) выражении человеческой души и тем самым – национального духа. Этот переход обусловил и введение в программу обучения – в развитие гердеровских идей – родного языка, с одной стороны, а с другой – противопоставление подражательности французского классицизма национальной литературе как предмету заботы, внимания и занятий образованного человека.

Более трудной, но зато и более плодотворной задачей было бы показать взаимосвязь кажущихся техническими и второстепенными моментами характеристик коммуникативного посредника (универсализм письма, печати и чтения) с определениями реальности и их смысловыми детерминациями, обусловленными идеологией «культуры», и, далее, со всей совокупностью конвенциональных средств эстетической экспрессии (организацией времени, передачей пространственных форм, причинности, историчности, объективизма и т. п., определяющих, в конечном счете, жанровые и стилистические особенности поэтики текста и характер его субъективного смыслового воспроизведения в акте чтения, а не слушания или зрительного восприятия).

Понятие «литература» претерпевает в XVIII в. существенную семантическую дифференциацию и специализацию значений, получая у Вольтера смысл 1) сообщества «истинных» писателей, мир образованных и «достойных» и 2) письменной культуры, определяющей членство и поведение в этой «закрытой» группе избранных. «Литературе» в этих значениях противопоставлялась «публика». Тем самым очерчивались границы (социального) сообщества, причем понятие «литература» выступало символом коллективной идентичности группы, указывающей в семантике понятия на основание собственной авторитетности.

До оформления развитой структуры науки и ее специализированной интеллектуальной традиции «литература» приравнивается к «искусству интеллектуального выражения», технике интеллектуального производства, что делает «литературу», «искусство» и «науку» синонимами. Однако эти возможности нейтрализации компонентов групповой оценки в структуре значений «литературы» блокируются в ходе указанного процесса и его дальнейшего разворачивания. Содержательные значения понятия универсализируются, но повышенная значимость «литературы» сохраняется и переносится с группы высокостатусных носителей литературного авторитета на совокупность производимых (или оцениваемых) ими же текстов. Тем самым генерализация по-прежнему не выводит семантику понятия за пределы группы легитимных репрезентантов литературной культуры, но наделяет «литературу» теперь уже автономно-эстетическими ценностными значениями 1) искусства (правил) создания произведений «на века» и 2) самого корпуса подобных текстов.

Таким образом, в содержание понятия включены теперь два значения – эмпирическая совокупность произведений и универсализация их значимости (оценка), предполагающая сохранение действия ценности за пределами собственно настоящего момента. Такое расщепление семантики можно интерпретировать как переход от социального, нормативного определения литературы к культурному, высвобождающий литературу теперь уже в качестве ценности (характерен и новый, появившийся к этому времени критерий оценки текстов – их значимость и ценность с точки зрения «будущего»). Выработанное двойное определение «литературы» (дуализм содержательных и формальных характеристик) сохраняется и впоследствии. Это позволяет удерживать в семантике понятия «литература», в традициях его интерпретации и употребления и в самой его метафорической конструкции «аристократические», «высокие», ограничительные коннотаты. Последнее можно наблюдать даже в периоды сравнительной нейтрализации ценностных компонентов понятия, используемого в значении совокупности любых неспециализированных письменных текстов. В таких случаях аффективно-символические коннотаты принимает на себя «поэзия», «лирика», утрачивающая определенность литературного «рода» и обращающаяся в качестве предиката «вымышленного», «условного», «художественного».

Процесс сравнительной релятивизации нормативных значений «литературы» позднее стимулируется просвещенческим и романтическим универсализмом (с их идеями «общей», «мировой», «всемирной литературы»), укреплением позиций исторической школы в гуманитарных дисциплинах, а позднее – позитивизмом с его «отказом» от априорных оценочных квалификаций. Как момент синтеза этих разнообразных культурных интенций и возникают с середины XIX в., как правило, описательные труды по «народной», «тривиальной» и т. п. литературе (с характерной двузначностью подобных квалификаций – «народная» и «литература» и т. п.). В дальнейшем аскриптивные компоненты конституирования литературного материала (привязка к социальному положению авторов или обладателей текста) систематически эрозируются в теории и практике литературного авангарда и «порожденной» им «массовой культуры», создавая перманентные ситуации «кризиса литературы» (либо таких ее полярных по отношению друг к другу эквивалентов, как «роман» и «поэзия»).

С приобретением литературой статуса культурной ценности у понятия, помимо основной и нормативно закрепленной семантики, возникает ореол переносных значений. Здесь стоит указать на употребление «литературы» в качестве метонимического обозначения совокупности (или области) «вторичного» знания о литературе (заглавия учебников, словарей, библиографий, названия школьных и академических курсов и т. п.). Наряду с подобной инструментализацией семантики наблюдаются и противоположные процессы наделения термина подчеркнуто аффективными значениями, фиксирующими отношение к литературе или ее субститутам как к символам отрицательной ценности (ср. верленовское «все прочее – литература» в противоположность поэзии или, напротив, разговорное «ну, это лирика»).

Для дальнейшей разработки данного круга проблем небезынтересно отметить некоторые исторические констелляции, характеризующие этапы семантических трансформаций «литературы». Так, можно установить связь между процессами приобретения литературой и утраты наукой неспециализированных значений «культурного» как «искусного», «интеллектуального» (ср. фактическую синонимичность «литературы», «искусства» и «науки» по крайней мере до XVII века, а в отдельных культурных регионах и позднее). Кроме того, есть основания усмотреть соответствие между процессом становления в рамках автономизирующейся литературной системы представлений о литературе как выражении «реальности», в том числе социальной38, и, соответственно, выработкой «реалистических» конвенций репрезентации, с одной стороны, и выдвижением литературы в качестве объекта специализированного (в том числе – социологического) знания, с другой.

***

Таким образом, начало существования литературы в ее «современных» развитых формах относится к XVIII в. Эрозия и последующий распад сословного общества, усиление (первоначально экономическое, а к концу века и политическое) городского сословия сопровождаются разрушением жесткого традиционализма механизмов социальной регуляции, дифференциацией и интенсивным формированием социальных и культурных институтов, принимающих на себя функцию восполнения или замены утративших, или утрачивающих, свою силу социальных регулятивных систем. Другими словами, на смену традиционализму с его неизменными типами закрепленных жизненных укладов приходят нормативные и ценностные системы поведенческой (в самом широком смысле) регуляции. Идеальный состав этих новых систем значений охватывается и определяется специфическим понятием «культура». В отличие от иерархического семантического космоса Средневековья, в идею «культуры» как идеала и задачи вошло представление о практическом и теоретическом формировании жизни, подчинении действительности «культурной личностью». Овладение и господство, управление как внешними, так и внутренними природными силами человека, установление разумной власти над стихией «природы», «естественности» (все равно, какого рода) тесно связаны с интенсивными процессами секуляризации, утратой единых критериев и оснований ориентации личности в мире, потерей религиозных санкций Разума, а, соответственно, в системах рационалистических метафизик Просвещения – с утратой монизма, нормативной гомогенности мира, определявшейся авторитетом Высшего существа.

Парадоксальная ситуация, отмечающая констелляцию возникновения культуры, заключается в том, что продукты человеческой деятельности стали собственной критической инстанцией, т. е. единственной легитимной основой оценки. Без сомнения, это явилось следствием того, что значения традиционного миропорядка, определявшего всю систему поведенческих регуляций, подвергались резкой и интенсивной универсализации. Другими словами, прежние предписания определенного типа социального поведения и, соответственно, чувствования, мышления, желания и т. п. (аристократического, благородного, надлежащего) после существенной трансформации и интерпретации мыслителями городского сословия (новой и неродовой аристократии и др.) стали «высокими» образцами «человеческой природы», «естественными», «всеобщими» нормами Разума и нравственности. Утрачивая свой социальный аскриптивный характер, они превращались в совокупность идеальных требований и проекций, представлений о «культивировании» человеческого рода, воспитании и образовании в соответствии с нормами и принципами душевного и духовного благородства и разумности.

Изменение типа регуляции выразилось в замене аскриптивного предписания (содержания традиции) либо обобщенным нормативным, либо ценностным образцом действия, не связанным, по крайней мере формально, с определенным типом его социального носителя. Предпосылкой этого (или, точнее, формой экспликации данного поведенческого механизма системы культурной регуляции) стал «высокий» ценностный ранг подобного культурного образца. Содержательно универсализация образца сопровождалась низкой оценкой социальной реальности настоящего, не соответствующего идеальным требованиям и предписаниям. В условиях общества, только что выходящего из мира традиции, с его репродуктивной в отношении прошлого «культурой», пиететом и благоговением в отношении авторитета стародавнего, издавна сущего, «культурные» значения приписывались прежде всего персонажам, героям и событиям высокого предания, «исторического» прошлого.

«Культурой» (в идеальном смысле) становилось содержание «исторического» фонда традиций, утративших свою силу непосредственного упорядочения социального бытия, ставших «историей», «естественной историей». Структуры прежнего социального взаимодействия превращаются в смысловые и символические структуры культурных значений, в общие, обобщенные образцы действия – представления, идеи, ценности и т. п., – получающие с функциональной точки зрения значительный регулятивный потенциал (по отношению непосредственно к поведению или к необходимости согласования и гармонизации других систем значений). При этом культура и связанная с ней идея «образования» (немецкое протестантское die Bildung – формирования по образу, по подобию), а позже и воспитания, т. е. культивирования человеческой породы или природы, «облагораживания» и рафинирования (у просветителей, в особенности) человеческих способностей и сил, основывались на уже длительное время существовавших механизмах письменности, «письменной культуры»39. Последняя содержала в себе многие из сложившихся форм и значений как социального, так и специфического семантического и экспрессивно-технического, т. е. образно-символического, рода, на которых несколько позже будет основываться функционирование литературы. Если средством облагораживания и утончения Разума стало (конец XVIII в.) образование посредством передачи и усвоения всего систематизированного и упорядоченного корпуса знаний – наука (точное значение немецкого термина die Wissenschaft), то культивирование «души», чувств и нравственных способностей было отведено литературе и изящным искусствам.

Формирование «культуры» как своеобразной секулярной идеологии, базирующейся на представлениях о естественных врожденных способностях, идеях и правах человека и, стало быть, общих всему человечеству Разуме, нравственности, инстинктах и проч., предполагает уже полное развитие и экспансию письменности во всех сферах общества, в которых разрушились (т. е. были осознаны в своей практической ограниченности) системы регуляции посредством традиции или обычая.

Усложнившийся характер многократно дифференцирующейся системы социального взаимодействия потребовал формального, фиксированного, внеличного посредника. Место обычая или нерушимого, неспециализированного канона постепенно занимали обобщенные – надличные и ситуативно не закрепленные – правила и руководства (нормы права, в том числе – гражданского права, определяющие многообразные договорные отношения собственности, авторства, рамки свободы, ответственности, денежные обязательства и т. п.), рекомендации, оставляющие значительную свободу выбора или интерпретации действия. Расширение сферы функционирования письменности, письменной культуры40 трансформировало старые механизмы репродуцирования общественной системы, особенно тех наиболее важных и сложных подсистем ее, в которых фиксированы фундаментальные представления о мире и его смысле41. Элементы этих структур со временем приобрели «рациональный» (инструментальный, «технический» или формальный) характер, допускающий свободную оценку по различным критериям и основаниям пригодности тех или иных содержаний традиции. Эти изменения затронули, естественно, и старые формы образной символики и повествования, а также «сценические» формы. Их функциональная роль и статус изменились, поскольку с ними – уже существующими, традиционно-символическими структурами, в которых сохранялись остающиеся высокоавторитетными канонами представления религиозного или архаизированного светского содержания, – создавалась новая сфера форм и значений. Будучи генетически связаны с образцами прежних повествований, литературные конструкции, однако, абсорбировали и адаптировали на свой лад достижения и других доминантных прежде сфер «эстетического», образно-символического выражения. Среди последних можно указать на живопись, повлиявшую на описания «неподвижных» картин или событий, что способствовало рационализации техники выражения и расщеплению тематики и средств изображения; музыку с ее высоким статусом субъективного выражения сверхличных представлений и идей; театр, заложивший организованные формы композиционного построения и «драматической» репрезентации реальности.

Наряду с претензиями на преимущественное представительство «культуры» в ее неспециализированных формах, литература нередко выступала конкурентом или субститутом специализированного гуманитарного знания – философии, истории, этики и т. п.

Освобожденная от обязанностей передачи определенной семантики, литература, как и все эстетические формы в целом, несет компоненты исторических содержаний – традиции, при этом она является исторической и репрезентативной как по тематике, так и по смысловым структурам экспрессивных форм42, особенно заимствованных или находящихся под специфическим воздействием других эстетических сфер.

Именно «в преемственности» с этими «историческими» содержательными моментами синтезируется, в их перспективе конституируется и осмысливается неопределенное, проблематическое и в силу этого малоценное «настоящее» – прежде всего факты наличного социального бытия, тематизируемые литературой. Определяемое, нормативно-конструируемое из содержательных блоков, помеченных как «стародавнее», «всегда бывшее» (и в этом смысле – «изначальное», «основное»), это прошлое сохраняет оттенок ценностной значимости, близкий или подобный «моральному». Подобный квазиморальный характер культурных универсалий, придающий специфическую модальность указанному выше синтезу, демонстрируется либо как «образцовость» примера (действия, героя, чувствования и т. п. элементов литературы), либо как принудительность признания каких-либо содержаний литературного произведения, следующая из иных, также претендующих на общезначимость правил и норм.

Иначе говоря, изображаемая в литературном произведении «действительность» благодаря этим историческим компонентам приобретает высокое значение всеобщего образца. Последний наделяется характеристиками, исторически универсальными не только в силу специфической – письменной43, т. е. культурной, выделенности самим фактом изображения, признанного тем самым в качестве подлежащего сохранению и удержанию от бессмысленности забвения, но и благодаря повествовательным формам, имплицитно сохраняющим форму осмысленности исторического процесса, «происходящего», что всегда внутренне роднит литературу и историю. Только потеряв непосредственную силу и релевантность, социальное явление (обратимое, повторяющееся социальное взаимодействие) становится «темой» в культуре. Другими словами, тематизируемое социальное явление актом придания ему ценности (т. е. воспринимая от этой приданной ценности логические и модальные предикаты всеобщности и обязательности) генерализуется, причем этот процесс протекает как «отрыв» от некой изначальной «увиденной», «реальной» и т. п. непосредственной ситуации, генерирующей это взаимодействие44. Литературное изображение конвенционально определяется как происходящее где-то и с кем-то, а значит, и с каждым.

Квазиморальное оценивание и включение в состав письменной культуры (и так уже нагруженной сверхавторитетом) объясняет конвенциональный характер культурных норм, не лишенных, однако, в силу важности достижения согласованного порядка взаимодействия (т. е. социального консенсуса), и некоторых моментов принудительности, неформальных, неспециализированных санкций. Их воздействие ощущается, например, в принудительности норм «вкуса» (при всей эластичности диапазона их воздействия). «Вкус», или «такт», определяемый как индивидуальная способность различать эстетически «правильные» и неправильные вещи и оценки, является манифестацией стандартов групповой символики, группового стиля, а значит, и выражением механизмов внутригрупповой солидарности, к нормам которой принуждаются (обязуются быть лояльными) члены данного сообщества. Иными словами, конвенциональность «эстетического» в определенной мере есть система форм групповой идентификации, высокозначимыми и упорядочивающими символами прошлого, т. е. элементами самоопределения группы, задающими осмысленность и непрерывность происходящего, его порядок. Поэтому-то всякие признаки историчности в содержании литературных текстов, любая символика изменения оказывается столь значимой и теоретически интересной для исследователей, получающих в этом случае материал для анализа социальных трансформаций: модернизации, урбанизации, индустриализации и т. п. (старое – новое, деревня – город).

Литература (и искусство) явилась преимущественной формой выражения и в то же время – нормативной стабилизации субъективности (принципа, формирующегося вместе с идеей культуры), т. е. личностного основания манифестации и гармонизирования гетерогенных ценностных значений по нормам «благого и красивого». Содержание этих интегрирующих значений связано с составом «исторического», в том числе – «исторических» образно-символических форм (конвенций, канонов, символов, метафорики, семантики и т. п.).

Образцами, совершенными во всех отношениях примерами, становятся определенные области античного наследия, издавна и традиционно представляющие предмет изучения в «классах». Собственно, в значении «школьного» (относящегося к школе) прилагательное «классический» употреблялось в средневековой Европе, сохранив это значение вплоть до Новейшего времени (классические авторы для Дидро в «Энциклопедии» – это «авторы, которых изъясняют в школах»). Ренессансные гуманисты универсализировали значения «классического» у Авла Геллия, Цицерона и других авторов (как относящегося к высшим рангам – цензовым классам – социальной структуры римского общества45), привнеся в него семантику образцовости. Позднее французские классицисты добавляют к ней новые значения: «классическое» интерпретируется ими как характерное для греческой, но прежде всего для римской древности. В манифестациях этой группы понятию задается двойное определение, совмещающее в себе формальные критерии (абстрактное совершенство) и содержательные характеристики (пантеон авторов и корпус их текстов).

Сама идея нормативного ядра античной культурной традиции в его письменно зафиксированном виде восходит к Афинам IV в. до н. э., когда были воздвигнуты памятники «последним великим трагическим поэтам» Софоклу и Еврипиду и подготовлен государственный «обязательный» экземпляр их сочинений. Тем самым начат последовательный ряд предприятий по фиксации, упорядочению и кодификации культурного наследия, крупнейшим из которых стала работа филологов Александрийской библиотеки («канон» Аристофана Византийского).

К XVIII в. в деятельности групп, занятых идеологическим конструированием национальной традиции в ее преемственности по отношению к «древности», становится возможным универсализирующий синтез выработанных ранее значений «классического». Ими вводится представление о «совершенных» произведениях Нового времени, созданных по античным, реконструированным правилам и образцам. В ходе этих трансформаций, сопровождавшихся возникновением и конфликтом оппозиционных по отношению к «античной» традиции литературных группировок (баталии «старых» и «новых» авторов во Франции, «старых» и «новых» книг в Англии и т. п.), предикат «классического» как «совершенного», утратив непременный компонент «древности», был перенесен на авторов Нового и Новейшего времени («наши классические писатели» у Вольтера, 1761 г.). У писателей, сознательно ориентирующихся на античные формы и темы и стремящихся – в рамках процессов формирования национальных государств и выработки символов культурной идентичности нации (литература, язык и др.) – синтезировать традиционализирующие ориентации с современным интеллектуальным движением, возникает понятие «национальные классики» («О литературном санкюлотстве» Гёте, 1795 г.). В дальнейшем семантика «классического» (точнее – классицистического) определяется в оппозиции к «романтическому» (как «подражательного» – к «оригинальному», «старых форм» – к «новым формам»), причем романтизм связывает с «образцовостью» любую древность, наделяя тем самым значениями «классического» как «природного» – «национальное», «местное», «народное» и т. п. и соответствующим же образом интерпретируя греко-римскую (но теперь, прежде всего, греческую) античность как локальный, исторический феномен культуры46. В постмодернистическом авангарде дихотомия приобретает вид противопоставления «классического» или «академического» – как общего, правильного и безличного, относящегося к любому историческому прошлому, т. е. собственно традиции, – «современному» (moderne, как метафоре авторской субъективности).

Прослеженную здесь в общих чертах эволюцию семантики «классического» можно интерпретировать как последовательное конструирование «универсальной» культурной традиции агентами литературной культуры (в манифестациях писателей, в литературной критике, а позднее – в рамках литературоведения), осуществляемое в процессах выработки и поддержания собственной культурной идентичности. Семантическая референция к «древности», рассматриваемая в общем функциональном плане организации культуры, является фиксацией пространственно-временных границ истории, культуры и собственно литературы, упорядочиваемых тем самым в своем поступательном и преемственном «развитии»47. «Прошлое» в модусе «высокого» становится средством нормативного определения и установления гетерогенных компонентов, различных культурных значений дифференцирующегося социокультурного космоса. Классическая словесность выступает ценностным образцом, основой ориентации для возникающей литературы, мерилом ее собственной продукции, источником тем, правил, норм переживания и интерпретации. Тем самым формирование идеи «классики» служит одним из первых имманентных интегративных механизмов внутри автономизирующейся литературной культуры, а стало быть, и автономной социальной системы литературы, поскольку с возникновением систем собственно литературных авторитетов (а значит, и критериев оценки новых произведений) возникает базирующаяся на них система ценностных ориентаций, регулирующих процессы взаимодействия по поводу литературы. Эффективность подобного традиционализирующего механизма конституирования и интеграции литературной культуры как «культуры в целом» (через поддержание содержательного образца) сохраняется лишь в пределах нормативной литературной культуры (и в соответствующих институтах и группах). Долее всего нормативная авторитетность классики удерживается в системах литературной социализации со свойственным для них дистанцированным пиететом перед «примером» и «образцом», но даже и здесь, и именно в силу отмеченной дистанции, классика лишается характера живой традиции, подвергаясь разрушению в инструментальных процедурах сопоставления текстов, генерализации текстовых значений, абстрагирования критериев анализа от анализируемой семантики и т. п.

В ходе подобной эрозии значимость сохраняют лишь обобщенные и формальные (тематически пустые) характеристики «классичности», совокупность которых образует относительно универсалистскую «культурную форму», эффективно реализуемую в процессах литературной коммуникации теми или иными группами ее участников для различных целей (эти функциональные значения «классики» выступают для исследователя индикаторами, фиксирующими наличие конфликтных групп с их конкурирующими определениями реальности). Так, оценочные формы «классичности», будучи приложенными к различным содержательным значениям, используются группами, устанавливающими и поддерживающими нормативный состав и порядок литературной культуры, в качестве средства фиксации области признанных достижений (и в этом смысле – области непроблематичного) в литературе – совокупности образцов, аккумулируемых в фонде литературного наследия, и прежде всего – «уходящего». Вместе с тем через референцию к классике как символической сфере предельной упорядоченности культурных значений (и их полной осмысленности в рамках этого интегрального целого) литературная критика и функционально близкие к ней идеологические группировки структурируют актуальную литературную культуру, проводя разметку и оценку литературного потока48. Наряду с этим, в деятельности специфических инновационных групп исследователь может фиксировать апелляцию к ценностным конфигурациям «классического» даже для парадоксальной легитимации литературных изменений и программирования литературного развития. Из мифологемы ушедшего «золотого века» классика превращается здесь – при характерной смене модуса на «долженствующий быть» – в утопическую, более того – принципиально нереализуемую проекцию «нового мира» в будущее (ср. настойчивые ожидания и требования «нового классика» в переходных ситуациях). Во всех этих случаях обращение к классике сохраняет для социолога свой функциональный смысл основы группового контроля над разнообразными в содержательном плане процессами изменения и дифференциации социальной системы литературы.

Апелляция к классике или аналогичным интегративным субститутам в литературе (каноническим категориям «жанра» или «стиля») может отмечать для исследователя и формирование специфических маргинальных групп, стремящихся таким образом легитимировать свои притязания на ведущие позиции в литературной системе. Последнее обычно для процессов ускоренного развития культурной периферии (ср. соображения Т. С. Элиота об ориентации на античную классику как идеологию самоопределяющейся культурной элиты бывших варварских провинций Римской империи49).

Обобщая сказанное, мы полагаем, что социолог вправе сопоставить функциональное значение таких образований различных уровней, как письменная традиция в рамках культуры в целом, литературный язык (т. е. язык «классических» авторов) в отношении всего речевого фонда общества, «классика» («высокая» литература или образцы «высокого» стиля) в пределах всей словесности, архаизмы («высокие» речения, экзотизмы и др.) в границах текста и т. п. Эти региональные аксиоматики литературной культуры (или их дисциплинарные аналоги в специализированных областях – критике, литературоведении) представлены фундаментальными метафорами литературной «реальности». По отношению к подобным символическим образованиям носители всей полноты значений того или иного уровня производят определенными, в большинстве случаев – рутинными для себя техническими средствами традиционализирующую интерпретацию смысловых компонентов в рамках, соответственно, литературной культуры, дисциплины, текста или совокупности текстов. Эти синтетические «целостности» социолог литературы в свою очередь аналитически расслаивает, усматривая в образуемых конфигурациях – в соответствии с общей логикой предлагаемого здесь подхода – различные в модальном отношении типы поведенческой регуляции (нормативной или ценностной).

Социолог обнаруживает в трактовках критики и литературоведения, в использовании ими образований, подобных «классике» (т. е. «методических» средств генерализации и типологизации литературных значений), символические компоненты группового самоопределения. Манипулирование этими конструкциями дает авторитетным инстанциям литературной системы и ориентированным на них слоям публики возможность согласованным образом выстраивать и поддерживать в процессах коммуникации, социализации и т. п. частичные «миры» литературы (конечные области значений «реальности») в качестве тотальностей, консистентных в заданном отношении и гомогенизированных наличными культурными средствами, т. е. в конечном счете – устанавливать и сохранять нормативную структуру и протекание социального взаимодействия. В этом смысле описываемые образования могут быть в функциональном плане сближены исследователем с аналогичными метафорами нормативного порядка (преемственности и изменения) в культуре или ее специализированных сферах, например науке. Так, правомерно сопоставление функций «классики» в литературной культуре с ролью представлений о «наследственности» в естественных и социальных науках, в общественном мнении и художественных текстах Новейшего времени (потенции изменения закрепляются при этом за «средой»)50.

В указанном аспекте – как средство обоснования собственного видения реальности определенными культурными группами – классика может быть сопоставлена в Новейшее время с идеей «модерности», что, впрочем, демонстрируется в неоклассических течениях авангардной литературы. Групповые ориентации на значения классичности и модерности в своей референции к субститутам трансцендентного в секулярной культуре (фактически, тематически пустой области вневременного) обнаруживают для социолога сходную по интенциональной структуре конструкцию, нормативно фиксирующую определения ситуации. Тем самым оценочно конституируются содержательные значения актуального или прошедшего, причем последнее квалифицируется как более «низкое» (ср. тавтологическую конструкцию такого сочетания, как «классическая древность» или определение Ш. Бодлером современного искусства как «представления настоящего» – répresentation du présent – или даже «воспоминания о настоящем»). Отсылка к временным размерностям в данных случаях не означает рефлексии над протеканием времени или актуализацией фиксированной длительности прошлого. Она используется как средство символической синхронизации гетерогенных культурных значений проблематического настоящего, позволяя через референцию к этим условным и вневременным координатам отсчета устанавливать связанность смысловых компонентов в виде их квазиисторической последовательности, т. е. специфическим, универсалистским образом разворачивать нормативную структуру или иерархию групповых ценностей на единой оси линейного «бескачественного» времени. И «классика», и «модерн» для носителей описываемого типа поведенческой регуляции в этом смысле как бы противопоставлены истории, культуре и любой другой предметности в качестве «метаисторического» и «надкультурного», что предопределяет симптоматическую для исследователя установку таким образом ориентированных групп по отношению к языку как универсальному медиуму традиции. И ценностная предпосылка надвременной незыблемости языковых значений и правил, и претензия на их тотальное элиминирование в акте сиюминутного, точечного, «непосредственного» представления и повествования приходят в конфликт с неотъемлемой историчностью языковых форм и семантики. Характерно поэтому, что герменевтический и культурологический анализ вскрывает в описываемых конструкциях «классического» и «модерного» их историчность и культурность51.

Утрата аскриптивного характера форм и тем письменной культуры была восполнена в классицизме установлением нормативного характера литературы и литературного языка. Представление о норме литературного образца, ориентированного на исторические формы, и прежде всего – на строго определенные темы, задало динамическую границу жанров, т. е. подчеркнуло нормативно-иерархический характер тематики и стилевых средств выражения – структуры ценностей, лежащих в основе жанровой классификации. Этим же была задана и нормативная дихотомия «высокого искусства» и «неискусства», «нелитературы», или «литературы для народа», «тривиальной», «развлекательной» и т. п. Основание же структуры литературных авторитетов, заново проблематизированное романтиками, вынужденными в полемике помимо воли утверждать и упрочивать статус и необходимость критериев оценки и эталонов литературности (точнее, их формальное и функциональное значение), составило ядро собственно литературной «традиции». «Традиция» определяла устойчивость новой возникающей литературной системы, более того, фиксировала механизмы циркуляции литературных образцов между уже дифференцированными нормативными слоями литературной культуры и самой публики (использование тем, техники, цитация и т. п.). Тем самым были заданы «верхняя» и «нижняя» границы релевантности литературного образца и созданы возможности адаптации высокозначимых компонентов элитарной литературы представителями ее массового производства, что подготовило условия для массового функционирования литературы и превращения определенной ее части в некоторое подобие средств массовой коммуникации.

Отчленение областей массовой словесности выступило при этом специфическим моментом (а для исследователя – индикатором) прогрессирующей структурной и функциональной дифференциации социокультурной системы литературы. Общей культурной предпосылкой этой дифференциации стало разрушение нормативности единого и единственного в своей универсальности и надвременности классицистского канона и содержательных определений литературы в идеологии романтизма, т. е. – в социальном плане – возникновение конкурирующих за авторитет элит и групп. Агентом данного процесса явилась практически первая социально автономизированная, собственно литературная авангардная группировка. Именно для романтиков с их проблематичным, не предписанным статусом в обществе и культуре и преимущественной ориентацией на новацию, т. е. на поиск новых и уже чисто культурных источников авторитетности, инстанций поддержки, способов литературной коммуникации и т. д., «контрлитература» (народная, низовая и т. п. дискриминированная словесность) становится проблемой литературной культуры, а инкорпорирование ее в литературную культуру – собственной проблемой. (В этом романтики могли опираться на отдельные моменты литературной идеологии, оформляющейся на исходе Просвещения или в его маргинальных сферах, – манифесты Гёте, Гердера, Жан-Поля и др.) Заложив основы этоса литературного авангарда Новейшего времени, с настойчивостью противопоставляемого критиками и педагогами массовой литературе, романтики вместе с этим ввели феномены массовой (народной, низовой) словесности в литературную культуру, т. е., отделив ее от элитарной литературы как массовую, конституировали ее как литературу. Само по себе наличие явлений такого рода – популярного богословия, массовых словесных практик – характерно, видимо, для всех письменных культур и этапов существования письменной традиции и отнюдь не составляет специфики Новейшего времени, вопреки идеологиям носителей нормативной литературной культуры в постромантическую эпоху. Однако для кружкового этоса, скажем, Ренессанса, придворного классицизма или Просвещения, эти феномены попросту не относятся к поэзии, истории или культуре – они вне сферы внимания и обсуждения. Представление же (с точки зрения агентов нормативной литературной культуры) о «начале» подобной эрозии литературы как раз имеет своей предпосылкой проведенное романтиками включение массовой словесности в литературу на правах одного из ее уровней или типов. Иными словами, необходимо было лишить авторскую субъективность каких бы то ни было содержательных определений, чтобы носитель подобной субъективности смог усмотреть в любых словесных построениях (хотя бы потенциальную) «литературу», и всего лишь «литературу». В конце концов, важно лишь то, что эти продукты или символы некоей творческой энергии (все равно, трактовались ли они в качестве «духа» народа или собственной воли автора) оказались принципиально лишенными всяких иных характеристик и атрибутов, кроме собственно символичности, конвенциальности. Трубадуры или классицисты (равно как, с другой стороны, клирики или скальды) квалифицировали свою деятельность по-разному, однако ни для кого из них она не могла бы маркироваться (тематически пустым теперь) определением «литература».

Романтиками в данном случае была осуществлена двойная операция – дифференциация социокультурной системы литературы (через выделение в ней статусно и функционально различных групп, уровней, типов и т. д.) и ее интеграция (через экспансию литературы во вне- или долитературные сферы). Сложившаяся в результате этого ситуация позволяла задавать имманентную, т. е. собственно литературную, динамику и вместе с тем поддерживать символическую интеграцию социокультурной системы литературы, систематически втягивая в определения ситуации и творческую практику новых авангардных групп неканонические значения (литературизируя экзотику, архаику, документ, устную словесность и т. п.) и столь же систематически выводя маркированные как уже непроблематичные образцы из авангардной и «высокой» литературы в «массовую». Этот и подобные ему механизмы оказываются чрезвычайно эффективными средствами поддержания целостности и статуса высокой литературы. Носители ее, используя различные в содержательном плане классификации образцов (см. об этом ниже), выделяют своеобразные «резервуары» непроблематичного в культуре.

Типологически это составляет, наряду с «массовой» литературой, такие образования, как «детская литература», «литература в школе» и т. п. Набор конкретных произведений в этих сферах может частично перекрываться; в ряде случаев подобная диффузия производится путем «адаптации» или дидактической переинтерпретации образцов. Характерно в этом смысле, что конститутивные для высокой литературы принципы «оригинальности» и т. п. в данных формах недействительны: образец может адаптироваться или пересказываться (а иногда даже и переводиться) под именем другого автора, что свидетельствует о незначимости авторского права и тех универсалистских ориентаций, которые стоят за ним. (Ср., например, русскоязычные варианты «Трех поросят», «Буратино», романов об Урфине Джюсе и т. п.) Не разбирая специально эту проблематику, укажем только, что корпус «классической» детской литературы в основном образуют – в данном отношении – такие компоненты, как фольклорная и литературная сказка и их переработки (братья Гримм, Ш. Перро, Г. Х. Андерсен), рационалистически-просветительский, дидактический роман (Дж. Свифт, Д. Дефо) или адаптация в соответствующем духе (Ф. Рабле, М. Сервантес), авантюрно-приключенческая литература на историческом и/или экзотическом – «первобытном», восточном и т. п. материале (Ж. Рони, А. Дюма, Ф. Купер, В. Скотт, Пушкин, например «Дубровский»). Все эти произведения, точнее говоря – их типы, отнюдь не предназначались для детского чтения или, по крайней мере, предназначались не только детям (М. Твен, Р. Стивенсон, Ж. Верн).

Принципы подобного отбора и адаптации и реализация их в различных системах социализации составляют специальный предмет социологической работы. Приведем лишь один факт: протестантский дух «Робинзона Крузо», едва ли ощутимый в литературной культуре как секулярной сфере, оказался препятствием для распространения этого романа в католической Испании среди детей и взрослых вплоть до середины нынешнего века.

Собственно, романтики же и реализовали эти выработанные ими механизмы: в их принципиально гетерогенных в содержательном и формальном аспекте литературных текстах нашли себе место на правах пародии или стилизации компоненты низовых словесных практик, элементы до- и внелитературных построений и др. С одной стороны, тематизированные ими ценностные значения и конфигурации, равно как и способы и техники их повествовательного упорядочения оказались авторитетными для последующей массовой литературы. Здесь стоит отметить, что сознательная и, более того, демонстративная адаптация компонентов массовой словесности литературой определенных направлений позднейшего авангарда ведется вполне последовательно, причем она эксплицируется в их творческих манифестах. Сопротивление же процессам массовизации «высокой» литературы осуществляется как раз носителями нормативной литературной культуры в ее наиболее консервативных инстанциях и сферах – в институтах социализации, в близких к ним или ориентированных на них группах литературной критики, литературоведения и т. д.

Группами рутинизаторов романтической идеологии литературы, характерным образом переосмысливших конвенциональные ценности романтического этоса в качестве вполне содержательных норм собственной работы, и были продуцированы первоначальные образцы уже собственно массовой в современном смысле слова литературы (роман-фельетон). Таким образом, установление «массового» уровня литературы (и ее аудитории) было осуществлено (и осуществляется до сих пор), исходя из ценностей элитарной литературной культуры, в соответствии с функциональными потребностями литературной элиты (а также стоящих за ними господствующих групп) и средств «высокой» литературы. Авторитетно удостоверенные (и потому нормативные для авторов и реципиентов массовых текстов) значения предъявлялись уже как «сама действительность» без указания на определяющие ее инстанции и критерии. Тем самым представители «высокой традиции» не только маркировали область «массовой» литературы, но и структурировали ее, через «снижение» и трансформацию своих образцов придавая литературные (и шире – культурные) формы неопределенной, потенциально открытой совокупности внелитературных нормативных значений.

Авторитетность «высокой» литературы для групп рутинизаторов, тиражирующих ее ценностные значения и придающих им при этом нормативный модус, предопределила сосредоточенность массовой словесности на интегративных смысловых образованиях, стабилизирующих эрозию нормативных определений «действительности». Речь идет не только о репрезентируемых социальных конфликтах и напряжениях, но и о самом конституировании повествовательной «реальности». «Высокая» литература, можно сказать, явилась в этом смысле такой же «историей» для массовой, как компоненты традиционной культуры – для нее самой, с той, однако, оговоркой, что «высокая» литература в процессах самоопределения универсализировала радикалы долитературной традиции, тогда как «массовая» словесность, напротив, традиционализировала адаптируемые ею литературные значения и конструкции. Последнее социолог фиксирует, например, в редуцировании массовой литературой многообразной системы фикциональных, субъективно-организованных временных перспектив повествования (игры с субъективными формами времени, многозначностью point of view и т. п.), характерной для авангардной словесности, и, соответственно, в сокращении периода циркуляции «массовых» литературных образцов (а это, в свою очередь, обычно исключает повторное обращение к ним, конститутивное для литературной системы и демонстрирующее ценностный потенциал «классических» текстов).

Нормативность значений и способов их тематизации в «массовых» текстах выявляется и в процессах их рецепции. Среди аудитории популярного романа, мелодрамы и т. п. с их поэтикой как бы «самой» жизни (в ее предварительно структурированных и оцененных литературой формах, т. е. гораздо более узнаваемой и «подлинной») поэтому и сложились характерные для массовых читателей (а ранее – прежде всего читательниц) феномены обыденного и вполне «серьезного» поведения, стилизованного под литературные (и других массовых искусств) образцы, что, в свою очередь, систематически проблематизируется «высокой» литературой52.

Этот процесс культурной дифференциации был обусловлен формированием во второй половине XVIII в. социальных предпосылок, делающих возможным само существование литературной системы. К наиболее важным из них относится образование социальных структур, гарантирующих писателю культурную (эстетическую) и социальную автономию. Собственно автономность социальной роли писателя, в романтической фразеологии – «гения», семантически обозначена расхожими представлениями о нем как индивиде, ведущем независимый и свободный образ жизни «на границе» повседневного и трансцендентного53. Но более важно, что к этому времени складывается развитый книжный рынок, что обеспечивает автору материальную свободу от мецената. Место партикулярной зависимости поэта и писателя от личности обладателя или распределителя власти (как символического посредника между персонифицируемыми значениями всего социального целого и литературой) заступают обобщенные отношения, регулируемые другим обобщенным посредником – деньгами. Это универсальное символическое средство в форме гонорара является генерализацией аффективного признания литературной продукции публикой (а также ее представителями или заместителями). Собственно, только теперь, с появлением рынка, и начинают складываться разнообразные ожидания «публики». Двойственность фигуры книготорговца и издателя, сохраняющего в своей деятельности как императивы культуртрегерской и миссионерской задачи (партикулярную зависимость от массового читателя), так и универсальную, аффективно-нейтральную и анонимную связь с товарным рынком, позволяет ввести в функционирование литературной системы своеобразный момент дальнейшей дифференциации.

Книгоиздательская деятельность делает литературу независимой во времени и пространстве, в том числе – и от автора. Как и возникающая подписка (первоначальная форма коллективного меценатства и коллективного предприятия), она позволяет тиражировать те или иные литературные образцы, а затем задает и иные инстанции литературных авторитетов, выводя литературу из прежнего аскриптивного существования в «салоне» или кружке ценителей и дилетантов, даже за рамки той или иной национальной общности. Она сама по себе производит известное многообразие литературных форм и направлений, допускает даже литературную «войну».

Усиливающийся плюрализм литературных критериев (и, соответственно, умножение литературных канонов) функционально обусловил и появление фигуры эксперта и посредника (критика), с одной стороны, и его академического эквивалента – комментатора, преподавателя и хранителя традиций, держателя высоких образцов (ученого, университетского профессора), с другой. И критик, и академический литературовед маркируют литературную продукцию, но исходя из разных целей, поскольку каждый из них репрезентирует собой ценности различных социальных систем (образование, церковь, государство, буржуазию, аристократию, журналистику, предпринимательский класс и т. п.), что, соответственно, выражается во временных и пространственных параметрах их аудитории и релевантного для них корпуса текстов («объеме» традиции). Критик представляет публичность, общественность и «общество» в целом, а точнее – ту или иную авторитетную социальную группу или даже специализированный институт (например, исполнительные органы государственного или духовного управления – политическую или религиозную цензуру54), литературовед же манифестирует ценности собственно культуры и ее специфического сектора – литературной культуры и задает принципы отбора и характер преподавания и изучения литературы. Кроме того, книжный рынок, теоретически представляющий символическую формулу конкурирующих ценностей различных социальных групп (также продукт процессов социальной дифференциации), – позволяет освободить такой тип литературного посредника, как библиотека, от ее аскриптивной связи с социальным «телом» – «государем», аристократией, магистратом или иной какой-то группой, культурный фонд которой она аккумулирует. Возникновение «книжных кабинетов», «платных абонементов» – явление, стоящее в том же ряду, что и авторское право, и профессионализация писательского труда, и формирование литературной критики и проч. Более того, репрезентированные в библиотечных фондах ценности и нормы определенной социальной группы, занимающей доминантное положение в общественной структуре, могут быть использованы как идеологическое оружие, средство аккультурации или обеспечения поддержки в проблематичных зонах социального влияния и господства.

Процесс дифференциации центральных значений культуры, и прежде всего – письменной культуры, обусловленный автономизацией различных социальных подсистем общества и соответствующих ценностно-нормативных образований (что предполагает наличие и институционализацию универсалистских коммуникативных средств), можно проследить на примере становления в Европе библиотек различных функциональных типов с характерным для них принципом публичности. Само существование различных типов библиотек (массовой, университетской, национальной и пр.) при сохранении идеи их «публичности» репрезентирует для исследователя (как и для представителя иной социальной и культурной общности, для которого оно, впрочем, не содержит идеологических претензий) «объективный» характер подобных образований, бытие которых «действительно» уже вне связи с персональным составом включенных в него индивидов. Библиотеки, уже вне зависимости от природы первоначального собрания книг (личного кабинета аристократа, дворцовой, городской или университетской библиотеки), приобретают относительно автономный статус, то есть открывают доступ для всякой публики. Идея «публичности» стоит в ряду таких объективаций, как ценность автономной субъективности, секулярная культура, гражданское общество, автономная литература и т. д. В их социально-исторической констелляции и складываются те типы и значения библиотеки, которые существуют в Европе Нового и Новейшего времени. В этом смысле даже изобретение печатного станка не является необходимым условием для существования библиотек. Так, например, в Китае магический характер письменной традиции, определивший статус гуманитарно образованного патримониального чиновничества, при наличии печатных устройств не привел к появлению библиотек, в то время как греки и без Гутенберга имели свои частные и государственные библиотеки55.

Утрата целостности и идеального характера культуры в Новое время, выражающаяся в многообразных формах процесса рационализации и секуляризации, сопровождалась постепенным переносом проблематики жизнеустройства с объективного мира на индивида, чье субъективное начало с течением времени становится единственной точкой отсчета и центром упорядочения реальности. За столетие до этого интеллектуальные эксперименты с онтологическими основаниями познания в сферах специализированного исследования (мы не касаемся проблемы мистических традиций) установили принципы новой философии. В литературе экспозиция метафизического плана на уровень человеческого бытия совершалась в принятии художником и, прежде всего, писателем прерогатив творца, создателя – единственного правомочного распорядителя содержания собственного вымысла, судеб своих персонажей. Именно литература в этот период претендовала на статус культуры в целом, так как в сфере неспециализированного знания она – в отличие от изобразительных искусств – имитировала подобие жизненного целого, создавая (в виде произведения, конституированного замыслом и исполнением) воображаемые миры, наделенные характеристиками временной, но замкнутой смыслом длительности. Подобными же формами организации времени обладала лишь музыка, однако ее рафинированная, абстрактная чувственность препятствовала выражению непосредственного многообразия социальных значений, что неизбежно ограничивало – в силу сложности процесса научения абстрактному языку – сферу ее понимания и рецепции, как, впрочем, и ее тематизирующие потенции.

Литература началась с уподобления истории, вырабатывая квазиисторические формы, позволяющие воспроизводить определенные целостности и системы человеческих действий с возможностью контроля их последствий, т. е. некоторые замкнутые смысловые целостности. В этом своем качестве она стала конвенциональным эквивалентом назидательной словесности житий, хроник, зерцал и т. п., т. е. средством выработки «предвидения» или воображения и вместе с тем – самоответственного и рационального отношения к человеческому поведению, к потенциалу ценностных значений культуры. Поскольку другие общезначимые инстанции и неспециализированные формы критической оценки продуктов человеческого производства постепенно все больше и больше теряют значимость, силу и авторитет, то искусство, и прежде всего литература как наиболее универсальный тип репрезентации символических значений, становится адекватной имманентной формой рефлексии и идентификации в культуре. В этом смысле представляются симптоматичными как факт возникновения и укрепления популярности романа (именно в этот период), так и выработанные в процессе становления автономной литературной системы и ролевого самоопределения ее агентов – писателей «нового» типа – конститутивные черты романной поэтики, представляющей собой биографическое и морально оцененное воссоздание целостности индивидуальной жизни частного лица. Значимость романа для современной литературной культуры делает необходимым, как и в случае «литературы», исторический анализ этого понятия.

К истории понятия «роман»

Получающее совокупность своих «современных» значений сравнительно поздно (и параллельно с «литературой»), понятие «роман» имеет длительную «предысторию»56. Первоначально (к VIII в.) оно выступает как прилагательное romans, характеризующее устный «народный» язык в противоположность письменной латыни. С XII в., в период сосуществования устной повествовательной поэзии на народных языках и корпуса письменных латиноязычных текстов, представляющих «литературу» (в ее эстетически-неспециализированных значениях), оно относится к текстам, письменно фиксирующим устную повествовательную словесность, и языку, на котором они фиксируются, т. е. указывает (как и обозначение «литература») лишь на языковой и письменный характер коммуникации. Позднейшее (субстантивированное, как и «роман») французское «romancier» («романист») бытовало в эту эпоху в глагольной форме и означало «переводить с латыни на французский», а с XV в. – «повествовать по-французски». «Роман» становится эквивалентом 1) повествовательной словесности на народных языках или переведенной на них, 2) письменного против устного.

Основными группами, сопротивляющимися на начальном этапе становлению романа как автономного и признанного литературного жанра, выступали определенные круги духовенства (янсенисты, иезуиты, кальвинисты) и классически (а позднее – просветительски) ориентированные литературные авторитеты (Буало, Вольтер, Дидро). При этом роман дисквалифицируется в основном по двум критериям.

Роману XVII столетия, т. е. двум его господствующим разновидностям – перерабатывающему куртуазные традиции прециозному (героическому, любовно-пасторальному) и мещанскому (комически-бытовому) – предъявляются обвинения в «порче нравов» (тематизации «низких» по классицистическим канонам или табуируемых в «обществе» областей значений – эрос, преступность, деньги) и «порче вкуса» – экстраординарности вымышленных или гротескности «подлых» ситуаций, грубости или, напротив, вычурности языка (и в том, и в другом случае – жаргонности). Критика претензий романистов на место в «литературе» затрагивает, таким образом, все аспекты поэтики (аналитически разводимые исследователем): воспроизводимые в романе напряжения и конфликты (ценности достижительства, любовь, аномия), способ их представления (неправдоподобие, т. е. отклонение от нормы «естественного» для классицизма и раннего просвещения) и экспрессивную технику («слог»). Примечательна зафиксированная даже гораздо позднее (1826 г.) социальная норма немецких «порядочных семейств» «не говорить о романах при слугах и детях»57.

Кульминацией этой борьбы культурных группировок с применением социальных санкций является во Франции декрет 1737 г., запрещающий, кроме считаных исключений, публиковать отечественные романы как «чтение, развращающее общественную мораль»58. Средством разрешения конфликта стала публикация английских романов С. Ричардсона, Г. Филдинга и др., задавших французской словесности существенно иной образец поэтики, «чужой» и авторитетный в этом качестве для кругов маргиналов. Отличия, в частности, касались объема романа и степени конденсированности действия, развивавшегося хронологически и биографически (в противоположность неограниченному нанизыванию эпизодов – эквивалентов куртуазных «авантюр» – в многотомных прециозных повествованиях об условно-стилизованных античных героях). Это обстоятельство активизировало во Франции жанр микроромана (nouvelle), переосмысляемого под влиянием английского novel – биографического повествования о буднях «бесфамильного» частного лица в современную эпоху. Последний противопоставлялся вымышленному и условно-обстановочному romance, квалифицируемому в Англии конца века уже как устаревший, стандартизированный – например, экзотический, разбойный, пиратский и т. п.59 – и «низовой» жанр для «прислуги» (см. программное эссе К. Рив «Старинный roman и современный novel», 1785 г.60). Кроме того, под влиянием более ранних и по-иному протекающих процессов интенсивного социального и культурного изменения в английском романе со значительным опережением были выработаны значимые для определенных кругов французского общества (мелкой, чиновной, «новой» и т. п. аристократии) повествовательные образцы. В них тематизировались социальные проблемы, выдвигался тип героя – социального «медиатора», сниженного до «обычного человека», были найдены такие модусы литературности, как «психологичность», «чувствительность», «трогательность», универсализирующие социально-аскриптивные характеристики героев до «моральных, душевных качеств» (в чем сказалось воздействие идей англиканства, адаптированного английским романом в ходе секуляризации).

Последующая легитимизация романного жанра идет, естественно, по линии поиска исторических предшественников в восточной сказке, античной эпике, средневековом romans и т. п. Но прежде всего она осуществляется как выработка собственных эстетических конвенций, обоснование реалистической фикциональности и изощрение техники иллюзорного правдоподобия, подчеркивание нравственной полезности романов и их чтения.

Необходимо учитывать, что эти процессы в литературной культуре развивались в контексте интенсивных социальных и культурных изменений. Укажем, например, на повышение уровня грамотности, приобретающей значение средства социальной мобильности. В немалой степени это касалось женщин, что особенно важно для романа, бывшего в ходе различных движений за эмансипацию предпочтительным жанром читательниц и писательниц, более того – для многих образованных современниц «равенство полов» входило в широкий контекст эгалитарных требований, в том числе и «равенства жанров». Кроме того, для этого периода характерны интенсивное становление системы «массовой» журнальной и газетной печати, активизация производства дешевых, «рыночных» (в том числе «пиратских») изданий, массовая мода на чтение «профанной» беллетристики, повлиявшая, в свою очередь, на расширение круга деятельности библиотечных абонементов и т. д., что ознаменовалось позднее (в первой половине XIX в.) образованием относительно развитых и автономных национальных литературных систем и приобретением литературой и романом статуса универсальной культурной ценности61.

Так, существенное влияние на начинающуюся автономизацию культурного статуса литературы (в ее современном значении) оказали процессы становления национальной культуры и национального языка в Германии, имевшие ощутимый антиаристократический или, по крайней мере, антипридворный оттенок62. Одни из первых реформаторов немецкого языка были вместе с тем и первыми теоретиками словесности и литературы, издателями, авторами од, трагедий, поэм и т. п. (от М. Опица до И. Х. Готшеда). Их появление еще в первой половине XVII в. сопровождалось деятельностью различных «обществ немецкого языка», из которых ведущая роль принадлежит «Плодоносному обществу». Благодаря этому уже в XVIII в. было в значительной степени преодолено или как минимум подорвано господство пиетизма и светских интернациональных и рационалистически классицистских вкусов и принципов образования и воспитания, характерных прежде всего для придворных и аристократических кругов. О массовом чтении – прежде всего общеобразовательном, «культивирующем» – можно говорить уже начиная со второй половины XVIII в., поскольку именно в это время отмечается резкий рост городских читателей. Выходят различные журналы, начало которым положено «Немецким еженедельником» Хр. Томазиуса «для образованных лиц из всех сословий, включая женщин». И. Х. Готшед издает «Моральные еженедельники», «Разумные прорицательницы», печатавшие прозу и поэзию. Позднее появляются «литературные газеты», в которых сотрудничают и публикуются А. фон Галлер, Х. Ф. Геллерт, Ф. Г. Клопшток и др. Вместе с ними впервые возникает и литература для детского чтения (типа сборника назидательных историй), и, наконец, первый журнал для детей «Друг детей» Хр. Ф. Вейсе (1775 г.) и последовавшие за ним многообразные «детские еженедельники».

Как сами романисты, так и кодификаторы их творческой практики были вынуждены учитывать данные процессы, что заставляет их обращаться в поисках норм самоопределения к авторитетным достижениям естественных наук, философии, истории, теологии (таков, например, генезис понятий и принципов «реализма», «конвенции», «фикции» и т. п.). Ограничимся здесь лишь общими указаниями на некоторые феномены подобной адаптации. Роман, заступающий для секуляризирующихся групп место религиозного обоснования смысла деятельности в мире как «светское писание», постепенно и через многие опосредующие моменты усваивает – в различных, разумеется, национально-культурных формах – переосмысленные (в особенности – протестантизмом) христианские идеи личности как самоответственной инстанции и ее нравственного становления в рамках жизненного цикла, осмысленного и оцененного из «конечной» перспективы частного существования63. Во Франции аналогом этих процессов выступает влияние концепций и проповеднической деятельности янсенизма, адаптированное моралистическими жанрами и оказавшее через них воздействие на романистику А. Ф. Прево и др. (здесь, как и всегда, ситуация проповеди и обучения обострила моменты прагматической, коммуникативной структуры текста).

Тем самым был дан толчок субъективации определений действительности в романном повествовании, значения в пределах которого упорядочиваются через отнесение представляемого к ценностной инстанции личности и, соответственно, – к проблематизации точки зрения, фигуры повествователя, нередко рассказывающего о себе в прошлом из значительной временной перспективы, что задает рефлексивную, в том числе читательскую, дистанцию (так называемый «двойной регистр»). Другим моментом, стимулирующим проблематику самотематизации и влияющим на типы повествования от первого лица, является выработка техник условного правдоподобия, иллюзорного присутствия при происходящем, принимавшая формы фикциональной симультанности чтения и описания64 («письмо», различные ситуации «подсматривания», фиктивный издатель найденных «подлинных» и частично остающихся зашифрованными документов и др. типы идентификации и дистанцирования читателя). Здесь сказывается влияние как «духовной автобиографии» (исповеди, отчета о духовном «хозяйстве» различных ересей и сект, например методизма), так и «модных» исторических мемуаров и дневников, прослеживать которое в деталях необходимо уже на конкретном историческом материале. Способом нормативной стабилизации этих разрушающих текстовую «реальность» моментов выступают сохраняемые (прежде всего, «популярным» романом, но отнюдь не только им) религиозные по своему генезису и универсализированные до «моральных» оценочные рамки координат описываемого (например, жесткая дихотомизация героев в тех романах, которые находились под влиянием сценической мелодрамы и т. п.)65.

С другой стороны, в романе дифференцируются и разводятся значения самой «истории», бывшей еще до романистов XVII в. синонимом давних и «высоких дел». «История» (часто вводимая уже в заглавия произведений с характерными предикатами «истинная», «правдивая») тем самым теряет престиж нормативной и самодостаточной реальности равного себе прошлого, «представленного» или, напротив, однозначно интерпретируемого в качестве «эмблематического». Через референцию к будущему как регулятивной инстанции она превращается для романистов и их публики к концу XVIII в. в область определений современного, частного и повседневного, то есть потенциально готовую к любому содержательному наполнению.

Под воздействием естественных наук, просветительского рационализма и укрепляющейся историзации социальных дисциплин проходит и сравнительная релятивизация категории «нравственного» до значений «представляющего обычаи, нравы». Рационализируется (хронологизируется) пространственно-временная артикуляция романного действия, открывая возможности для совмещения и взаимодействия различных ценностных перспектив рассказывания на фоне универсальных мер. Все это ведет к определению романа (novel, roman) уже не через область закрепленных за ним тематизируемых значений социальной действительности (к ним, кстати, относится и «любовь»: ср. еще и современную семантику «романа»), а исключительно через фикционализм норм и техник их текстового развертывания при нерелевантности каких бы то ни было априорных ограничений на предметные сферы тематизируемого.

К первым десятилетиям XIX в. роман осознается уже как наиболее адекватная литературная форма тематизации процессов социального и культурного изменения, что делает его принципиально «открытым» жанром, вбирающим разнородный тематический материал и различные литературные традиции, перманентно разворачивающимся, бесконечно дробимым на виды, подвиды и разрушающим любые содержательные ограничения. В рамках его вырабатываются теперь уже «имманентные» функциональные эквиваленты заимствуемых прежде авторитетных литературных, художественных и общекультурных конструкций (драмы, лирики, живописи, музыки и т. п.). Более того, и само появление «романа» связывается теперь с эпохой радикальной дестабилизации социального порядка («счастлива нация, не имеющая романов», – А. Шпехт, 1834 г.; «революции, эти повивальные бабки романов», – Ф. Шаль, 1839 г.)66.

«Родословная» жанра ведется от произведений С. Ричардсона и А. Ф. Прево (предыдущее расценивается, так или иначе, как «предыстория»), а роман становится синонимом «современности». Примерно к этому же периоду в ходе дифференциации социокультурной системы литературы роман, а точнее – некоторые типы его построения, вновь маркируется как «массовое» чтение: в 1830‐х годах во Франции возникает и стремительно приобретает популярность и противников роман-фельетон («промышленная литература», по выражению Ш. О. Сент-Бёва). Данная универсализация жанра (в социальном и культурном аспектах) открывает возможность в дальнейшем – исторически, участникам процесса или их исследователю – фиксировать «на фоне» романа едва ли не всю совокупность особенно интенсивно с этого времени дифференцирующихся, борющихся и уходящих социальных групп и культурных традиций, делая его для Новейшего времени синонимом литературы в целом.

***

Сложившаяся в ходе описанных процессов генетическая и функциональная связь идеи творца и независимости художников обеспечила писателю трансцендентальный статус в культуре, точнее, трансцендентальность его «субъективности». Иногда последняя передавалась «личности» повествователя, становящейся уже моментом конституции литературного текста. Смысловые, ценностные, культурные импликации литературного повествования могут, будучи развернутыми, объяснить функциональные ожидания и проекции, связанные с высоким статусом литературы как хранительницы культуры в ее значениях добра, мудрости, гуманности, осмысленности бытия и проч. Особенно это действительно для обществ, где только литература и выступает сферой, в которой легитимно может существовать эмансипированная от той или иной социальной тотальности культурная общность, т. е. где литература становится не только общей, но и единственной областью тематизации неспециализированных ценностных значений, синонимом политико-идеологического, философского и даже религиозного знания (как, например, в России XIX в.).

При этом по широте тематизируемой в литературе социальной проблематики можно судить о характере существующих социальных напряжений. Там, где литература не имеет характера репрезентации культуры в целом (а это связано с высокодифференцированной социокультурной структурой общества), она обычно «литературна», т. е. рефлексивна по отношению к себе самой, если так можно выразиться, «александрична», питается в значительной степени «вторичным» или собственно культурным, «мифологичным» материалом. В других же ситуациях литература тематизирует проблематизированные социальные значения или культурные образцы социального, а подчеркнуто «литературная» словесность расценивается крайне отрицательно и характерным образом квалифицируется (а порою и осознается самими ее авторами) как «чужая», инокультурная (ср. неприятие идей и образцов «чистого искусства» в России второй половины XIX века, резкие отзывы А. Блока о манифестах и практике акмеизма как «нерусском» явлении67 и т. п.).

Претензии литературы как субститута культуры на то, чтобы выступать потенцией любых ценностных определений, т. е. на обладание способностями к изображению любых аспектов человеческого в целом, универсальны. Однако, как свидетельствуют исследования ценностного содержания художественных произведений, литература ограничивается исключительно сферой общекультурных, неспециализированных значений, ценностей, идей, норм, представлений и т. п. Крайне редко (как правило, в экспериментальной или высокоэлитарной литературе) предметом ее внимания становится какая-то специальная сфера жизнедеятельности (например, ценности рационального познания, религиозные переживания, прямая политическая агитация). Это еще раз, вопреки ее собственным претензиям, свидетельствует о прежде всего идентифицирующем значении литературы, ее в основном интегративной функции в качестве средства тематизации и поддержания смысловых значений, интегрирующих формы редукции социальных или культурных напряжений, в том числе – напряжений субъективного самоопределения.

Загрузка...