Холодный ветер продувал тонкое шерстяное пальто, но Пётр Игоревич Стравин считал, что он очень элегантен в нём, потому одел до сезона.
На хруст повернул голову; в глубине детской площадки на скамье сидел, словно разорванный плюшевый медвежонок, человек в толстой меховой одежде, и ногой в чёрном валенке топтал алюминиевую банку. Солнечный свет падал сбоку, набросав на песчаной площадке, словно пастельным карандашом, угловатые тени ветвей. В солнечном луче тупое лицо, охваченное яростью к пустой банке алкогольного коктейля. На отсмотренной вчера фотографии с этим же лицом охранник колол штыком пленного, жуком лежавшего на спине, поджавшего в ужасе конечности.
Стравин хлопнул по бедру. Но это не был уже зимний duffle coat с огромными накладными карманами, где помещался альбом, а лишь тонкое итальянское пальто с узкими врезными, куда тесно влезали его большие кисти.
Секунду Пётр всматривался в фигуру на площадке, а после почти побежал в квартиру.
Сначала, пока видел перед собой, сделал несколько зарисовок. Было важно передать сонный, мирный вид пустых качелей, горки и на контрасте прямо по центру листа животного лицо. Потом уже, всматриваясь в наброски, подумал, что такой образ хорошо бы лёг в иллюстрации окопной правды романа «Прокляты и убиты. Плацдарм», но эта работа давно сдана.
Пётр Игоревич сидел в приёмной на низком диванчике, так что колени высоко торчали над стеклянным столиком, покрытым большим бумажным конвертом. В конверте лежал один из его лучших пейзажей в аккуратной рамке под тончайшим стеклом, совсем не искажающим восприятие, – Залман Моисеевич издавал уже второй альбом его гравюр, совершенно независимых от его книжных иллюстраций, обещал устроить персональную выставку в своей галерее, да и вообще хорошо к нему относился, и Стравин старался хоть как-то отблагодарить его.
На таком же диванчике напротив сидели юноша и девушка. Ей заметно трудно было молчать, – она несколько раз меняла позу, раскрывала и закрывала сумочку, пока наконец не спросила Стравина, то же ли он агент. Стравин ответил, что художник. В ответ на фамилию она сказала Петру Игоревичу, что о нём слышать ей не приходилось, но она агент самого Кошеверова, модного художника. Пётр Игоревич никогда о нём не слышал. Девушка снисходительно пояснила, что полотна Кошеверова скупают коллекционеры со всего мира, вот и Залман Моисеевич заинтересовался. Потеряв интерес к Стравину она обратилась к молодому человеку. Тот продавал дарование Линдта. Вот его Стравин знал. Он преподавал ему классический рисунок и ставил тройки; Линдт ленился, много воображал, и вообще, по мнению Петра Игоревича, которое он держал при себе, Линдт занимался не своим делом, ему стоило бы устроиться таким же агентом или импресарио. Девушка тоже знала Линдта и с восторгом заговорила о его работе «Предчувствие нового средневековья в преломлённом свете при ярких тенях на основе электронной матрицы».
Пока Залман Моисеевич принимал агентов, Пётр Игоревич, привыкший размышлять набросками, рисовал и рисовал в блокноте, и когда, наконец, его пригласили в кабинет, у Стравина уже было несколько изображений элегантно одетого мужчины его лет с тоской в глазах.
Как выяснилось, Залман Моисеевич уже страшно опаздывал, потратив время на «этих настырных агентиков бездарей», потому сунул ему пакет с авторскими копиями альбома гравюр и толстый конверт с гонораром. На вопрос сколько в нём, только поморщился, махнул рукой «всё нормально там» и, подхватив под локоть, проводил Стравина до двери, извиняясь снова и снова, так что Пётр Игоревич только успел передать ему пейзаж в рамке, которую он так тщательно выбирал, как оказался уже в приёмной.
В туалете, нервно передёргивая плечами, словно ему было тесно в пиджаке, Стравин пересчитал купюры. Денег было столько, как если бы ему вместо полноценного обеда принесли только суп.
Зато в автобусе было пусто, на шероховатый лист светило весеннее солнце, на бумаге тучный человек в кресле удачно получался и мешком с богатством стяжателя.
С утра Стравин поднялся рано и до завтрака с удовольствием претворил этот эскиз в большой портрет сангиной на коричневой бумаге.
Ему хотелось сохранить оставшееся от работы вдохновение и он включил «Маленькую ночную серенаду». Под музыку Моцарта Пётр ел овсянку, пил чай с шоколадкой. После сел за компьютер, – хотелось найти в интернет-магазине на осень новое пальто Crombie. Но распродаж не было, и вещи, которые уже так хорошо сидели на нём, испарились…
Позвонила Майя; откуда-то она уже знала о печати альбома, спрашивала, одолжит ли он его посмотреть. Стравин, конечно, согласился. Ведь это была Майя, с которой они проучились вместе столько лет, которой он многим обязан и сейчас; как хранительница отдела гравюры и графики она всегда давала ему доступ к фондам музея, всегда извещала о новых поступлениях или любопытных выставках.
Жена, зная как ему важен сегодняшний день, задержалась дома и теперь помогала, подавая тщательно подобранную одежду. Он принимал бережно, как хрупкие пластины весеннего льда, идеально выглаженные брюки, рубашку, галстук-бабочку, носовой платок.
В сумку Пётр Игоревич положил альбом гравюр и папку с эскизами, которые он набросал, вдохновлённый самой возможностью заказа.
До назначенной встречи оставалось минут сорок. Он гулял, с радостным чувством вспоминая, как хорошо легла сангина на коричневую бумагу, и думал, думал, думал.
Что сказать, он жаждал этот заказ!
Мысля откровенно, он сделал бы его бесплатно!
Лучшие рассказы Юрия Казакова были вещью нетленной, а издательство хотело ещё и литографические листы как иллюстрации. Снова заняться литографией, снова чувствовать мягкую структуру полированного камня, впитывающего краску. Как хорошо! Но нужно быть твёрдым, равнодушным, чтобы получить достойные деньги за работу. Тем более ценную от того, сколь дёшев оказался набитый до солидной полноты вчерашний конверт от Залмана Моисеевича.
Он ловил на себе взгляды старушек, женщин, мужчин, детей и наслаждался тем, как он хорош в этой шляпе цвета пальто, в галстуке-бабочке видном в треугольном вырезе, в тёмно-коричневых брюках и ботинках, сливавшихся в единое целое. Сам же он больше смотрел на весеннее небо с белыми облаками, – чувствовалось в нём что-то, какое-то особое настроение, но который день оно ускользало, неуловимое.
На привычном месте перед перекрёстком перекрестился на церковь, повернулся вправо, перекрестился на видные над металлической крышей золотые кресты собора.
Дальше шёл бездумно, в нервном напряжении, время от времени уговаривая себя не соглашаться сразу на их цену, сдерживать нервическое подёргивание плечами, больше молчать.
Войдя же в кабинет, Пётр Игоревич ощутил, как Бог укрепил его. С мыслью о Господе Стравин стал совершенно спокоен, словно вознёсся над столом переговоров. Он вспомнил, что сделал сегодня утром сангиной на коричневой бумаге и решил, что согласится, если заплатят как немцы – 70 тысяч за лист и двойную цену за обложку с суперобложкой, тем более что хотели продавать и авторский тираж литографий отдельным альбомом, в дополнение к книге.
Он тут же нервно передёрнул плечами, перемножив цену на двенадцать, и задохнувшись от счастья, представил, как с женой поедет на море в Испанию, а оттуда на неделю в Лондон бродить по музеям и магазинам.
После того как обсудили условия и они попрощались, обещав подумать, оставался ещё час и Стравин зашёл в церковь Успения Пресвятой Богородицы на углу Сретенки и Рождественского бульвара. Молящихся было неожиданно много, хоть служба и не шла, но он пристроился с угла иконостаса и стал читать молитву, потом благодарить за помощь, потом просить прощения за грехи, за корысть, снова читал молитву, и как то не сразу, но душе стало так легко, как усталому телу после бани, укутанному в тёплую простыню.
Пётр Игоревич пришёл раньше, но она уже ждала его. Несмотря на ветреный день длинное красное пальто на Майе было распахнуто: потоки воздуха, как суетливые руки бесцеремонного любовника пролезали в разрез платья и открывали плотные ноги в телесного цвета чулках. Она чмокнула его в щёчку и аккуратно стёрла мизинцем следы помады, – Стравин видел близко-близко её ярко-угольные ресницы, тщательно подведённые редкие брови, в розовой пудре лицо и аккуратно прокрашенные алые губы. Она посмотрела на его щёку, а потом прямо в глаза и долго не отводила взгляд, пока Стравин не улыбнулся и не спросил, неужели ввели роскошные платья униформой для музейных работников?
Майя молчала, он переспросил:
– Или только для красивых?
– Только для красивых, – рассмеялась Майя.
За столом она внимательно осмотрела строгий тёмно-серый кардиган Стравина из тонкой мериносовой шерсти, в треугольнике которого ярко-голубая рубашка и алый в узорах галстук-бабочка выглядели, как залитые солнцем цветочные натюрморты Коровина или Ван-Гога.
– Как всегда элегантен.
Стравин был доволен. Скрывая смущение, полез в сумку за альбомом. Майя, увидев обложку, спрятала обратно в пачку сигарету и отодвинула принесённую чашку чая на край стола.
Пётр Игоревич скучал, попивая чай и оглядываясь по сторонам. По изображению в камере телефона поправлял бабочку. Погрузив подбородок в тюльпан ладоней наблюдал, как Майя через толстые стёкла в алой пластиковой оправе, как в очках ювелира, почти касаясь носом листа, изучала гравюры, словно ищейка вынюхивала след, оставленный художником.
– Сухой иглой?
– Конечно.
– По цинку?
– Нет, я настоял на меди.
Майя снова опустила голову и двумя пальцами ущипнув лист аккуратно перевернула его, как делала с шедеврами у себя в музейном хранилище. Она то отклоняла голову, словно отстранялась от человека с запахом изо рта, то приближала лицо, словно всматривалась в любимые глаза.
– Ну как, – спросил Стравин, закончив с чашкой чая.
– Да, да, да, – ответила Майя, подняв на него невидящие глаза, расплавленные толстыми стёклами, – и он снова видел её макушку разделённых пробором русых волос и удлинившийся нос.
Пришло в голову, что её можно шаржировать, вытянув лицо в мордочку таксы, придав черты детектива Мисс Марпл, которая всё пыталась что-то отыскать в романах Агаты Кристи. Пётр достал блокнот и стал рисовать быстро-быстро. Мелькнуло, что лучше вышло бы тушью, – передёрнув плечами он отогнал бесполезную мысль, – туши же не было под рукой. Получалось забавно, «надо шаржировать всех, выйдет остроумная серия», он недовольно дёрнул карандашом, словно выкрикнул ругательство, перевернул лист и начал новый рисунок, взглянув на неё. Майя изучала весенний пейзаж города, – дома, лужи, толпа на переходе, автобус, – обычный кадр, но ему казалось, что удалось в чёрных полосах на плотной бумаге передать воздух весны. Здесь как раз сначала был сделан эскиз тушью, и он, кажется, вышел живее.
– Петя, а выставка будет?
Стравин ответил, что планируется. Она попросила дать ей на время альбом, – он подарил насовсем. Майя, увидев в блокноте шаржи на неё, первый, перечёркнутый зигзагом, второй, недоделанный, выпросила их себе на память, потребовав, чтобы Стравин под каждым подписался и проставил дату. Майя передала ему пригласительный на встречу выпускников, сказала, что из их круга будет Николай, специально прилетит из Сингапура, Лазарь, который недавно на биеннале современного искусства продал свою «Сельскую столовую» за двести тысяч долларов.
– Двести тысяч! – воскликнул Стравин. Оказалось, он был на выставке, видел инсталляцию и не смог ничего вразумительного сказать автору. Да и из всех работ Николая ему нравилась только одна, студенческий натюрморт, написанный гуашью, на котором крупная тыква была такая жизнерадостная, как хохочущий карапуз. Майя рассказывала Петру, как Николаю удалось уйти от псевдоклассической, вторичной живописи к созданию арт-объектов современного искусства.
Пётр Игоревич ответил, что арт-объект искусства звучит как дважды помасленная пустота, но в голове его пульсировало «двести тысяч», и как орлы в голубом небе, над ним парили, широко раскинув рукава, пальто и плащи Crombie. Особенно настойчиво было шерстяное пальто тёмно-синего «флотского» цвета: оно пикировало на него с высоты, замедлялось, зависало неподвижно и резко распахивалось крыльями бабочки, открывая атласную розовую подкладку.
Майя говорила, что сейчас инсталляциями, арт-объектами люди, которые по таланту не стоят рядом со Стравиным, зарабатывают миллионы. Он слушал и повторял про себя «двести тысяч» и думал, что отправился бы с женой в Лондон на месяц, остановился бы в центре, а не на убогой окраине, они пешком ходили бы в музеи и парки, там замечательные парки, а ещё, он бы заказал там два пальто, бежевое и синее, два плаща, ещё пару костюмов шерстяных, свободных, чтобы носить без галстука, один лёгкий льняной, летом в гости или в ресторан, ещё кардиган, а какая там обувь, как раз для русской осени можно прикупить прочные, но элегантные ботинки.
– Петя ты меня слышишь? Графика умирает, денег она не принесёт, это ясно. Она мало кому интересна, потому на ней не сделаешь имя, а дальше, в будущем, славы посмертной тоже не видать – графика будет только отмирать, как сухая ветвь искусства.
– Но ты же ею занимаешься.
– Я что, я да. Но я не художник.
– Ну а мне просто невыносимо не делать к чему призван. Или к чему чувствую призвание. Что в основе – одно, субъективно разделённое, а субъективное отношение – это ничто во Вселенной.
– Я так и думала, – кивнула ему Майя и отпила глоток холодного чая.
Субботним утром они с супругой пошли на раннюю службу. После завтрака пришли дочь с женихом. Он передал им для отца альбом гравюр и они втроём уехали по магазинам. Стравин пробовал читать, но не понимал смысл. Лежал, смотрел в потолок и уговаривал себя, что нет причин расстраиваться. Деньги на ближайшее время есть, от выставки Залман Моисеевич не отказывается. На ней представит не только гравюры из альбома, но и литографии и рисунки, что-то должно продаться.
Приедет Николай из Сингапура. Они учились на одном курсе, но Николай был на пару лет младше и Стравин привычно думал о нём сверху-вниз. Хотя теперь Николай был всемирно известный современный художник, звезда, а Стравин просто иллюстратор. Раньше Николай писал акварелью чудесные городские пейзажи, и один из них, подаренный Николаем «Детский сад на Знаменке», висел сейчас в коридоре и был очень хорош: с этим навалившимся массивом здания Министерства Обороны на уютный детский мирок и изящный особняк. Сейчас, наверное, забросил это, раскрашивает свои композиции да и всё. Однако двести тысяч долларов Лазарю. Ему стало стыдно думать о деньгах, когда так чудесно было сегодня на утренней службе, – ему всегда казалось, что первая служба самая чистая, самая одухотворённая.
Пётр Игоревич раскрыл альбом на мольберте колен, стал набрасывать то молящихся, то лица, то вид с переулка на апсиду храма, то отражения золотого креста на многооконном фасеточном глазу многоэтажки, но фигуры получались какие-то скучные, лица убогие, купольный крест, отразившийся нательными крестиками, навязчивым. Стравин вырывал листы и бросал их на пол, представляя, что за каждый ему на стол шлёпается тяжёлая пачка банкнот.
Ещё Линдт троечник.
Стараясь отвлечься, он включил ре-мажорный концерт для скрипки с оркестром Стравинского, – то, что было ему нужно сейчас – прекрасная музыка, но ещё и сверх: объективное видение своей жизни, от истинного внутреннего страдания, до столь же истинного снисходительного отстранения.
В альбоме Стравин нарисовал в левом нижнем углу, как поставил печати, нос к носу головы Чайковского и Стравинского, а посередине, крупнее, затылок к затылку, головы Баха и Моцарта, как камею. Справа стал набрасывать расчёт. «Денег наличных тысяч пятьдесят рублей», – он нарисовал 50 000 в виде монетки. «Деньги на банковском счету нельзя трогать, если дочь соберётся замуж, это ей на свадьбу», – он обвёл цифру двести в кружок и зачеркнул. «Если будет аванс за литографии к Казакову» – он нарисовал домик с колоннами, – «их на три месяца в банк, чтоб хоть какие проценты на вклад пришли, а в сентябре на море в Испанию, когда августовские цены спадут», – как горбатый нос к подбородку скруглил линию, – «в это же время скидки на летние коллекции», – оперённая стрела нацелилась в небо; между двумя кривыми линиями Стравин изобразил кудрявый музыкальный ключ, а ниже улыбочку. Выше он нарисовал дуб, по сторонам спинами друг к другу двух мужчин в широкополых шляпах, стоящих на коленях перед мольбертами. Листья опадали с вершины дуба купюрами. Представил, как с отцом летом на даче будут работать, и загадал, чтоб хоть что-то на будущей выставке ему удалось продать.
Пётр Игоревич встал, шагнул к огромному шкафу, который не объять руками, и резко раскрыл на себя створки. Тёмным строем, с редкими светлыми гражданскими, висели костюмы, следом радугой пиджаки, затем кардиганы, сначала крупной вязки, затем тонкие, затем брюки, затем светлым летним днём набор рубашек строгих, после рубашек поло, и у дальней стенки салют из галстуков на специальных вешалках. На полу шкафа стояли ящик с белыми носками, ящик с чёрными, ящик с носками в клетку, ящик с носками в полоску, ящик с ворохом разноцветных; дальше плоская коробка, выложенная квадратной плиткой отутюженных носовых платков. На длинной полке над костюмами и рубашками, как раскрашенные гуашью складки на пивном животе, лежали сложенные по двое разноцветные свитера.
Стравин определился, что одеться нужно свободно, без галстука, но нарядно. Решил, что нужны хорошие ботинки, брюки и кардиган или пиджак с рубашкой. «Шейный платок не повязывать ни в коем случае, треть будет в них». Зазвонил телефон.
Пётр Игоревич спокойно поговорил, отключил телефон, а после запрыгал вдоль шкафа, вскидывая ноги и нахлёстывая рукой с телефоном невидимую лошадь. Иллюстрации к Казакову его, значит он сможет поехать на море, значит сможет полгода не думать о насущном заработке. О, как бы ему хотелось жить богатым! Как бы ему шло богатство! Личный шофёр в аэропорт, первым классом лететь к лучшим пейзажам. Он бы одевался на Bond Street и Avenue des Champs-Elysee, он жил бы за городом, у реки или озера. Он бы рисовал природу, зиму и позднюю осень – тушью и углём, осень – сангиной, весну пастельным карандашом, а потом всё бы переменил. У него была бы огромная застеклённая мастерская, как у Поленова, куда бы он уходил. О, можно было бы и гравёрный кабинет устроить и даже литографию в отельной пристройке.
Пётр Игоревич ещё походил по комнате, как лошадь, успокаивающаяся после галопа, иногда передёргивая плечами, словно в судороге усталых мышц. Потом остановился, опустился на колени перед иконой, стоявшей в углу на полочке и зашептал молитву, освещаясь крёстным знамением и в поклоне касаясь головой пола.
«В поте лица твоего будешь есть хлеб, и это верно», – сказал он себе, на коленях дошёл до кровати, из-под которой достал сборник Казакова. Он начал читать с рассказа «Во сне ты горько плакал», время от времени делая альбомные зарисовки, отчего альбомный лист стал походить на комикс.
Позвонили в дверь.
– Что ты всё время улыбаешься, помог бы лучше, чем галстуки примерять без конца, как девица красная честное слово!? – жена опустилась на колени и пролезла рукой с тряпкой под шкаф.
– Да папа приходил, посмотрев альбом, который вы завезли ему.
– Что сказал, критиковал опять? – она тёрла под шкафом, он видел только её широкую попу обтянутую шёлковыми домашними штанами, с плывущими по голубой ткани соломенными джонками на фоне зелёного бамбука, привезёнными дочерью из Китая.
– Нет. Сказал: «Ну брат, ты», – и расплакался…
Жена села на колени и посмотрела на него снизу-вверх.
Её муж смущённо улыбался, снова и снова пожимал плечами и медленно потирал ладони.
Накануне, когда глаза совсем устали, жена дочитала ему вслух рассказ «Голубое и зелёное», и сейчас, когда он проснулся очень рано, по будильнику, чтобы успеть сделать дневной урок, припечатанный внезапным пробуждением, рисунок остался.
Как же было ему хорошо стоять в трусах и майке, просто и легко переносить пришедшее на бумагу!
Но от этой лёгкости не осталось ничего, когда он стал смотреть свои наброски к рассказу «Трали-вали». Он изучал пол, застланный рисованным ковром. Поразительно ни один эскиз не был плох. Но не один не был точным, как рисунок к «Голубому и зелёному». Он знал, что к камню необходимо подходить готовым, а тут на удивление в каждом этюде что-то жило, но собрать это всё в одну литографию было невозможно.
Утреннее солнце спряталось, небо затянули серые облака, заболела голова. Пётр Игоревич померил давление – оно было низким.
Он сидел на полу, снова и снова брал в руки эскизы, делал этюды, открывал рассказ, читал финал и ничего не нравилось ему из сделанного.
Стравин взглянул на часы – времени оставалось ещё много, но он одел тщательно подобранный совместно с женой наряд, лёг на диван и включил четвёртую часть шестой симфонии Чайковского.
Через какое-то время он закрыл глаза, но не удержал слёзы.
Шагая под моросящим дождём, Пётр Игоревич размышлял, что голая основа бытия, очищенная от ежедневного, уютного, она в страдании и в смирении перед его неизбежностью. И тогда вдруг, так что он даже остановился, пришло, что нужно так и писать Егора из «Трали-вали»! Не описывать его как тип могучей русской силы, не пытаться изобразить его любовь к песне, к Алёнке, или искать в образе сочетание бесконечного таланта и безграничной лени. Нет! Написать, что бакенщик Егорка, этот простой мужик, любитель выпить, он настоящий поэт, он чувствует большим и нежным сердцем, так же как и он, Стравин, что основа в страдании, и, как он, смиряется, принимая его.
К ресторану у художественного училища Пётр Игоревич подходил спокойным, измождённым и голодным, но от близкого автомобильного гудка испуганно передёрнул плечами. Через открытое окно красивая женщина помахала ему рукой со множеством браслетов на запястье:
– Подвезти?
Он сел в машину, изнутри похожую на элегантные в простоте, но роскошные женские часики. Подумалось, что этот автомобиль стоит больше, чем все его заработки за несколько лет. Стравин не сразу её узнал, так хорошо она выглядела, но сейчас вспомнил, что зовут её Инна, училась она на два курса младше и ещё студенткой работала в прикладной области, тогда над оформлением выставок. Она рассказывала, что возглавляет рекламно-информационное направление в компании по продаже легковых автомобилей.
Вместе они подошли ко входу в ресторан. Перед несколькими людьми стоял ректор, худой высокий старик с абсолютно лысой крупной головой, светящейся в вечереющем воздухе, как лампочка. Встретившись с Петром Игоревичем глазами, ректор нахмурил седые брови, Стравин в ответ чуть кивнул головой. Перед Петром Игоревичем вырос Карандышев, который занял его место преподавателя на кафедре академического рисунка. Они пожали руки. Стравин поднимался по лестнице в ресторан, а его настигал зычный голос Карандышева:
– День рождения академии праздник для всех нас, но в первую очередь это ваш праздник, драгоценный наш учитель! Разрешите преподнести вам скромный дар в благодарность за годы учёбы, и за нынешние годы, плодотворные и счастливые годы совместного труда!
Люди в зале ходили и сидели за круглыми столиками, переделанными белыми скатертями до пола в стаканы. Вдоль стен стояли столы с закусками и напитками. К Петру Игоревичу сразу же подошли две девушки, которым ещё в прошлом году он, а не Карандышев, преподавал рисунок. Они говорили, как рады его видеть, как используют его советы. Он интересовался, где они устроились, удаётся ли им реализовать себя. Окружённый свитой вошёл ректор. Заглушив шум запищал микрофон, все обернулись туда, где над головами блестел, как бильярдный шар, лысый череп. Властный сильный голос поприветствовал собравшихся, поблагодарил спонсоров, призвал гостей общаться друг с другом, с преподавательским составом, отдельно отметил несколько молодых успешных выпускников, в том числе Линдта, отдельно сказал о звёздах, в том числе особенно тепло о Николае.
Со стаканом вишнёвого сока Пётр Игоревич бродил среди сидевших и стоявших коллег. Больше всего он был рад видеть своих бывших учеников, узнать, что изменилось у них в жизни. С удовольствием переговорил с преподавателями факультета скульптуры. Они спрашивали, есть ли работа, узнав о возможной выставке, просили известить их. Ему казалось, скульпторы были искренне заинтересованы и действительно собирались прийти. Осторожно сообщили, что Карандышев и остальные справляются с преподаванием, хоть и без его, Стравина, блеска. Спрашивали, не разговаривал ли он с ректором. Пётр Игоревич ответил, что их позиции давно и решительно определились. Ему высказали, как общее мнение, что конечно его принципиальность делает ему честь, но только от неё ни студентам, ни училищу, да, наверно, ему самому, лучше не стало.
В зале становилось всё шумнее, звучали громче переполненные алкоголем голоса, воздух скисал, пропитанный дыханием людей и табачным дымом. Стравин думал, что ему точно не стало лучше. Тогда он был уверен в зарплате, которая позволяла существовать, и у него была радость преподавания, счастье чувствовать себя проводником, через который тысячелетия художественной мысли входят в будущее.
– Ты что здесь один? – перед ним стоял Лазарь, тот, кто так удачно продал свою концептуальную столовую за 200 тысяч долларов, сразу вспомнил и позавидовал Стравин, – пошли к нам.
За столом, заполненном бутылками вина, виски и бокалами сидели Майя и Николай. Николай был в белоснежной рубашке с расстёгнутым на одну пуговицу воротом, тёмно-синем в тонкую зеленую клетку пиджаке такой тонкой шерсти, так хорошо сидевшим по фигуре, что Стравин сразу представил его на себе. Рядом с Николаем стоял низенький толстый человек в седеющей гриве чёрных волос, с длинной бородой с проседью, в серой некрашеной льняной толстовке, подпоясанной красной верёвкой, и говорил Николаю:
– Давай, брат, замолви словечко, как русский художник русскому художнику. Твоё слово по-настоящему весомо в искусстве, ты гений, настоящий гений, а мы уж за тобой будем тянуться.
Николай обещал поговорить, принял визитку в золотых завитушках хохломской росписи и, отвернувшись к Петру Игоревичу, протянул ему с улыбкой руку:
– Как поживаешь? Всё так же с хлеба на водичку перебиваешься? Наслышан, как наш ректор любимый попёр тебя из родных стен.
Пётр Игоревич отвечал, что не сошлись во взглядах на обучение студентов.
Николай покровительственным тоном начал рассказывать, что следует сделать себе имя, после чего все ректоры смотрят снизу-вверх, «ведь ты его реклама, ты спонсор его зарплаты». Ставил в пример Лазаря, который так громко выступил со своей концептуальной «Сельской столовой». Николая прервали двое молодых людей, державшихся за руки, подошедших за автографом. Воспользовавшись паузой Лазарь стал рассказывать Майе, что у него несколько очень хороших заказов от частных лиц, один почти готов и будет выставлен в галерее современного искусства. Майя слушала его, попивая вино и выпуская сигаретный дым над собой. Николай вернулся в разговор, узнал, что у Стравина, в отличии от Лазаря, ничего не продаётся, стал объяснять, сначала выпив половину бокала виски, что надо имя создавать, продаётся имя. Конечно нужно не средневековыми гравюрами заниматься, а идти в массы с арт-объектами, такими же массивными, как толпа, которая к ним приходит. Говорил, что если работаешь с таким огромным объёмом как толпа, то давать необходимо столь же большое, соответствующее ей. Раньше был один заказчик – герцог, король, папа римский, делалось для него. Сейчас заказчик огромен, ему нужно соответствовать. Говорил, что Стравин может быть лучшим в рисунке всех времён, поправляясь, глядя на Майю, что лично он так не считает, но даже будучи лучшим, он уже ничего не значит, потому что время рисунка прошло. На рисунке не сделать имя, а значит, не оставить след, который, если можно верить фантазиям, хоть кто-то когда-то сможет заметить. Лазарь соглашался, рассказывая, что как только прозвучало его имя, появилось всё разом, – заказы, зрители, спонсоры, а раньше, до явления феномена имени, никто не обращал внимания на то, что сейчас скупают.
Стравин допил сок. От того, что он встал раньше, чтобы выполнить дневной урок, клонило в сон, голова из-за атмосферного давления болела и становилась всё тяжелее в прокуренном спёртом воздухе. Выждав, когда Николай занялся раскуриванием толстой папиросы, а Лазарь подливал Майе вино, Пётр Игоревич тепло со всеми попрощался и пошёл домой.
– Он так себя ведёт, словно знает что-то, чего мы не знаем.
– Да! Просто вызывающе! Вежливо, но возмутительно нагло хочет показать, будто выше нас! Хотя сам ничего не добился!
– Знаете, – печально сказала Майя, бросила в бокал с вином тонкую сигарету докуренную только до половины, посмотрела на Николая, – достала у него из пачки солдатскую папиросу без фильтра, прикурила от предупредительно зажжённого Николаем огонька, который придвинул свой стул следом за огоньком и осторожно положил свободную руку ей на плечо, а после медленно прогладил по спине вниз, и остался так сидеть, краснея лицом и глядя на Майю, которая, словно ничего и не заметив, выпустила густой дым, и повторила, – знаете, в музее мы готовим выставку графики: Рембрандт, Гойя et cetera.
– Ну как же, «Европейская графика 17—19 веков». Отличная, анонсированы одни шедевры, – сказал грустным голосом Лазарь, допил вино из бокала, налил в него виски, стараясь не смотреть на Майю и на руку Николая.
– Так вот, там из разных музеев приехали хранители, и наши конечно, а у меня с собой альбом офортов Стравина. Так вот, когда они увидели их, то все как один побросали охраняемые шедевры и смотрели, смотрели и всё спрашивали, а кто это, кто это, а потом один старик из Британского музея так отчётливо громко сказал:
– It`s as good as Rembrandt`s and Rubens`.
– И что же ты ответила, – с улыбочкой спросил Николай, придвинувшись ещё ближе к Майе и положив свободную руку ей на бедро.
– А то, собственно, с чем никто и не стал спорить:
– Yes.