Деду-ленинградцу,
памяти деда-москвича
Былое сбудется опять, а я все чаю в воскресение мертвых.
Я же у Гроба Господнего буду молиться о всех моих соотечественниках, не исключая из них ни единого; моя молитва будет так же бессильна и черства, если святая небесная милость не превратит ее в то, чем должна быть наша молитва.
Его руки пахли детским душистым мылом. Господи, подумала Катя, какое же это клише. Что-то такое из советской литературы, что-то драгунско-носовское, для детей, где доктор моет руки в углу кабинета под вытянутым в длинный вопросительный знак краном без сеточки – таких и не осталось уже, – и руки его пахнут детским душистым мылом. Потом он подходит к мальчику лет семи, надевает очки на обязательно доброе лицо и спрашивает:
– Ну-с, на что жалуетесь, больной?
В таких книгах все взрослые общаются с детьми подчеркнуто-уважительно, без сюсюкания, и все в кабинете белое-белое: и плитка на стене, и халат врача, и выкрашенный в несколько слоев подоконник.
Подоконник и в самом деле был белый, и даже покрашен был действительно больше одного раза. Поверх стен ядовито-зеленого цвета – кажется, это были стеклообои (и почему их так любят клеить в госучреждениях?) – куда-то за дверь кабинета шли широкие пластиковые короба. Другим своим концом они подходили к монитору на столе врача.
И руки были такие, как положено: уверенные, крепкие, потемневшие от возраста, с выступающими поверх кистей сосудами.
Вот только сам врач был вовсе не так улыбчив, решительно не подходя ни к виду своих рук, ни к их запаху, ни к роговым очкам, ни к седине волос. Константин Константиныч, не особо скрывая своего раздражения пациенткой, уже несколько минут что-то писал на клочке желтовато-газетной бумаги.
Катя нервничала и, пытаясь побороть свое волнение, пытливо, как и подобает юному антропологу, обследовала кабинет.
Стул был жесткий, неудобный, обитый чем-то коричневым. От ее ерзанья Константин Константиныч совсем не мог сосредоточиться и закончить с рецептом. Мысли уходили куда-то далеко, расплывались, и он знал, что это непрофессионализм, которого он не прощал никому и никогда, и себе – в первую очередь. Но совладать с собой не получалось. Ему вдруг показалось на мгновение, что если эта двадцатилетняя пигалица не прекратит то закидывать ногу на ногу, обхватывая колено руками, то садиться прямо, будто нарочно выпрямляя спину, и подкладывать руки под себя, – он не выдержит и накричит на нее.
А Катя ничего и не имела в виду вовсе. Руки сами не слушались ее, мерзли, стремились спрятаться, ноги затекали на жестком сидении, – Господи, что же он пишет-то так долго…
…Девятого апреля Петропавловская крепость не выстрелила. От окон кабинета до крыши Нарышкина бастиона было не более полутора километров, и даже в самый ветреный день в двенадцать часов дня, минута в минуту, можно было услышать громкий раскатистый выстрел с Петропавловской крепости. Выстрел всегда заставал его в одном и том же месте: за рабочим столом, во время приема двадцатого – по новым нормативам – пациента.
Сегодня – как раз на Кате – крепость молчала.
Константин Константиныч попытался вспомнить, бывало ли такое прежде за сорок лет его работы здесь, и не вспомнил. Он, конечно, не знал, что на ушах стоит уже губернатор города, что скандал дойдет до президента-ленинградца и что уже вечером полетят головы руководства Музея истории города, что виновный в некачественных снарядах будет найден и административно наказан и что как оппозиционные, так и патриотические публицисты напишут тревожно-пророческие статьи, видя в случившемся очень дурной знак.
Он не хотел принимать ее. Но пришлось. И как будто в отместку за его попранную честь – смолкла пушка. Настольные часы показывали уже пять минут первого, и все это время, тянувшееся невыносимо медленно, он думал именно об этой связи. Нужно было отказать. Мало ли врачей в Питере.
– Курите?
– Иногда. – Катя тряхнула волосами.
Константин Константиныч неодобрительно покачал головой:
– В вашем-то возрасте…
Он отметил это обстоятельство в компьютере, затем сказал:
– Мне необходимо вас послушать.
Это было еще тогда, до полудня, целых десять минут назад, – он был собран и деловит, не давая своей неприязни выступить наружу.
Она с виду равнодушно, но как-то неуверенно стащила через голову свитер.
– Повернитесь.
Взору Константин Константиныча открылась бледная и достаточно широкая для девушки спина, шея в легком нежном пушке, две едва выступающие лопатки, стянутые тугой черной застежкой лифчика. Волосы Катя быстро обернула резинкой и переложила на грудь.
За свою жизнь Константин Константиныч видел в стенах этого кабинета много и более красивых спин, но именно эта была сейчас неуместно живой, неуместно молодой и беззаботной – несмотря на уже месяцы обследований. Молодости все нипочем.
Он переставлял по спине блестящую головку стетоскопа, машинально отмечая про себя симптомы, и думал лишь о неотвратимой неизбежности того, что сейчас придется попросить Катю развернуться.
Отложив стетоскоп в сторону и садясь за стол, Константин Константиныч мельком глянул на часы – он хотел знать, не задерживает ли следующего пациента. Тогда на них было одиннадцать пятьдесят семь, и он это запомнил.
Катя натянула свитер обратно и села на злосчастный стул. Вот тут-то пушка и не выстрелила, и все стало совсем уж нехорошо.
Константин Константиныч все выводил и выводил что-то у себя на столе, никак не давая ей понять, что значит эта арабская вязь. Время давно вышло, но он, кажется, даже и не заметил этого.
Наконец он кончил писать. Протянул рецепт. Что-то сказал – Катя потом не вспомнила, что именно. И добавил:
– А вообще, – Константин Константиныч выразительно посмотрел на ее лодыжки, видневшиеся из-под закрученных отворотов джинс, – чего вы хотите от своего организма, если зимой и летом с голыми ногами ходите?
Катя ничего не ответила, лишь поджала губы. Ни курево, ни лодыжки не имели, по ее представлению, отношения к головным болям неясного генеза и обморокам. Взяв бумажку с рекомендациями, она поскорее вышла из кабинета и тихо прикрыла за собою дверь.
Она быстро сбежала по лестнице с третьего этажа вниз, брякнула на стойку в гардеробе белый пластиковый номерок, накинула на плечи яркое малиновое пальто. Задержалась перед зеркалом на лишних двадцать секунд, не столько причесываясь, сколько любуясь собой, а потом – выбросив из головы неприятный прием, выпорхнула на улицу.
Когда она шла на прием, дождь уже успокоился. Сейчас он снова хлестал по киоскам, и Катя представила, как где-то там, за крышей домов, большая широкая река уже пришла в движение, зашипела, зафыркала, ощетинилась брызгами.
Катя побежала к «Горьковской», перепрыгивая через лужи. Лужи пахли бензином, и розовые радуги на них символизировали, очевидно, всю ее легкомысленность.
…Трамвай уже дребезжал через мост по третьему маршруту на Выборгскую сторону поздним вечером, а полуденный выстрел все не давал Константин Константинычу покоя. «Почему она не выстрелила?» – свербило в его мозгу.
На Финляндском проспекте в трамвай с шумом завалились девушка и двое парней. Они сразу заняли собой все пространство, и в их громком разговоре и смехе сразу потонул пожилой голос, сообщавший о том, что пожар легче предупредить, чем потушить.
– Папаша, – спросил Константин Константиныча один из них, – в зоопарк доедем?
– Не в зоопарк, а в зоосад, – с неожиданной для самого себя сварливостью ответил Константин Константиныч. – Это в другую сторону. И он уже все равно закрыт.
Не сильно расстроенный известием, парень вернулся на заднюю площадку, где заливалась неприлично громким смехом девица. Такая же нахальная, такая же молодая.
Почему, думал он. Почему она не выстрелила? Он сидел у окна позади кондуктора, всматривался в подступающую с той стороны стекла темень и растирал рукой неприятно нывшую грудь.
Дом номер 21 литера А по Заневскому проспекту был выстроен по типовому проекту и сдан в эксплуатацию в 1961-м. Это был добротный пятиэтажный дом серии I-335 с четырьмя лестницами и восьмьюдесятью квартирами, с централизованным водо- и теплоснабжением, без лифта и мусоропровода.
Теплицыны въезжали последними: ордер на квартиру горисполком выдал совершенно неожиданно. Константин Константиныч и не рассчитывал на свою очередь в этом году – но тут реабилитировали отца.
31 октября, в день, когда гроб с телом Сталина вынесли из Мавзолея и опустили в стылую, уже промерзающую землю, заместитель председателя Ленгорсуда выдал справку об отмене постановления особой тройки и восстановлении в правах гр. Теплицына К. П.
Справка одними ей ведомыми путями спустилась в собес. В собесе кто-то всполошился, позвонил по месту работы матери, вспомнили о маленьком сыне Константин Константиныча, о его дяде, погибшем на войне. Механизмы государственной машины пришли в движение.
Въезжали под самый Новый год.
Боря на всю жизнь запомнил, как отец – совсем еще молодой – играючи затаскивал витой деревянный гарнитур на последний этаж, под самую крышу. На ступенях лестницы после его ботинок оставалась грязь вперемешку со снегом, поскольку подход к дому еще не успели благоустроить.
Да и самого Заневского проспекта еще практически не было. В центре уже сформированной площади еще высились заметенные снегом горы замерзшей земли. Далее от реки проспект совсем превращался в просеку: то тут, то там виднелись ямы, лежали трубы, и на пересечении с просекой Шаумяна чернела на фоне неба стрела строительного крана.
Объезжая препятствия, ЗИЛ подогнали прямо к парадной – и, лихо откинув борт, шофер принялся сбрасывать из кузова тюки и стулья прямо на землю.
Сначала Боря вместе с бабушкой стоял в стороне – там, где вскоре будет детская площадка с большой железной ракетой, но потом мать, испугавшись, что он замерзнет, велела им обоим подниматься наверх.
Картина парадной – и вообще весь этот день – отчего-то врезались Боре в память.
На лестнице пахло краской, цементом, гипсом, толем и почему-то битумом. То из-за одной, то из-за другой двери можно было услышать, как стучит молоток или взвизгивает рубанок. Из четвертой квартиры доносился заливистый женский смех, в седьмой играли на фортепьяно.
Бо́льшая часть жильцов уже успела хоть как-то устроиться.
Квартира Теплицыных была пуста и оттого казалась холодной. Потом выяснилось, что поддувало из окна, а заклеить его до заселения было некому.
В свою первую ночь в новой квартире Боря спал под старым дедовским тулупом – одной из немногих оставшихся от него вещей. Что-то растерялось, сносилось за утекшие после ареста годы – а тулуп был добротным и до сих пор был цел. Бабушка кинула на пол матрац, постелила на него одну простынь, укрыла Борю другой, а поверх нее лег тот самый тулуп – будто дед согревал своего внука сквозь время.
Боря уже спал, когда в дверь громко постучали; мать шикнула на кого-то в прихожей, сквозь сон донеслись какие-то едва понятные слова и фразы – они и не запомнились:
– Вы ответственный квартиросъемщик? – какой-то незнакомый голос.
И голос отца:
– Я. А вы старший по дому?
– Распишитесь вот здесь и вот здесь, – и что-то еще, и еще; снова тот голос, мать, отец, бабушка…
…Бабушка, Клавдия Ивановна Теплицына, была еще совсем не старой, даже молодой: ей было едва за пятьдесят. Выглядела она, однако, гораздо старше своих лет. Константин Константинычу казалось, что один только внук снова вдыхал в нее жизнь. Глядя на Борю, мать и в самом деле преображалась, становилась на десяток лет моложе – развлекала его, катала в коляске на улице, кормила. С его рождением она совсем перестала сетовать и на раннюю женитьбу сына, и на совсем уж раннее отцовство – в день, когда Зина сообщила, что понесла, матери от волнения пришлось вызывать скорую.
Рождение внука изменило все. Все тяжбы были забыты, и даже сам быт – на тогда еще двадцати двух квадратных метрах одной комнаты – стал будто бы мягче. Заботы вокруг новорожденного объединили поколения.
Однако в те часы, когда Боря спал, или был со своей матерью, или еще чем занят, – Константин Константиныч иногда бросал на мать взгляд и видел ее совсем другой. Глаза на бледном, измученном лице казались почти неживыми, высушенными.
– Я не узнаю город, – сказала она ему как-то, когда они были вдвоем. Занятий в институте в тот день не было.
– Он будто бы населен призраками. А порою закроешь глаза – и вот мне снова семь лет, папа в форме инженера-путейца ведет меня за руку через Третью линию, и все дети, мальчишки особенно, с завистью смотрят на его петлицы.
Она вздохнула.
– А потом я открываю глаза и вспоминаю тот день, когда Временное правительство устроило летнее наступление… проклятая поездка папы на фронт… впрочем, быть может, для него это был не самый плохой конец.
– Он бы мог стать военспецом, – мягко сказал Константин Константиныч.
– А если бы не стал? Не захотел бы? Твой отец вообще был рабоче-крестьянского происхождения, помогло это ему в тридцать восьмом?..
Но тут проснулся Боря. Мать вскочила и, тяжко переступая больными ногами, бросилась к внуку.
– Что, мой маленький? Что, мой хороший? Маму зовешь? Мама не может сейчас подойти, она на работе… но она очень скоро вернется… спи, Боренька, спи…
На Новый год, совпавший с новосельем, пригласили всех: и Лазарь Ефимыча с Бусовцевым, соседей по покинутой коммуналке, и Константинконстантинычеву студенческую ватагу, и даже новых соседей по лестничной клетке, с которыми едва успели познакомиться, – Надежду Юрьевну с дочкой.
– Двушка, двух-ком-нат-на-я! – восторгался Бусовцев, сварщик с завода № 190. За этим номерным индексом скрывалась ждановская судоверфь. Ему, почти разменявшему в коммуналке четвертый десяток, неожиданное счастье младшего товарища казалось невероятным.
– А санузел?
– Совмещенный.
– Показывай! А балкон есть?
– И балкон есть. Маленький, правда.
Бусовцев велел вести себя на балкон и, выйдя туда, немедленно закурил – в квартире с ребенком это было запрещено – и угостил новосела. Константин Константиныч не стал отказываться. Впрочем, дым тут же просочился через окно, прибежала мама и накостыляла обоим. «Кажется, так выглядит счастье», – подумал Константин Константиныч, покорно туша окурок о холодные перила.
Несмотря на темноту, подступавшую к стеклу снаружи, из декабрьской ленинградской ночи, квартира Теплицыных казалась белоснежно-белой, и оттого – необъятно большой. Белым был потолок, бугристый на стыках плит, как свежий снег поверх дорог; белыми были двери и косяки, деревянно-гладкие; подоконники и оконные рамы; газовая плита и кухонная эмалированная раковина.
Гости подтягивались. Мишка Орлов, Люда Щеглова и Ленька Грисман справили на троих шикарный сервиз Ленинградского фарфорзавода.
– Сегодня пригодится, думаю! – провозгласил Мишка, хлопая хозяина по плечу.
Он был прав: посуды катастрофически не хватало, и уже подумывали о том, чтобы сервировать по-походному. Жена и мать ахнули и принялись расставлять и наполнять многочисленные тарелки, большие и маленькие, блюда и блюдца. Сине-белая посуда с тонкими стенками казалась даже неуместной на фоне грубой льняной скатерти, потрепанной одежды и голых стен. Чайную часть сервиза во избежание решено было отправить до поры до времени в самый дальний угол другой комнаты.
Отдельно задарили Борю: старательно, но не очень аккуратно сшитая вельветовая курточка (Света Рябинина), «Тараканище» Чуковского (Люда), набор оловянных солдатиков (Лазарь Ефимыч). Красная конница бесстрашно летела вперед с шашками наголо, и тачанка безостановочно строчила пулеметной очередью. Боря, впрочем, уже спал и потому не мог оценить всего этого великолепия.
Часы сверили с радиоточкой и выставили на видное место. Они тикали негромко, но так уютно, что в какой-то момент и сами стали участником праздника.
Нарядили елку в самый последний момент; рано с утра Константин Константиныч и Бусовцев, вооружившись топорами, отправились за ней к чёрту на куличики – на Ржевку. Игрушек не было, но Люда Щеглова смастерила из картона, выкрашенного гуашью, красную звезду, а Миша Орлов, рукастый, как все дембеля, принес откуда-то провода, лампочки, соорудил подобие гирлянды и водрузил на елку. Люда в задумчивости осмотрела его творение и принялась выкрашивать лампочки: в синий, красный и зеленый цвет. Всего их было три штуки.
Стола не было. Соседи предложили свой, но его не хватило – Надежда Юрьевна жила вдвоем с дочкой, скромно, и стол их был не больше письменного. К центру комнаты сдвинули чемоданы, откуда-то возникли доски, и наиболее крепкие и молодые уселись за этим импровизированным продолжением на пол, на лаковый нежно-желтый паркет.
На столе появились: сыр, шпроты, малосольные огурцы, салаты, балык, холодец, шампанское.
Большая комната была еще полупустой и потому смогла вместить всех. Лишь буфет довоенной поры стоял, подбоченившись, на почетном месте у окна, горделиво взирая на собравшихся. В трех его дверцах – стекло в деревянной раме – отражался триптих: усекновение главы копченого судака, насыщение множества народа пятью хлебами и дары Волховского рыбоводного завода.
– Признавайся, чертяга, сколько калымил? Вагоны разгружал? – кивнул, усмехаясь, Бусовцев на всю эту гастрономию через балконное стекло. Теплицын и в самом деле выглядел изможденным, лицо – серым, но глаза его выражали торжество добытчика, полноправного хозяина дома двадцати четырех лет от роду. Он вообще уже порядком замерз стоять на балконе в одной рубашке, но вид семейного уюта, казалось, согревал в буквальном смысле слова.
Жена подняла голову, пытливо посмотрела на балкон и махнула рукой.
– Зовут, – сказал Бусовцев.
– Ну что ты в одной рубашке-то? – сказала она Константин Константинычу, когда он перешагнул порог. – Заболеешь, дурак.
Фужеров ни у кого не оказалось, и с кухни вернули фарфоровые чашки. Первым, по старшинству, тост поднял Лазарь Ефимыч. Он встал, смешной, дурацкий, нескладный, но такой уютный; по привычке провел рукой по залысине, приглаживая прическу, поправил воротник рубашки. Рубашка всегда была застегнута до последней пуговицы, а клапаны карманов на пиджаке – заправлены вовнутрь.
– Дорогой Костя… ты уж прости, что я по старой памяти тебя так называю… Дорогой Константин Константиныч… Мы с тобой прожили под одной крышей больше пятнадцати лет. Я помню тебя еще школяром, а теперь ты и муж, и отец, и хозяин. Я желаю, чтобы в твоей семье все шло благополучно, чтобы никакие грозовые тучи не омрачали твоего будущего. Я желаю тебе благополучно окончить и интернатуру, и ординатуру, и стать достойным врачом. Твоя мама может тобой гордиться. За Костю Теплицына, за советскую медицину!
– А за Новый год? – воскликнул кто-то.
– А за Новый год поднимет кто-нибудь помоложе.
Принялись есть. Косте не было жалко для своих гостей ничего, чужих здесь не было; и все же он испытал на секунду тоску при виде того, с какой скоростью уничтожается добытый праздник. Вагоны он, конечно, не разгружал. Он и так учился в вечернюю смену.
– А это, так сказать, от нашего стола – вашему столу, – сказал Валера Осипов, словно прочитав его мысли (на самом деле, конечно, просто совпало).
На стол торжественно водрузился ананас.
Повисло восхищенное молчание. Звякнул по тарелке нож.
– О-о-о, – выдохнула Света Рябинина, бывшая соседка из комнаты напротив, зашуганная, некрасивая, очень одинокая. Ее родители умерли в блокаду, и сама она чудом осталась жива. С тех пор она страдала от последствий рахита и крупозной пневмонии, перенесенной уже после войны. Свету выхаживали вместе с другими такими же безнадежными под наблюдением профессора Николая Семеновича Молчанова, вернувшегося с Дальнего Востока в Ленинград. Пульмонология в стране тогда еще только зарождалась, и фронтовой опыт Молчанова оказался как нельзя кстати. Его строгий вид и уверенный голос, чуть седая булганинская бородка клинышком и генеральские погоны, в которых он иногда появлялся в отделении, оставили в памяти тринадцатилетней Светы сильное впечатление. Возможно, на какой-то недолгий срок, крошечный в масштабах человеческой жизни, он заменил для нее отца. Ее рассказы о госпитале, о Молчанове, о сосредоточенном лице и твердых руках лечащего врача в немалой степени повлияли на решение Кости поступать в мед.
– Ешь ананасы… – насмешливо протянул Мишка Орлов.
Валера торжествовал.
Константин Константиныч приблизительно догадывался, как Валера достал ананас. Ничего впечатляющего: брат его служил матросом в Совморфлоте и вроде бы на днях должен был вернуться. Впрочем, любой фокус перестает быть фокусом, если его раскрыть. Зачем портить чужой триумф?
– Батюшки! – воскликнула Надежда Юрьевна, прижав покрывшиеся первыми морщинами руки к груди.
– Как же его резать-то? – вдруг развеселилась Люда Щеглова.
Как его резать, и в самом деле никто не знал. Ананас стоял, весело раскинув к потолку зеленые вихры, словно бы насмехаясь над незадачливыми северянами и над выпавшей перед неминуемой смертью заминкой.
Нерешительность длилась недолго; с дальнего края стола уже тянулась распростертая лапа Мишки Орлова. Он взял ананас за ботву – так окрестил про себя Константин Константиныч его зеленую часть – подтянул к себе, положил на тарелку и взял в руки невесть откуда появившийся складной нож. Довольно шустро и дельно он разделал фрукт на доли, почти не пролив сока. Вскоре у каждого на тарелке лежал янтарный мясистый кусок ананасовой плоти.
Положив последнюю, он щелкнул ножом и с едва заметной улыбкой гаркнул:
– Рядовой Орлов стрельбу закончил!
– Как это вы здорово сделали, молодой человек! – воскликнула Надежда Юрьевна, всплеснув руками. – Скажите, вы с Костей однокурсники?
– Так точно, однокурсники, – подтвердил тот.
– Но вы выглядите гораздо старше.
Мишка ухмыльнулся.
– Так ведь я Советскую Родину три года под Ашхабадом охранял.
Константин Константиныч потупил глаза и машинально опустил чашку с шампанским. В армию его не взяли по весу и росту, и это, конечно, било по самолюбию во многих компаниях. Да и на курсе он оказался одним из младших – кто после дембеля, кто от станка.
– А-а-а, – протянула Надежда Юрьевна, – наверное, вы там и научились ананасы разделывать?
Мишка тактично смолчал, в задумчивости потерев нос рукой. Вид его был неловкий, как бывает, когда старший человек сморозит глупость.
– Ананасы, – спасая ситуацию, пояснил Валера с экономического, повернувшийся всем корпусом к Надежде Юрьевне, – в нашей стране не растут. Импортный продукт. Но солнечная Туркмения тем не менее радует нас другими вещами: например, хлопок-сырец…
Гуманитарный язык Валеры уже нащупывал дорогу до Киева. Валера явно положил взгляд на соседскую дочку, скромно сидевшую в углу и всю дорогу молчавшую. В этом он был не одинок: Бусовцев сидел дальше от них обоих, прижатый к самой стене, и недобро поглядывал то на Валеру, то на соседскую дочь.
…Ели. Ели вкусно. Никогда, наверное, Константин Константинович не был так счастлив на Новый год. Он помнил почти все свои новогодние вечера, начиная лет с четырех. Они бывали разными: сорок третий встречали в какой-то деревне под Курганом с картошкой и солью, но глаза у мамы были впервые за много месяцев счастливые, и взрослые не один день о чем-то переговаривались взволнованно, и все крутили и крутили ручку репродуктора. Сорок шестой не отмечали вовсе: было негде. Комната в створе Глинки с видом на Никольский Морской собор оказалась занята, и мать обивала пороги, чтобы получить хоть какую-то жилплощадь; в конце концов дали: на Выборгской стороне, в самом конце Карла Маркса. Эти несколько дней, пока решался вопрос, Костя спал на чемодане в углу чьей-то квартиры (чьей, он не помнил) и горько плакал, когда холодным январским утром стало понятно, что обратно пути нет. Он плакал оттого, что не увидит больше снежной пыли на стенах собора, не услышит его колоколов, запаха пирожков с капустой из церковной лавки, и еще он плакал оттого, что во время отъезда, когда мать кидала в чемодан попадавшиеся под руку вещи, когда он не понимал, не мог в силу возраста понимать, что происходит, но сердцем чувствовал, что что-то страшное, спрятал за шкафом, решив своим детским умом, что так надежнее, жестяной паровоз и карточку Буденного.
(Спустя много лет, уже совсем в другой жизни, он заглянул туда. Коммуналку расселили, парадную выкрасили в однотонный зеленый цвет, хотя когда-то по стене шли обои с бордюром, печку сломали, навесили батареи, пробили магистральную канализацию и водопровод. Планировка квартиры изменилась столь сильно, что, когда новые хозяева пустили его в помещение, Константин Константиныч едва мог предположить, где была его конура. К тому моменту дважды дед, он удивился: неужели это было здесь, со мной, в этом городе?..)
В коммуналке на Выборгской стороне и протекли его школьные годы. В семи комнатах вместе со Светой Рябининой, с Лазарем Ефимовичем, с капитаном третьего ранга Федотовым, который курил морскую трубку, не запирая дверь, за что на него выступала ополчением вся квартира…
В пятидесятом ему влетело: за неделю до праздника, в один из последних дней учебы перед каникулами, он с друзьями убежал с уроков в кино. Крутили «Падение Берлина». Строгая билетерша не хотела их пускать, но Костя с друзьями так убедительно врали ей, что учеба уже кончилась, что она поверила. За это его лишили праздника: в двадцать один тридцать – отбой, но и сквозь две двери было слышно, как звенит посуда в общей гостиной.
В пятьдесят пятом… впрочем, не важно, что было в пятьдесят пятом.
Сейчас праздник впервые шел так, как он должен был идти: Константин Константиныч был во главе стола, хоть и сидел сбоку – он мог вообще бы есть стоя, прислонившись к внесенному, но незаполненному шкафу, это бы не играло никакой роли.
– А я хочу поднять тост, – провозгласил, поднимаясь, Леня Грисман, – за Клавдию Ивановну. Хоть я и не такой давний знакомый Кости, как, например, Миша, я все же имел возможность узнать Клавдию Ивановну и понять, скольким хорошим в себе обязан ей Костя. Клавдия Ивановна…
Он что-то говорил дальше, но говорил неуклюже, неказисто; от волнения искренний его порыв обрастал очевидной совершенно лестью, и только столь же искреннее смущение Клавдии Ивановны спасало ситуацию.
– А я подниму тост за Новый год! – воскликнула Света Рябинина, и стало понятно, что она уже слегка поплыла. – Пусть он принесет с собой только хорошее!
К этому тосту все присоединились гораздо более охотно, и только Константин Константиныч увидел, как промолчала, поджав губы, жена и как быстрее всех отняла руку от общего фарфорового букета.
Бусовцев каким-то образом протиснулся через весь стол и теперь сидел по правую руку от соседской дочери, осаждая таким образом ее вместе с Валерой с обеих сторон. Градус повышался, все гости говорили уже в полный голос, и в этот момент в соседней комнате захныкал Боря. Жена мгновенно выскочила из-за стола и скрылась за дверью.
И почти тут же Люда Щеглова воскликнула, показывая на стрелки:
– Ребята, сейчас же наступит!
И в самом деле, до Нового года оставалось совсем чуть-чуть. Начали наливать и накладывать, двигать стульями и толкаться в кучу. Константин Константиныч растерялся, не зная, как ему быть, и прежде, чем он успел что-нибудь подумать, начали бить часы.
Новый год наступал с Охты и Оккервиля и двигался строго на Запад, скользя от меридиана к меридиану. Старушка Земля хрустела осью, но все же поворачивалась, и в то время, когда прошлогодние дырки от созвездия Малой Медведицы совпали с нынешними, звезды вспыхнули ярче Солнца и Новый год ворвался в квартиру 19 дома № 21 литера А по Заневскому проспекту.
Когда уже все гости ушли, жена, поджав губы, сказала ему:
– Видел, как Бусовцев на дочку соседскую поглядывал?
– Видел. Что же тут дурного? Он человек холостой.
Жена цокнула языком.
– Да ведь он поглядывать начал только после того, как с Мишкой к ним в квартиру за столом сходил…
Светало. Гора посуды лежала в раковине на кухне, напоминая об ушедшей ночи. Маленькая комната была заставлена вязанками книг, тюками с одеждой и мамиными тубусами – Клавдия Ивановна работала чертежницей.
Константин Константиныч подошел к окну и увидел уходящую ввысь светлую стену строящегося дома напротив, одного из четырех одинаковых зданий ансамбля Заневской площади. У подножья стены на земле тут и там были свалены штабеля кирпича, а у самого входа, прикрытые брезентом, стояли одна в одной несколько чугунных ванн.
Ни крыши, ни остекления еще не было, и оттого здание – темное, слепое и лысое – выглядело особенно неуютно. Не было даже рабочих, бойким стуком молотков и веселым матерком способных оживить эту мертвую панораму. Было раннее утро после новогодней ночи…
Жена, стоявшая рядом, будто почувствовав то же самое, прижалась к Константин Константинычу, положила голову на плечо и сказала:
– Надо будет занавески повесить. А то вселятся, будут глазеть…
До стены дома и в самом деле от их окна насчитывалось едва ли тридцать метров. Жителям последней лестницы повезло больше: новостройка стояла как бы наискось, и оттого пустырь между домами имел треугольную форму и расходился вширь, начинаясь как раз от того торца, где жили Теплицыны. Пустырь был уже засажен чахлыми саженцами и обещал в будущем превратиться в садик. И садик, и двор у обоих домов получался общий.
Константин Константиныч ничего не ответил про занавески, но поцеловал жену в макушку и сказал:
– Давай спать ложиться… и в самом деле утро уже.
Друзья справили Боре детскую кроватку.
– У всех одно новоселье, а у него два, – пошутил отец, расстилая на паркетном полу матрац.
Первого января шестьдесят второго года Боря открыл глаза и увидел перед собой не ставший уже за пару недель привычным коричневый деревянный плинтус, из-под которого торчали не до конца приклеенные обои, а светлый, невероятно белый потолок. Он уходил куда-то ввысь, подпираемый вертикальными орнаментами на стенах. И деревянные прутья кроватки, окружавшие его со всех сторон, высились будто греческие колонны на развалинах Парфенона. В окно светило яркое зимнее солнце.
Боря проснулся и заплакал. Ему шел четвертый год.
Вадим проснулся так, как просыпается хотя бы раз в жизни каждый студент. Мама трясла его за плечо, и ее недовольный голос был способен пробить даже самый крепкий сон.
– Вадим, Вадим, да проснись ты! Двадцать минут восьмого уже! Ты же собирался с утра доучить глаголы! Вечером обещал!
О, какое же это унижение – тебе, двадцатилетнему, лежащему под одеялом в одних трусах, вставать в осеннее утро на пару, которую уже решил пробить! И ведь не объяснить маме, что к Черноусову лучше не прийти никак, чем прийти плохо готовым, что этот прогул не отразится ни на чем – до сессии еще куча времени, – что это, в конце концов, его жизнь, его выбор факультета, и за обучение никто не платит, и уж, наверное, он со всем этим как-нибудь разберется.
И даже сослаться на «мне ко второй» не получится – увы, но расписание его пар она знала. И считала сына, хоть он уже и учился на третьем курсе, едва ли не более опасным оболтусом, чем сына-десятиклассника.
За окном едва брезжил рассвет. Вдалеке, за Железнодорожной, гулко грохотал товарняк, отдаваясь эхом в дребезжащем стекле серванта: немецкий дом послевоенной застройки таил в себе деревянные перекрытия, чутко улавливавшие вибрацию проходящих поездов. В детстве Вадиму нравилось засыпать под это убаюкивающее подрагивание. Можно было представить, что ты и сам куда-то едешь далеко-далеко – на теплое море, наверное, а вовсе не на латынь первой парой в конце октября.
Но эта дорога не шла на море. Эта дорога вела на Мгу и Волховстрой, и Вадим помнил, что когда-то по этой дороге его деда увозили в эвакуацию.
Пришлось вставать. Времени не оставалось уже не только на лексический минимум из десятого параграфа учебника Попова и Шендяпина, но и на завтрак.
Вадим не очень любил приезжать в Металлострой. Не только из-за таких вот подъемов. Каждый приезд его обманывал. Вадим ждал, что будет как всегда: синее небо с балкона, овсянка на завтрак, которую, так уж и быть, можно обильно посыпать сахаром, и вечный футбол по вечерам, когда и бабушка, и дедушка болели как за родных и не могли налюбоваться на молодого Аршавина.
Сейчас мама жила там одна.
Мебель осталась на прежних местах, и балкон был таким же чугунным и крохотным, и немецкая лепнина такой же старомодной. Можно было сварить овсянку и посыпать ее сахаром, в этом не было никакой проблемы. Так отчего же каждый раз Вадим уезжал с чувством того, что его обманули? И отчего это чувство все острее?
А самое главное – после сделанного ремонта изменился запах. И в какой-то момент, в какой-то приезд Вадим понял, что он его забыл. Забыл запах. Запахи вообще узнаются легко, а помнятся трудно. Нет у человека такого органа, который бы их помнил.
Он жил поначалу с мамой после развода. И места было больше, и район получше. Когда они остались в этой квартире вдвоем, ее контроль за ним стал, по его представлениям, чрезмерным, и он мало-помалу перебрался к отцу. Это произошло постепенно: сначала Вадим стал уезжать туда чаще, чем обычно, потом оставаться на целые выходные, а потом в какой-то день перевез вещи. Предлог был благовидный: ездить оттуда в универ было ближе. И вот сейчас, видимо, мама разыгрывает этот предлог в свою пользу.
…Из железной двери парадной, бегом через двор, через аллеи с голыми деревьями, через огромную площадь с помпезным домом культуры – к двести семьдесят второй маршрутке.
Каждый приезд в Металлострой убеждал Вадима в том, что в мире архитектуры не было и нет ничего человечнее сталинской послевоенной застройки. Объяснить себе этого феномена он не мог, но это определенно было так.
Двухэтажные немецкие домики с тупоугольными эркерами и черными чугунными балконами выстраивались в линию, в ряд, в каре, организовывали собой хаос пространства, а значит – уменьшали энтропию. Было среди них множество одинаковых в планировке, и не было среди них двух одинаковых по цвету: желтые, оранжевые, малиновые, серые; были среди них отремонтированные вчера и были среди них отремонтированные в прошлом веке. Штукатурка последних переливалась разводами, напоминавшими мрамор.
Плюхнувшись на протертое кожаное кресло, Вадим ощутил такое приятное тепло, предательски исходящее откуда-то из чрева газельки, что понял: повторить глаголы он точно не сможет. Тепло разливалось по закоченевшим под тонкими джинсами ногам, убаюкивало. Хотелось уставиться в окно и ехать так целую вечность, скрестив руки на груди и спрятав ладони под мышками.
Маршрутка зачем-то дала кругаля и пошла по Железнодорожной, где сбоку от платформы, в зарослях пожухлой травы, на двух массивных бетонных распорках, напоминавших рогулины улитки, висели в воздухе железные буквы: «ЛЕНИНГРАД». Буквы когда-то были красными, а обрамлявший их прямоугольник – белым, сейчас же и то, и другое стало ржавым.
Советский проспект уже встал. Разблокировав телефон, Вадим ткнулся в синюю галочку и сонными глазами уставился в ленту. Еще не доезжая пожарной части, где над кирпичной каланчой навеки застыла в воздухе красная машина, Вадим закемарил.
В Рыбацком его растолкали.
– Вадим, скажите мне, в каких случаях употребляется Nominatīvus cum infinitīvo?
– В пассивном залоге.
– Что в пассивном залоге? Приведите пример.
– Dicunt eum virum non… non bonum socium esse[1].
– Это Accusatīvus cum infinitīvo.
– Да. Сейчас… сейчас я переделаю.
Неприятная тишина. Даже вентиляция не шумит.
– Eus vir…
– Нет.
– Is vir… is vir non… bonum…
– Вадим, это же очень просто. Конструкция Nominatīvus cum infinitīvo структурно вполне соответствует конструкции Accusatīvus cum infinitīvo. Разница только в том, что в Nominatīvus cum infinitīvo логическое подлежащее, выраженное прежде винительным падежом, здесь выражается именительным. Сохраняется и логическое сказуемое в виде любого из шести инфинитивов, и необходимость согласовать подлежащее в числе, лице и роде с управляющим глаголом. Вы правильно сказали про пассивный залог, но дело ведь в том, что зачастую этот пассивный залог сугубо формальный, грамматический. Это касается тех отложительных глаголов, которые не имеют активного залога в латинском языке, но имеют в русском. Не молчите. Мне нужно понимать, что вы понимаете, понимаете?
Вадим молчал. В общем и целом он представлял себе эту конструкцию, но воплотить ее в качестве единого целого решительно не мог. Голова гудела, д’Артаньян чувствовал, что тупеет.
На доске уже тем временем появлялись два параллельных столбика глагольных окончаний, от которых черными маркерными пучками тянулись связи к несчастному мужу, поставленному в неловкое положение меж двух падежей.
В конце концов, с грехом пополам предложение было составлено.
Затем Черноусов дал еженедельный тест.
– Первый вариант спрягает глагол «ненавидеть»… второй вариант спрягает глагол «убивать», имею в виду без пролития крови – да, латинский язык богат на такие нюансы… Первый вариант склоняет «тот достойный всадник», второй – «этот большой ученик»… и, наконец, лексический минимум: пословица… сестра… змея…
Черноусов диктовал достаточно размеренно, чтобы можно было успеть записать. Потом дал минут десять на выполнение задания и еще пару минут для проверки.
Вадим сдал почти чистый лист.
Черноусов проверял работы всегда сразу же, бегло – для него это было рутинной операцией, не сложнее чем разогреть тарелку в столовской микроволновке на четвертом этаже. В руках его резко дергалось черное стальное перо, черкавшее крест-накрест целыми кусками.
– Пословица по-латински, Вадим, будет proverbium, а не verborium… Verborium – это какое-то глаголище.
Кто-то издал нервный смешок. Вадим молчал. Он знал, что получит кол, на которые magister никогда не скупился.
Зато – приехал! Спасибо, мам. Определенно, это унижение того стоило.
Самое паршивое, что перед Черноусовым было и в самом деле стыдно. И не из-за того даже, что он, Вадим, учась на третьем курсе, пересдает предмет из первого, чтобы поменять кафедру – извинительно напрочь забыть язык, которым два года не пользовался. В случае с Черноусовым нельзя было знать наверняка, как он относится к извечной студенческой неорганизованности (на вопрос о том, будет ли зачет на вечернем факультативе, который, вроде бы, добровольный, он как-то ответил: «Каким бы няшечкой и мимишечкой ни был студент, у него есть только два мотиватора: экзамен и зачет»), но казалось, что каждое проявление их незнания ранило его абсолютно искренне.
Вадим понимал, что это было педагогической тактикой Черноусова – задирать планку заведомо высоко. И все-таки это работало.
Как-то раз, в самом начале первого курса, обращаясь к зеленым вчерашним школьникам, Черноусов, неожиданно перейдя с другой темы, спросил:
– Все же читали Эразма Роттердамского?
Аудитория дружно помотала головой.
– Но послушайте, – голос Черноусова звучал трагически. – Ведь если мы не будем читать Эразма, то мы будем всё ближе к тому, что вы, именно вы, – он указал пальцем на побледневшего парня за партой у стены, – будете тем, кто будет стрелять по толпе с крыши.
В конце первого курса Вадим попробовал почитать Эразма. Почти ничего не понял. И все-таки что-то понял.
– Планы на вечер есть?
Вадим апатично пожал плечами.
– Пойду пообедаю. Потом посплю у философов на этаже. Выучу этот проклятый лексический минимум, пойду пересдавать. Черноусов на кафедре все равно до шести.
Денис склонился над ним и с видом Мефистофеля взирал на одногруппника.
– Есть идея получше.
– Какая? – без особого интереса спросил Вадим.
– Сегодня у меня будет туса, приходи. Сестру твою я уже позвал вчера. Черноусову ты и на следующей неделе сдашь, все равно сейчас не выучишь ничего.
Вадим в очередной раз подумал, что Денис к его сестре явно неравнодушен. Она была старше их на два с половиной года, и это, может быть, было не так фатально, как в средней школе, но все еще ощутимо.
– В честь чего? – спросил Вадим. – Четверг же.
– Ни в честь чего. Квартира в моем распоряжении. Это здесь же, на Ваське, двадцать минут ходу. Синк эбаут ит.
Вадим с тоской посмотрел в окно. В стекло лепил снег, и, хотя время едва перевалило за обеденное, уже появились первые признаки грядущей темноты. Самые крохотные. Вывеска на другой стороне улицы, даже не сама вывеска, а подзаголовок под ней – вот это уже отсюда нельзя было прочесть, а остальное все было по-прежнему. Еще один убитый день. Еще один хвост к зачетной неделе.
– А кто еще будет?
– Я не знаю, с кем из них ты знаком. Много наших, но и не наши тоже будут. Ты если хочешь, можешь еще кого позвать, народу много будет.
По-хорошему, надо отказаться. Нет, конечно, можно пересдать и позже – подучив заодно Вергилия, который висит на нем еще с прошлого месяца, но лучше все-таки не копить…
С крыши двенадцати коллегий сорвалась глыба льда и разбилась об асфальт, разлетевшись мелкими брызгами.
– Ну пошли, – сказал Вадим.
Лестница, как и подобало дому того времени, навевала грустные мысли от сравнения с современностью. Перила из благородного дерева потемнели, но по-прежнему держали крепко. Окна на межэтажных площадках кое-где были инкрустированы цветным стеклом, частью потускневшим и потрескавшимся. По видимости, изначально витраж занимал окно полностью, но постепенно был заменен обычным стеклом.
На полу лежала метлахская плитка со скошенными углами, делавшими ее восьмиугольной. На ступенях по бокам тускнели медные кольца для удерживания ковра, но ковра на лестнице, конечно, не было. Кованые балясины изгибались в форме цветов и устремлялись наверх. Модерн, мимоходом отметил Вадим. Вот это – парадная, с тоской подумал он, а нынешние… правы москвичи, подъезды.
На шестом этаже Денис остановился. Извлек из кармана связку ключей, выбрал один – латунный, с большим плоским концом – и четырежды повернул в замке старой двери, обитой советским дерматином. Кое-где дерматин истерся, и сквозь него проглядывала вата.
– Значица так, народ, – громко и внушительно, как подобает хозяину, произнес он, запустив людей внутрь. – Квартира бабушкина. Так что хрусталь не бить, бычки где попало не оставлять. Перед уходом все будет нужно убрать. Рил ток, плохо уберем – больше квартиру не получим.
– А где бабушка? – спросил кто-то.
– Изволили отбыть до завтрашнего дня в Гатчину, – ответил Денис, и Вадим в который раз подивился широте регистра и скорости переключения штилей.
Вадим не помнил точно, кем была бабушка Дениса, и он любил Петербург за то, что география местожительства не диктовала социальный статус напрямую. Его бабушка могла быть женой академика – а могла быть младшим научным сотрудником. Могла в этой квартире родиться и, пережив или выжив соседей по коммуналке, отстоять фамильные метры – а могла въехать сюда уже в новом веке, с подачи заботливого сына-бизнесмена.
…К четырем часам произошло чудо: тучи раздвинулись, термометр подтянулся на три с половиной перекладины, и Петербург преобразился. Он словно помолодел на два месяца, и будто бы даже на два часа почти севшее солнце подсвечивало облака, а через них – город. Только, казалось бы, улегшийся снег стремительно таял.
На город опускался вечер. Это была та самая пора дня, когда любому живому человеку физически невыносимо быть здесь и сейчас, чувствовать своими плечами тяжесть неба. Не оттого, что оно слишком тяжелое – а оттого, что жмет слишком сильно. Вырос ты, и никогда больше не будешь маленьким, и этот неожиданно светлый и теплый осенний день не повторится.
Вопреки обещаниям, никого из здесь присутствующих Вадим не знал или почти не знал. Это была сборная солянка самых разных людей с разных гуманитарных факультетов из круга общения Дениса. Впрочем, людей было до того много, что все довольно быстро разделились на кучки и разбрелись по комнатам.
В квартире стоял равномерный гомон. Голоса, как у плохого звукорежиссера, наслаивались друг на друга, и можно было говорить, не стесняясь, что тебя будет слышно за несколько метров. Несмотря на запрет Дениса курить, дым уже висел в воздухе.
Вадим принялся блуждать, перетекая из одной комнаты в другую и невольно – а чаще вольно – подслушивая чужие разговоры. Ему было скучно – не оттого, что люди или место были плохими, но оттого, что испорченное с утра настроение не желало исправляться. Напротив, ощущение неправильного, безответственного выбора, за который неизбежно придет расплата, свербило в его мозгу.
В гостиной, большой и просторной, обставленной тяжелой, требующей к себе уважения мебелью («Я, молодой человек, Сталина живым видел, поэтому попрошу на мне ногу на ногу не закидывать», – говорил ему стул), пили ликер. Здесь был сам Денис, еще две девицы и один парень, которых Вадим не знал, и сестра.
– Здравствуй, Вадик, – доброжелательно, но все равно по-старшесестрински крикнула она ему и положила голову Денису на плечо.
Вадим кивнул.
– Ну какой чемпионат, куда нам? Все просрем, – безнадежно махнув рукой, горячился незнакомый парень. – Шестьдесят четвертое место в рейтинге ФИФА, о чем ты…
Сидевшая рядом с ним девушка слушала его очень внимательно.
– Я тебе еще раз говорю, – как ребенку, втолковывал Денис, – мы не играем отборочные, поэтому…
Вадим вышел.
В соседней комнате Вадим не знал никого. Он присел на подлокотник бархатного дивана – диван был слишком большой, неестественно большой для этой второстепенной комнаты – и попытался следить за разговором, но мысли и взгляд его блуждали, переходя с венгерского буфета на изразцовую печь-голландку, с фотографии статного мужчины в форме надворного советника на фотографию разухабистого хлопца в форме старшины второй статьи. Разговор шел о немецкой философии на языке двача, и слушать его было одновременно смешно и мучительно. Вадим, конечно, не мог поспорить с тем, что Шеллинг в сравнении с Гегелем соснул, что любой детерминизм, кроме географического, – херня полная и что, разумеется, абсолютной полнотою должно быть А, определенное через А+В, поскольку определимое должно быть определено определенным, а определенное – определимым, и вместе с тем ничто из этого не достигнет той полноты, которую достигает мамка Горячаева. Кто такой Горячаев, Вадим не знал, но предположил, что его здесь не очень любят.
Судя по посуде, здесь пили водку.
И Вадим отправился дальше, в причудливое путешествие по напластованию судеб и архитектур. Про себя он решил, что эту квартиру переделывали по меньшей мере два с половиной раза. Ее уплотняли и разуплотняли, ее причисляли и к ведомственной жилплощади, и к маневренному фонду, ее постигал капитальный ремонт шестидесятых и, к счастью, не постиг евроремонт девяностых.
В той комнате, где говорили о футболе, паркет был оригинальным и крепким. В той, где бугуртили с неотрефлексированной подмены апостериорного знания априорным, паркет высох и растрескался. Здесь, в коридоре, под ногами скрипела советская лесенка, и ее дощечки приподнимались со своих мест, когда наступаешь на них.
Рельеф стен напоминал географическую карту в издании для слепых. Сверху вниз протянулись марианские впадины отвалившейся штукатурки и горные хребты неаккуратно замазанных штроб. Все это было скрыто под материками обоев, которые, как и настоящие континенты, состояли из многочисленных слоистых отложений.
Перегородки были расставлены до того непредсказуемо, что в них можно было заблудиться. Завернув за очередной угол, Вадим снова увидел печку и несколько секунд не мог сообразить, что это та же самая печка, только с другой стороны. Внизу была видна чугунная дверца, заделанная наглухо.
Окна кухни выходили во двор, но тут же и упирались в противоположный дом. На кухне пили чай. Но горячились пуще всех прочих.
– А я не верю Навальному, – словно вколачивая гвозди, говорил какой-то парень. Его лицо налилось красным, лоб вспотел, не очень чистые волосы сползали на очки, и он постоянно поправлял их рукой.
Напротив него сидела испуганная девушка с вьющимися волосами и маленькими черными глазками, делавшими ее похожей на выдру, и молча внимала.
– Все его расследования – это просто сливы. Никто бы ему не дал просто так летать на дронах.
– Ты дрон вообще видел? – подал голос кто-то от раковины. Там уже начинали смывать следы своего пребывания на местной посуде.
– Видел, и что?
– Когда он в небе на высоте сотни метров – кто его заметит?
– А средств защиты, по-твоему, не существует?
Моющий посуду обернулся.
– То есть, по-твоему, дворцы Медведева охраняют развернутые комплексы средств радиоэлектронной борьбы? Интересно.
Его оппонент фыркнул.
Неожиданно за окном ударил салют. Все инстинктивно повернулись, но фейерверк бил с другой стороны, с улицы, и разглядеть его можно было лишь во вспышках на стеклах верхних этажей до́ма напротив. Как зеркала, они загорались и гасли, загорались – быстро, гасли – медленно.
…Володя, молодой филолог, курил в форточку и, размахивая руками, объяснял что-то девице рядом с ним. Толпа у окна зажала его в угол, но он, кажется, ни на это, ни на сам фейерверк не обратил никакого внимания.
– Я тут в стопицотый раз перечитал любимое стихотворение Рыжего, это которое: «В полдень проснешься, откроешь окно – двадцать девятое светлое мая: господи, в воздухе пыль золотая. И ветераны стучат в домино. Значит, по телеку кажут говно…»
Володя, видимо, хотел процитировать две-три строки, строфу, может быть; и читал без интонации, на одном дыхании, но так и прочитал его полностью, и тут же, без паузы, перешел к своей мысли:
– И, Аня, там «кажут»! Я все это время читал «скажут»! И я вот не могу отделаться от мысли, что мой вариант лучше, потому что вносит новую точку обзора в этот пейзаж. Мы и так понимаем, что это взгляд в прошлое из будущего, но вот это будущее время глагола на секунду добавляет будущее в прошлое. Причем это «значит» ничем не обосновано: нет никакой связи между ветеранами и говном по телевизору, кроме самой эпохи. Это как бы взгляд в телескоп: ты видишь, что там двадцать девятое светлое мая и ветераны стучат в домино, значит, это детство, и эта связка опущена; а в детстве – говно по телевизору, и это как бы само собой разумеется, тут нет даже осуждения власти или чего-то такого, просто констатация. Причем его не говорят и не сказали – его скажут. Это твердая уверенность в своем прошлом, ты как бы знаешь его на ощупь. А у Рыжего просто логичное следствие. Вернее, причина: ветераны на улице, значит, прямо сейчас кажут говно. Никакой сложной оптики, никакого двойного дна. Я уж молчу о двух стилистически сниженных словах подряд – кажут и говно, это неоправданное семантическое столкновение.
Девица внимательно слушала.
Интересно, подумал Вадим, он ее клеит или в самом деле про стихи думает.
Он вышел из кухни и двинулся в обратном направлении, мимо дверей и шкафов, ведомый половицами паркета, как деревянной гатью.
В коридоре – о да, здесь можно было стоять и говорить прямо посреди коридора – ничего не пили. Тема для беседы была наиболее избитой; да и сами спорщики большого интереса не представляли: одним был Денис, оставивший попытки понравиться Вадимовой сестре, другой была их общая однокурсница со смешной фамилией Натощак. Ее звали Ира, она была дурна собой, и не столько даже внешне, сколько внутренне. Вадим видел на ее странице ВКонтакте подписки на относительно приличные «Левый фронт» и «Пятый интернационал» и совсем уже неприличные вещи вроде «Веселого чекиста». Ира Натощак регулярно постила фотки в косплейных костюмах НКВД с разного рода маршей и митингов.
Вадиму было не очень интересно слушать ее агитки, и он зацепил лишь фрагмент ее пламенной речи:
– …ну какие массовые репрессии, Денис, у тебя что, кого-то репрессировали? У меня никого, ни деда, ни бабку, и у тебя наверняка тоже. Моей бабушке от Советской власти досталась квартира в Петро-Славянке…
Не надоест им, с раздражением подумал Вадим. Спорят так неистово, будто все это имеет отношение к современности и может на что-то повлиять. Никого из этих людей давно нет, и споры эти идут ради собственного эгоизма.
На балконе, словно пытаясь ухватить последнее – теперь уж точно последнее – тепло в этом году, стремительно таявшее с наступлением вечера, пили коньяк. Они были постарше и в целом выглядели гораздо сдержаннее прочих. Одного из них Вадим знал. Это был Миша Тверской, магистрант последнего курса с их кафедры. Высокий, русый, сероглазый, он являл собой воплощение средней полосы, как Вадим себе это представлял. Даже имя свое он оправдывал: в его походке, во всей фигуре, неторопливой и уверенной, было что-то медвежье.
Миша вел неторопливую беседу со своим товарищем, который был уже изрядно пьян.
– …они ее запевают два раза. Не всю.
– Лично я в дичайшем восторге от пантомимы Фарады в начале. Эта его пластика – вот это настоящая актерская игра. И тот, кто ему аккомпанирует – вот это задирание ноги, как будто ее рукояткой подкручивает повыше, – тоже блестяще.
Он попытался изобразить, как Фарада задирает ногу, но зашатался и схватился рукой за дверной проем, чтобы не упасть.
– А я, знаешь, – сказал Миша, – на этом примере понял, что в целом это и есть мое отношение к тому времени. Что Герман снимает жуткий конфликт про палачей и жертв. Да, его Лапшин не убивает невиновных, но он силовик… Но главное – все равно тоска и любовь к старикам, это для меня, пожалуй, главное.
Не сразу, но Вадим сообразил, что речь идет про фильм «Мой друг Иван Лапшин».
– Да, тоска по старикам, – согласился его товарищ и затянулся сигаретой. – Очень знакомое и очень живое чувство, которое, знаешь, даже тридцатые неожиданно очеловечивает. Я вот буквально на днях понял, что это отделяет для меня пожилых сталинистов от молодых. Пожилые – как мой покойный дедушка, например, – впитали это как часть своей жизни. И оправдание репрессий не мешало их поколению и ему лично быть добрым человеком. С точки формальной логики это странно, но по-житейски понятно. А вот молодые сталинисты, лишенные в подоплеке всего этого ностальгии, вызывают буквально отвращение.
Он затушил сигарету в стаканчике и подытожил сентенцию:
– И поэтому я думаю, что мы сильно недооцениваем ностальгию как одну из важнейших вещей, делающих человека человеком.
– Да, в точку, – согласился Миша. – Меня воспитывали, то есть били по башке и показывали добро и зло, сестры деда – они родились в девятьсот одиннадцатом, шестнадцатом и двадцать третьем. Бабушка была тридцатого года рождения… К сожалению, время от времени ностальгию использует власть, поэтому я сам для себя не могу сформулировать отношение, например, к Бессмертному полку.
– Я тоже. И я бы, наверное, не пошел. Но тысячи идут искренне. И движение не власть породила – власть возглавила.
– Да, от того, что искреннее, от этого еще больше сам не понимаю, как относиться, – пробормотал Миша и залпом осушил свой бокал.
– Ну так позволь себе такую роскошь, как отсутствие мнения. Вряд ли ты часто этим грешишь.
– Чаще, чем хотел бы, – тихо сказал Миша.
Что ж, подумал Вадим, Черноусов мог бы быть спокоен. Здесь явно не будут стрелять по толпе с крыши.
Миша повернул голову и впервые увидел Вадима. Улыбнулся.
– Привет, Вадим.
Тот сделал шаг вперед, выступая из темноты комнаты к уличному фонарю.
– Как дела? Не зверствуют наши ветераны? – речь шла о преподавателях с кафедры.
Вадим помотал головой. Попытался изобразить ответную улыбку.
– Терпимо.
И в этот самый момент боковым зрением он успел заметить, как там, в комнате, какая-то девушка вдруг забралась на подоконник окна смежной стены, высунулась чуть ли не всем корпусом в окно последнего этажа, держась за раму одной рукой, а потом взяла стоящий рядом чей-то бокал, отпила и, облизав винные губы, хрипло, нараспев произнесла:
– «Это было, когда улыбался только мертвый, спокойствию рад. И ненужным привеском болтался возле тюрем своих Ленинград…»
Так она читала почти до самого конца, зевнув лишь на двух строфах в середине перед «Распятием».
Читала она так же, как балансировала в окне: одно неловкое движение – и ты лежишь на асфальте, одно ненужное ударение – и все мгновенно обернется невероятной пошлостью; мыслимо ли, подумал Вадим, читать такое и здесь, но, глядя на девушку, он не мог дать себе отрицательного ответа. Да, сидя в вечернем окне с бокалом кьянти на шумной студенческой вечеринке, она читала так, что на секунду ему даже показалось, что сейчас в дверь постучат и войдут, после чего начнут вспарывать матрасы и выбрасывать на пол, небрежно пролистав, книги.
Он понял это и понял также, что погиб.
А в следующую секунду, дочитав до конца строфу, девушка покачнулась и начала в самом деле падать. Как в замедленном кино, Вадим увидел, как Денис, вошедший в комнату и замерший на пороге – честь и хвала спортивным рефлексам, – в один прыжок преодолел расстояние и резко дернул ее за руку. Она все равно упала, но вперед, в квартиру, и осталась лежать на полу.
Кто-то просто закричал.
Кто-то закричал:
– Нашатырь! Блять, аптечка в ванной!
Кто-то другой:
– Воды, воды налейте, там фильтр на кухне!
А Вадим молча стоял в центре комнаты и не знал, что ему делать.
Лена Кузьмина в 19:07
Катюх, че по планам на вечер?
Катя Огарева в 19:11
Да особо ничего
Катя Огарева в 19:11
Монографию к завтрашнему читаю
Лена Кузьмина в 19:12
Ой я еще не начинала даже(
Ладно, не я одна
Кто нибудь еще точно не подготовится а так не так страшно))
Лена Кузьмина в 19:13
У Жеки днюха сегодня, он нас с Никитой позвал, сказал что ты тоже приглашена
Катя Огарева в 19:13
У какого Жеки?
Лена Кузьмина в 19:13
Ну приятель Никиты, ты когда последний раз у нас в гостях была он тоже был
Лена Кузьмина в 19:14
Потом еще спрашивала про него
Лена Кузьмина в 19:14
Я решила что он тебе понравился
Катя Огарева в 19:17
Возможно
Катя Огарева в 19:17
Я просто имя забыла))
Лена Кузьмина в 19:18
Мы встречаемся на просвете в 9 у выхода из метро
Лена Кузьмина в 19:18
Сначала у Жеки посидим
Лена Кузьмина в 19:19
Потом погуляем
Лена Кузьмина в 19:19
Потом в клуб мб
Катя Огарева в 19:20
А до мостов успеем?
Лена Кузьмина в 19:21
Если не успеем я тебе такси закажу
Лена Кузьмина в 19:23
Так ты как?
Катя Огарева в 19:23
Думаю
Зажигалка щелкнула прямо перед самым лицом, высветив на секунду большой прямой нос, сведенные к центру брови и смуглый, как будто жирный, лоб. Рука, прикрывавшая сигарету, тоже на мгновение вспыхнула, и Катя увидела просвеченные насквозь фаланги пальцев – красные, словно налитые кровью.
Парень с наслаждением затянулся, прислонился к стене дома и уткнулся в телефон.
Было самое начало первого. В воздухе висела вода.
День рождения не то чтобы не задался – Кате показалось, что его особо никто и не планировал. Чего-то съели, чего-то выпили. Кто-то включил стрим, который не все хотели смотреть, кто-то предложил что-нибудь из настолок, но годных настолок не нашлось. Людей изначально было немного, почти никого из них Катя не знала. Именинника, про которого было сказано, будто бы Кате он мог понравиться, она не помнила совершенно и в какой-то момент была даже готова поклясться, что видит его впервые. Это немного смутило, но она не придала этому значения.
Начали расходиться. И вот тогда, собственно, Лена снова предложила пойти в клуб – какой именно, она не уточнила, а Кате было, по большому счету, все равно. Вернее, не то чтобы даже все равно: в моменты внутреннего заморозка она поддавалась течению, растворялась в нем и шла туда, куда звали. Не как безвольная овечка, но, впрочем, и не как легкий на подъем конкистадор. Один приятель сказал ей как-то, будучи в схожем настроении: по возможности проявляй к жизни интерес энтомолога. Не более и не менее. Катя тогда сочла это слишком грубым. Но интерес антрополога проявлять начала. Зовут в клуб – отчего же не сходить. Полевой эксперимент.
К тому моменту кроме Кати, Лены и ее парня Никиты из гостей никого не осталось. Именинника клуб не привлекал, и он лишь проводил их до метро, вынеся заодно мусор.
Клуб скрывался в подвале одного из домов по улице Некрасова.
За дверью обнаружилась ведущая вниз длинная винтовая лестница в слабом освещении красного, фиолетового и синего цветов. В нос ударил сладковато-удушливый запах кальяна. По стенам висели яркие фотографии обнаженных женщин, а из динамиков раздавалась негромкая для такого места музыка, на которую фоном накладывались томные стоны – слишком артистические, чтобы можно было усомниться в том, что это запись.
Внизу лестницы их остановила охрана. Суровый амбал с черной бородой вызвал по рации хостес и велел ждать. Из-за его плеча виднелись столики, диваны, между которыми был проложен длинный подиум. На него в этот момент как раз выходила стройная брюнетка с усталым взглядом.
Да, подумала Катя, чистейший декаданс.
– Заведение соответствует адресу, – хмыкнула она.
Лена посмотрела на нее непонимающе.
– Ты о чем?
– «Проститутка домой на рассвете поспешает, покинув постель; офицеры в наемной карете скачут за́ город: будет дуэль… Дворник вора колотит – попался! Гонят стадо гусей на убой; где-то в верхнем этаже раздался выстрел – кто-то покончил с собой…»
Встречать их вышла ярко накрашенная дама в платье с глубоким вырезом.
– Молодые люди, вам есть восемнадцать лет?
Пришлось показывать паспорта. Хостес внимательно изучила каждый из них. После чего с некоторым удивлением, впрочем, едва заметным, обвела взглядом компанию из двух девушек и одного парня и на всякий случай спросила:
– В нашем клубе бывали уже?
– Мы бывали, – Никита показал на себя и Лену, – а она нет.
– В таком случае, с правилами знакомы? Секса у нас нет, наркотические вещества запрещены, столики для курящих находятся на втором этаже.
Никита и Лена кивнули.
Брюнетка, уже скинув одежду, извивалась в центре зала, обняв блестящий никелированный шест.
Хостес усадила пришедших на длинный кожаный диван, выдала меню и ушла.
– Пить что-нибудь будешь? – спросила Лена.
Катя помотала головой.
Почти мгновенно перед ними возникла девушка на высоких платформах и в ярко-красном платье с полупрозрачными вставками.
– Как вас много! – поразилась она и приобняла Никиту за плечи. – Ну, султан!..
Для Кати в этой реплике было мало приятного, но еще меньше было понимания. Она знала Лену три года, знала о ней и хорошее, и плохое, но смысла происходящего не понимала совершенно. Она лишь смутно начала догадываться, что день рождения был поводом, а конец дня запланирован изначально.
Она осмотрелась, чтобы подтвердить свою догадку: повсюду в зале, слева и справа, сидели мужчины сильно старше их; никому не было меньше тридцати, а одному, сидевшему в дальнем углу с двумя полуобнаженными красавицами, можно было дать и семьдесят. На нем был коричневый костюм-тройка, он курил сигару, поглаживал одну из девушек по бедру и вел себя так обыденно, будто никогда в жизни не читал в газетах о нравах развращенного Запада и не цокал языком от удивления.
Лена чувствовала себя здесь уверенно. Ее розовые волосы и манера чуть что улыбаться и говорить с легким смешком гораздо лучше подходили к обстановке, чем катины джинсы и мысли о курсовой.
Девушка в красном села на пуфик напротив них.
– Меня зовут Дэнси, – она широко улыбнулась. – Вы у нас впервые?
– Мы нет, – сказал Никита, приобняв Лену.
– Я да, – сказала Катя.
– А вы так всегда вместе?
– Мы бы хотели пригласить тебя в приват, – невпопад и слишком развязно, чтобы не заподозрили скрываемое смущение, сказал Никита.
– Все трое? – Дэнси снова улыбнулась. – Это что-то новенькое.
Никита кивнул.
– Ишь какой… – Она пальцем провела по его щеке, все так же ухмыляясь. – Ну пошли!
Она взяла Никиту за руку и повела за собой. Никита взял за руку Лену, а Лена, может быть, машинально, а может, наоборот, из опасения, что та уйдет, протянула руку Кате. Можно было и в самом деле уйти. Но это бы означало перестать быть наблюдателем, стать участником.
Дэнси повела их коридором, уходящим за барную стойку. По бокам его висели шторы, прикрывающие небольшие кабинки. Некоторые были открыты – купе поезда, медкабинет, зал в замке Дракулы, салон кабриолета…
Дэнси остановилась у самой просторной, оформленной под гарем какой-то шейха: купол шатра, пуфик, ковры на стенах.
– Входи, султан, – она картинно отдернула ширму, а когда все вошли, властно толкнула Никиту, и он упал на пуфик. Лена села слева от него, Катя – справа, но дальше.
Дэнси снова загадочно улыбнулась – учат их этому, что ли, подумала Катя – и выпрямилась, надменно взирая сверху вниз с высоты десятисантиметровых каблуков. Она начала медленно двигаться в такт музыке, идущей откуда-то извне, плавно поглаживая себя по бедрам и животу, запустила руку в волосы, эффектно приподняла их, а потом сдернула резинку и дала им лежать свободно.
Дэнси приспустила бретельку платья, и оно без какой-либо посторонней помощи упало к ее ногам. Взгляду открылась бронзовая от солярия кожа и молодое, подтянутое тело.
Она села на колени Никиты и обняла его руками за шею, его руки положив себе на талию. Повернулась к Лене, мягко провела рукой по ее щеке; повернулась к Кате, хотела сделать то же самое, но Катя отстранилась, и та не стала настаивать.
Тогда она снова произвела едва заметное действие – то ли расстегнула коротенькую молнию сбоку, то ли еще что – и так же свободно сняла лифчик. Округлая грудь вышла в руки Никите, и тот сначала несмело, а потом все наглея и наглея, принялся играться с ней языком.
Все это время Катя следила за Леной и в какой-то момент со странным, для самой себя не вполне объяснимым холодком поняла, что Лена все это время следит не за собственным парнем, а за ней, Катей.
Дэнси тем временем танцевала дальше – насколько, впрочем, это можно было считать танцем, подумала Катя; легла на колени к Никите, предоставив ему возможность шлепнуть ее по попе, неожиданно поцеловалась с Леной, снова встала, так же легко избавилась от трусиков, по-кошачьи изогнулась, стоя на коленях, снова вернулась на колени к Никите, снова потянулась к Кате, но она снова отстранилась. Нисколько не задета, Дэнси вернулась к Никите с Леной, обняла их сразу обоих, жестом повелевая то целоваться друг с другом, то целовать ее соски.
Все это длилось считаные минуты. Тем же путем Дэнси вывела их обратно в зал, и Никита, кажется, пошел к бару заказывать какой-то коктейль.
– Лен, – спросила Катя, – а что это все было?
Лена на секунду смутилась, но тут же овладела собой.
– Ты какая-то кислая совсем, Кать, что-то случилось?
– Ну как тебе сказать… – Она демонстративно обвела взглядом зал.
– Ну… мы с Никитосом давно подумывали попробовать втроем с девушкой, а ты моя подруга, и я думала… ты давно одна, ты не ханжа.
– Ага, – сказала Катя, – понятно. Спасибо, что объяснила.
Лена пожала плечами и, неловко чмокнув Катю в щеку, встала и подошла к барной стойке, за которой сидел Никита с застывшей в руках картой – ему никак не могли оформить счет. В зеркале позади бармена отражалась его глуповатая улыбка и расфокусированный взгляд.
Кто-то тронул Катю за плечо. Та обернулась. По-прежнему голая, на тех же платформах, Дэнси стояла рядом и крутила в кулачке незажженную сигарету. Через локоть было переброшено платье.
– Не понравилось?
Катя отрицательно помотала головой.
– А ты мне понравилась. Глаза у тебя интересные. Пойдем покурим? Вообще это денег стоит, типа – «сводить артистку в курилку», но я тебя мимо счета приглашаю.
Вечер уже давно развивался по одному ему известному сценарию, и Катя перестала пытаться за ним поспеть. Она обернулась к стойке – Никита с Леной стояли, обнявшись, к ней спиной.
– Ну пошли.
Дэнси развернулась и, ничуть не обращая внимания на взгляды встречавшихся по пути мужиков, повела Катю через коридор куда-то наверх.
– Знаешь, как я понимаю, что парень уже втянулся в работу – ну, кальянщики там, охранники, бармены? Они начинают смотреть мне в глаза.
Катя не нашлась, что на это ответить.
На последнем этаже клуба находился зал для курящих – под потолком стояла мощная вытяжка.
Дэнси щелкнула зажигалкой и с наслаждением затянулась. Жестом она предложила Кате занять диван, сама запрыгнула на подоконник задрапированного полуподвального окна. Платье она подстелила под себя, чтобы было не холодно сидеть. В сравнительно ярком свете курилки, слегка сгорбившись, отчего ее груди слегка опустились, она уже не напоминала модель с обложки журнала для взрослых. Она хулиганисто болтала ногой и смотрела в свое отражение.
– А ты вообще как по девочкам? – спросила Дэнси, хитро прищурившись.
– Мимо.
– Да ладно, я шучу, – она засмеялась. – Я би, в принципе, но ты мне не в этом смысле понравилась. Что это было-то?
Катя молчала.
– Как там?.. Ты грустна, ты страдаешь душою: верю – здесь не страдать мудрено. С окружающей нас нищетою… здесь… что здесь? Что-то там заодно.
Дэнси усмехнулась.
– Это ты метко вспомнила. Некрасов… Да, это хорошо.
Глядя на удивленное лицо Кати, она пояснила:
– Я слышала на входе. Я вас тогда и приметила.
– Все равно, – сказала Катя. – Удивительно.
Дэнси пожала плечами.
– Филфак. Ой, только не надо меня жалеть!.. Это мой личный выбор. Меня Оля, кстати, зовут.
– Катя.
Не слезая с подоконника, Оля замкнула руки в рукопожатии и потрясла ими.
– Чем занимаешься, Катя?
– Учусь.
– Где?
– Антропология, Европейский.
– Я эспэбэгэу заканчивала.
– Надеюсь, то, что мы сейчас здесь сидим, не означает, что ты предлагаешь мне тут после выпускного работать, – впервые за весь вечер пошутила Катя.
Оля развела руками, как бы говоря: никто тебя не ограничивает.
Дверь в курилку распахнулась, заглянула чья-то голова и произнесла:
– Ты там скоро? Твой выход следующий.
– Иду! – Оля повернулась к Кате. – Слушай, меня завтра на тусу позвали. На Ваську. Там всякие хорошие ребята должны быть. Пойдем со мной? Можешь с собой позвать еще кого-нибудь. А то я почти никого там не знаю.
– Я и подавно не знаю.
Оля – нет, уже Дэнси – спрыгнула с подоконника и бодро сказала:
– Вот и узнаем.
Оля забрала ее у Площади Восстания. Ярко-красный «пежо» выглядел вполне стильно и молодежно. В джинсах и худи, за рулем обычной городской тачки Оля казалась типичным представителем офисного планктона не самого высшего ранга. Она деловито протискивалась между желто-белыми «солярисами», облепившими парковку у вокзала, одновременно щебеча на отвлеченные темы почти без пауз. Катя не слушала.
Они вынырнули на Невский, прошили его до конца, насквозь, и выскочили на мост.
…Дом был высокий, шестиэтажный, с маленькой мансардой наверху. Нижний этаж был ровно оштукатурен в крупное зерно, второй зарустован; от третьего до пятого в центральной части, между двух едва заметных боковых ризалитов, тянулись пилястры ионического ордера, увенчанные декоративным фризом. На последнем этаже, чередуясь через один, шли балконы.
Оля шустро воткнула машину между газелью и знаком, отщелкнула ремень и выпорхнула на улицу. И откуда у нее столько сил после бессонной ночи, подумала Катя.
Как будто не в первый раз, хотя и сверяясь с телефоном, Оля двинулась в арку, во двор. Не доходя до нее, на тротуаре, их остановила запыхавшаяся тетечка в цветастом платке, с неуклюжей сумкой на колесиках.
– Девоньки, вы местные? Скажите, как мне пройти к метро?
Оля сняла темные очки, чуть наклонилась к женщине и мягко ответила, указывая направление рукой:
– Прямо до перекрестка, до проспекта, напротив музея будет остановка. На трамвае или на автобусе направо.
– Спасибо тебе, дочка, дай бог здоровья.
Женщина засеменила в указанную сторону. Оля проводила ее взглядом, в задумчивости прикусив дужку.
Звук, распадающийся на сотню отдельных: голосов, музыки, звона посуды, скрипов, – оглушил Катю, едва она переступила порог. Туса уже шла. Оля тут же куда-то исчезла, но быстро вернулась, неся с собой два бокала и бутылку ликера.
– Отобрала, хватит им. Будешь?
Катя кивнула. Они приземлились в одной из комнат и выпили.
На несколько секунд в двери появилась чья-то хмурая фигура, поздоровалась с Олей и тут же исчезла.
– А это мой брат, – сообщила Оля.
– А он вообще знает, где ты работаешь?
Оля развела руками.
– Нет конечно. Для семьи я работаю ночным администратором в отеле. Впрочем, в глазах деда это ненамного лучше.
Вечер шел своим чередом. Кате давно надоело быть наблюдателем, но что-то мешало ей стать участником. «Вечная пограничность бытия», как было написано когда-то на обложке тетради на первом курсе. Алкоголь раскрепощал, но не вовлекал; люди не отталкивали и не тянули.
Катя отделилась от компании, прошлась по квартире, выглянула на балкон. Рядом стояли два парня старше нее на пару лет. Они о чем-то оживленно, но в целом мирно спорили. Рядом стояла бутылка Джек Дэниэлса.
– Можно к вам? – спросила она.
– Пожалуйста.
Она вышла на балкон и закурила.
– Понимаешь, – говорил тот, что стоял ближе к Кате, – когда мы перестаем жить в центре, утрачивается чувство города. Размывается городская идентичность. Ты знаешь, по какому критерию определяется кокни?
В его внешности было какое-то противоречие, подумала Катя, диссонанс. Глаза были серые, зыбкие, водянистые, почти безвольные, но глыбообразный подбородок и скулы выдавались вперед морским утесом, как на знаменитой фотографии Пастернака.
Его товарищ, бывший и побольше, и, по-видимости, постарше, помотал головой.