Часть I. Клифхейвен

1

Нас учили, что Безопасность – наш господин, которому должно сохранять преданность, наш Красный Крест, который дарует мази и бинты для врачевания ран и заботится об удалении инородных идей, бус из фантазий и булавок неразумности, попавших в наши головы. На все двери, что вели во внешний мир, были приколочены предупредительные знаки и перечни мер реагирования в чрезвычайных ситуациях. На случай грозы, заточения во льдах Антарктики, змеиного укуса, мятежа, землетрясения. Не ложитесь спать в сугробах. Убирайте ножницы в безопасное место. Остерегайтесь незнакомцев. Заблудившись, определяйте время по солнцу, а местоположение – по рекам, текущим по направлению к морю. Не сопротивляйтесь, когда вас спасают из воды. Попытайтесь высосать яд из места укуса. Если разверзается земля и шатаются трубы, покиньте помещение. Однако на случай последнего дня, когда, как солнце, померкнут смотрящие из окон, указания отсутствовали. На улицах будет толчея: в панике люди будут смотреть сначала направо, потом налево, убирать ножницы, высасывать яд из раны, которую не смогут найти, и определять время по солнцу, когда само оно расплавилось и стекает по кромке тьмы в опустевшие чаши, образовавшиеся на месте испарившихся морей.

И пока не наступил тот день, как отыскать свой путь во снах и грезах, как уберечь себя от их опасной реальности – от молний-змей-микробов-мятежей-землетрясений-метели-грязи, когда вши загадками ползают по нашему разуму? Скорее! Где тут Спаситель Красный Крест с мазями, гипсом, иглой, нитью и чистыми бинтами, нужными нам, чтобы иссушить нагнивающие мечты? Соблюдайте правила Безопасности.

Я расскажу вам о временах, когда на меня обрушились невзгоды. Меня поместили в больницу из-за огромной трещины, что образовалась во льдах и отделила меня от остального мира; я смотрела, как по лиловым волнам, в глубине которых с беззаботностью тропических рыб акулы-молоты курсировали бок о бок с тюленями и белыми медведями, уплывали от меня люди. Я осталась одна на своей льдине. Началась пурга, я коченела, хотела лечь и уснуть; впрочем, так бы и сделала, если бы не появились незнакомцы с ножницами, кишащими блохами котомками, склянками с ядом и прочими предметами, об опасности которых я до этого не подозревала: зеркалами, халатами, коридорами, мебелью, квадратными дюймами, долгим молчанием за засовами – одноцветным и в узорчик, бесплатными образцами голосов. Не произнеся ни слова, они установили надо мной марлевую палатку, разбили рядом свой лагерь и стали предлагать губительный товар.

Мне нравился шоколад «Карамелло», ведь я была одинока. Я покупала двенадцать подушечек за шесть пенсов. Шла на кладбище и сидела среди букетов хризантем, оставленных в заполненных бурой водой и покрытых грязью банках из-под джема. Гуляла по темному городу, бродила вдоль мерцающих трамвайных путей, которые, пленив свет уличных фонарей, разбивали его на множество лучей; проезжающий мимо трамвай выбивал над головой нечаянную искру, и она рассыпалась радугой – тогда я понимала, что глаза мои заволокли слезы. Со мной говорили витрины, и искусственный дождь за окном рыбного магазина, и мох с папоротником в лавочке флориста, и неряшливые, вышедшие из моды костюмы-двойки в компании старомодных пальто, висевшие на постаревших гипсовых манекенах в темных витринах небогатых магазинов, хаотично заставленных товарами с большими красными этикетками, кричавшими о скидках. Все они говорили со мной. Остерегайся распродаж и специальных предложений. Соблюдай правила дорожного движения и гигиены; если найдешь платок, подними его кончиками пальцев и держи так, пока не объявится хозяин. От бронхита помогает ингаляция с яванским ладаном. Не садись на унитаз в общественном туалете. Осторожно! ЛЭП.

Как туземец, я обменяла свою безопасность на бусы из фантазий.

Я работала учительницей. Когда я шла домой, директор следовал за мной; чтобы утроить угрозу, он разделил свои тело и лицо на три части – и меня стали сопровождать три сущности: две по бокам и еще одна сзади. Раз или два я робко оборачивалась и спрашивала, не хочет ли он звездочку за примерное поведение. Целую ночь я провела у себя в комнате, вырезая звезды из золоченой бумаги, крепя их на стены и напротив лучшего платяного шкафа домовладелицы, на изголовье, лицо и глаза ее пружинного дивана, пока не оклеила все вокруг, пока комната не стала моим собственным ночным небом, моим оберегом от трех директоров, которые каждое утро заставляли меня пить чай в учительской, соблюдая приличия, и крались на цыпочках вдоль клумбы из бархатцев, язвительно раздавая советы и рассыпаясь банальностями. Мне казалось, предлагая поощрение за хорошее поведение, я смогла бы надежно заточить их в бумажной галактике, тогда как на самом деле все награды, гарантии, обереги, страховки, что я раздаривала, я давала лишь самой себе, потому что корень зла скрывался во мне, потому что слышно и видно было только меня, потому что первой заговорила я, до того как ко мне обратились, потому что самостоятельно, когда никто не просил, купила угощения – и включила их в счет.

Комната провоняла гигиеническими прокладками. Я не знала, как от них избавиться, и поэтому прятала в ящиках туалетного столика из орехового дерева, который принадлежал домовладелице, – и в верхнем, и в среднем, и в нижнем; повсюду был тошнотворный запах засохшей крови, несвежей еды из внутреннего дома, который стоял пустым: без съемщиков, без мебели, без надежды, что когда-либо его сдадут в аренду.

Директор хлопал крыльями; имя его было созвучно слову «коршун», и давало оно власть над мертвыми, власть тревожить кости павших в пустыне.

Я заглотила звездный поток (ничего сложного) и уснула сном примерного ученика и отличника.

Возможно, я и могла бы нырнуть в лиловые волны, доплыть до ускользающего от меня остального мира, но я беспокоилась, чтобы были соблюдены правила безопасности, сначала смотрела направо, потом налево. А удаляющаяся толпа махала грязными платочками, брезгливо зажав их кончиками большого и указательного пальцев. Какая осмотрительность! Они прикрывали лица, когда чихали, босые ноги же их заледенели, а я задавалась вопросом, неужели у них не было денег на обувь и чулки, и потому, страшась бедности, оставалась на своей льдине – сначала посмотрев направо, потом налево, остерегаясь ужасных машин, несущихся через одинокую ледяную пустошь, пока не появился человек с золотистыми волосами и не сказал: «Вам нужен отдых от хризантем, кладбищ и трамвайных путей, параллельно стремящихся к морю. Вам нужно бежать ото всех этих песков, и люпинов, и шкафов, и оград. Миссис Хогг вам поможет; наша миссис Хогг точно беркширская свинья, у которой вырезали зоб, и теперь посмотрите только на жижу, которая сочится из дыры у нее в горле, послушайте, как приятно посвистывает она на вдохе».

«Вы ошибаетесь, – миссис Хогг стояла на носочках, высоко подняв голову. – Даже если у меня и рыжие усики, никакая жижа никогда не вытекала ни из какой дыры у меня в горле. И скажите на милость, в чем разница между географией, электричеством, холодными ногами, ребенком-олигофреном, который сидит и роняет слюни в красном деревянном паровозе посреди бетонного двора, и погребальной песнью Гвидерия и Арвирага:

Не страшись впредь солнца в зной,

Ни жестоких зимних вьюг:

Завершил ты труд земной,

На покой ушел ты, друг.

Светлый отрок ли в кудрях,

Трубочист ли, – завтра – прах [1].

Миссис Хогг меня пугала. Я не знала ответа на ее вопрос и закричала:

Дурочка с переулочка любопытная была,

Лезла не в свои дела!

А какие у дурочки могли быть свои дела? Или у дурачка из Клифхейвена, где поезда останавливаются на двадцать минут, чтобы успеть выгрузить и загрузить мешки с почтой и дать пассажирам возможность бесплатно поглазеть на умалишенных, отрешенно, с открытыми ртами стоящих на платформе.

Который сейчас час? Пустоголовый школьный колокол самозабвенно бьется куполом о язык. А я успела в школу вовремя? На вишнях с глянцевыми листьями появляются бутоны, львиный зев расцвел и показал бархатистое донышко, ветер дует солнечным светом сквозь ряд упругих зеленых тополей, что растут там, на берегу, вверх по тропинке. Я ясно вижу их из окна. Так почему же кажется, что в самом разгаре зима? И отчего окна открываются всего лишь на шесть дюймов снизу и сверху, а двери запирают люди в розовой униформе, с ключами на привязанном к поясу шнурке, которые они убирают в глубокий потайной карман? Чай уже подавали? Закатный свет, янтарная японская керрия, дети, играющие в классики, бейсбол и стеклянные шарики до тех пор, пока разливающиеся чернила ночи не скроют даже желтый цвет кустов, – реально ли все это?

Я могла бы в том, другом, мире надеть людям на ноги теплые носки, но я сплю и не могу проснуться; меня сбросили с обрыва – я повисла над пропастью, зацепившись за край пальцами, по которым пляшет и топчется Гигантская Нереальность.

Мне не оставалось ничего другого, как плакать. Я лила слезы, чтобы растопить снег, чтобы призвать представителей власти, которые сорвали бы предупредительные знаки. И я так и не ответила миссис Хогг, в чем была разница, потому что видела всё усиливающееся сходство: различия растворялись в воздухе, усыхали, полностью обнажая плод подобия, как усыхает околоплодник, обнажая орех лещины.

2

Я замерзла. Я пыталась отыскать длинные больничные носки из шерсти, чтобы согреть ноги, чтобы не умереть от новой процедуры – электрошоковой терапии – и не быть тайком, через черный ход, вынесенной в морг. В ужасе просыпалась я каждый день перед обходом медсестры, которая сверялась со списком и объявляла, направят ли меня сегодня на шоковую терапию – новомодный способ добиться от пациента послушания и понимания, что приказам нужно подчиняться, а полы нужно намывать до блеска, а на лицах должна быть улыбка, а слезы – преступление. Это ожидание в утренние морозные часы, облаченные в черную судейскую мантию, было сродни ожиданию оглашения смертного приговора.

Я пыталась восстановить в памяти события предыдущего дня. Я плакала? Отказалась подчиниться приказу кого-то из сестер? Впадала в панику при виде тяжелобольных пациентов и пыталась убежать? Пригрозили ли мне, что запишут на процедуру, если не одумаюсь? День за днем я проводила время, тщательно изучая лица медперсонала, как если бы это были экраны радаров, способных выдать приближение нацелившейся на меня опасности. Я была изобретательна. «Позвольте мне делать уборку на сестринском посту, – просила я. – Позвольте мне вечерами убираться в кабинете: за день на мебели и журналах разводится столько микробов, что, если угрозу не устранить, можно стать жертвой заразы, а это повлечет за собой неудобства, снятие отпечатков пальцев и шитье савана из дешевого полотна».

Так я и убиралась в кабинете сестринского поста, в целях профилактики, подкрадывалась к столу и заглядывала мельком в раскрытый журнал, где был список тех, кому на следующий день назначили процедуру. Как-то раз я увидела там свое имя – Истина Мавет. В чем же я могла провиниться? Я не плакала и не отвечала не в свою очередь, не отказывалась делать уборку, накрывать на стол или выносить через боковую дверь переполненный бак с отбросами для свиней. Значит, было еще что-то, преступность чего я не осознавала и поэтому не могла внести в свой проверочный список, что-то из глубин подсознания, куда не добирался свет фонарика, направляемого моим разумом. Я понимала, что теперь необходимо быть особенно осторожной. Не оставлять следов, а поэтому нужно надевать перчатки, перед тем как вламываться в переполненное жилище чувств и вытаскивать оттуда на свет возбужденность-подавленность-подозрительность-страх.


Мы следили за тем, как сестра со списком в руках переходила от одного пациента к другому, – от страха тошнота подкатывала к горлу, становилась все сильнее.

«Вам назначена процедура. Сегодня будете без завтрака. Не переодевайте ночную рубашку и халат, заранее снимите зубные протезы».

Нам приходилось проявлять осторожность, демонстрировать спокойствие и сдержанность. Если дурные предчувствия не оправдывались, мы испытывали головокружительную опустошенность и облегчение, которые нельзя было показывать – иначе назначат экстренную процедуру. Если же твое имя все-таки было в зловещем списке, ты всеми силами старался подавить нарастающий приступ паники. Порой безуспешно. А сбежать было невозможно. Как только имена были объявлены, все двери методично запирали на ключ: нас оставляли в наблюдательной палате, где и проводили процедуру.

Наступало время, когда мы могли только прислушиваться: вот другие пациенты идут по коридору на завтрак, вот все замолчали, пока старшая медсестра Хани, опустив голову, но бдительно не закрывая глаз, читает застольную молитву.

«Увещеваем и молим Господом нашим Иисусом Христом, чтобы вы были благодарны за то, что дается вам».

Вот весело застучали ложки о тарелки с овсянкой; вот после завтрака заскрипели стулья, приглушенно зашумели голоса, когда, по обыкновению, обнаружилось, что пропал столовый нож, и пока его ищут, сестра строго приказывает: «Никого не выпускайте из-за стола, пока нож не будет найден». Вот за указанием сестры «Дамы, встаньте», последовали скрипы и шуршание. Вот открывают боковые двери, пока распределяют обязанности между пациентками. Вы, дамы, в прачечную. Вы, дамы, в швейную мастерскую. Вы, дамы, в медсестринский корпус. За дверью послышались цокающие шаги обутых в черное крошечных ног грузной главной медсестры Гласс, она открыла наблюдательную палату и изучающе смотрела на нас, как смотрит владелец скота, когда производит оценку особей, ждущих отправки на убой. «Здесь все? – спросила она медсестру. – Проследите, чтобы у них не было еды». Мы ждали, собравшись маленькими группками или полукругом у большого отгороженного камина, в котором угрюмо тлела кучка угля, согревали заледеневшие пальцы, положив руки на почерневшую решетку.

Ведь несмотря на цветение львиного зева, серебристой цинерарии или вишневых деревьев за окном, здесь всегда была зима. И никуда не исчезала главная опасность – опасность, которую представлял электрический ток, бежавший по проводам в компании холодного ветра. Я все гадала, какие меры предосторожности должна предпринять, чтобы защититься от него. Перебирала в голове чрезвычайные ситуации: грозы, мятежи, землетрясения – и что там еще придумал Спаситель Красный Крест, которому мы должны сохранять преданность, чтобы не умереть – вдвойне одинокими – на отколовшейся льдине. И никак не могла придумать, что же делать, если опасность исходит от электричества; разве что надеть резиновый комбинезон с сапогами, который отец носил на рыбалку и который хранился в подсобке вместе с побитыми молью пальто и стопкой старых номеров юмористических журналов, сохраненных для чтения в туалете. Интересно, что случилось с этой подсобкой и с теми старыми вещами, покрытыми паутиной и обжитыми мокрицами? Заблудившись на незнакомой территории, определяйте время по солнцу, а местоположение – по рекам, текущим по направлению к морю.

Да, я была изобретательна. Как-то раз даже вспомнила, что была какая-то связь между электрическим током и влагой; отпросившись под тем предлогом, что мне нужно в туалет, я наполнила ванну водой и залезла в нее, не снимая ночной рубашки и халата; вот теперь мне нельзя на процедуру, думала я, и возможно, теперь у меня есть тайная сила, при помощи которой я могу управлять этой машинкой из гладкого пластика, кремового оттенка, со всеми ее ручками, лампочками и датчиками.

Вы верите в тайные силы?

Иногда случались счастливые моменты, когда аппарат ломался, из процедурного кабинета появлялся расстроенный доктор, а сестра Хани делала такое желанное заявление: «Все можете одеваться. На сегодня процедура отменяется».

Но сегодня, когда я забралась в ванну, тайная сила моя покинула меня: спешно, самой первой, меня отправили на процедуру, даже раньше, чем привели шумных обитательниц второго отделения – отделения для беспокойных, которым назначали сразу по два или даже три сеанса подряд. Этих пациенток в принадлежащих отделению красных халатах, длинных серых больничных носках и пышных полосатых панталонах, которые некоторые из них с удовольствием демонстрировали окружающим, вызывали по именам или прозвищам: Диззи, Голди, Дора. Иногда они подходили к нам и начинали что-то рассказывать или просто благоговейно трогали за рукав, как будто мы в самом деле были такими, какими себя и ощущали, – представителями совершенно другой расы. Разве при том что мы тоже страдали от «болезни разума», не были мы теми, кто смог сохранить членораздельную речь, по-прежнему контролировал свои конечности и не впадал в беззвучные приступы смеха? Впрочем, когда приходило время терапии, и нас заводили – или затаскивали насильно – в процедурный кабинет, все мы без исключения: и обитатели «примерного» отделения, и обитатели отделения для беспокойных – издавали в момент подачи тока одинаковый сдавленный крик и тут же проваливались в одинокое беспамятство.


Уснула я недавно. Пересекались, сходились маршруты времени; столкновение мчавшихся навстречу друг другу часов подожгло всю округу, черный дым окутал зеленые ростки воспоминаний, пробивавшиеся на обочине. Я взяла из моря каплю воды и попыталась потушить пламя. Я сигналила прибывающим часам зеленым флажком, и они мчались дальше по израненной земле к месту своего назначения; среди пассажиров, смотревших на меня из окна, я узнавала лица тех, кто ждал сеанса терапии. Там была мисс Кэддик (все звали ее Кэдди), скандальная и подозрительная, не имевшая ни малейшего понятия, что скоро ее тело унесут через черный ход в морг. Мое собственное лицо смотрело на меня из окна вагона, в котором толпились отзывавшиеся на прозвища люди в больничных халатах, полосатых рубахах и серых шерстяных носках. Что все это могло значить?

Как же мне было страшно. Помню, когда я поступила в Клифхейвен в первый раз, вошла в общий зал и увидела женщин, которые сидели, на что-то уставившись, я подумала, как, должно быть, думает любой, натолкнувшись на прохожего, который не отрываясь смотрит в небо: если и я взгляну наверх, то тоже это увижу. И я посмотрела, но не увидела. Да и взгляд их не был устремлен на что-то, что могло заинтересовать толпу на улице; в программе было одиночество и эксклюзивный показ для одного зрителя.

Все еще зима. Почему все еще зима, когда вишни стоят в цвету? Я в Клифхейвене уже целую вечность. Как вообще могу я успеть в школу к девяти, если заперта в охраняемой комнате и ожидаю сеанса ЭШТ? А путь в школу такой длинный: вниз по Иден-стрит мимо Риббл-стрит и Ди-стрит, мимо дома врача и кукольного домика его дочери, расположившегося рядом на лужайке. Как бы мне хотелось, чтобы у меня был кукольный домик, чтобы я могла сделаться крохотной и жить в нем, свернувшись калачиком в спичечном коробке под шелковым пологом, на боку которого будут звезды, выданные за примерное поведение.

Бежать некуда. Скоро сеанс ЭШТ. Из окон на веранде я вижу, как медсестры возвращаются с позднего завтрака, по двое и по трое идут вдоль клумбы с львиным зевом и водосбором, мимо цветущих вишневых деревьев, и болезненное чувство отчаяния и обреченности охватывает меня. Я как ребенок, которого заставили есть непривычную пищу в чужом доме, которому еще и ночь придется там провести, в незнакомой комнате, на кровати со странно пахнущим постельным бельем, а утром из окна будет чужой, ужасающий пейзаж.

В палату входят медсестры. Собирают зубные протезы у тех, кому предстоит процедура, кладут их в старые надтреснутые чашки с водой, подписывают имена бледно-голубой шариковой ручкой, которая пробуксовывает на недружелюбной поверхности фарфора, паста разбегается, распушается, и буквы становятся похожи на мохнатые мушиные лапки. Медсестра приносит две небольшие облупленные эмалированные миски – с метиловым спиртом и ароматным мылом, которыми нам протирают виски для лучшего контакта.

Я пытаюсь найти свои серые шерстяные носки, ведь если ноги замерзнут, я умру. Одна из пациенток предусмотрительно надевает штаны. «А что, если у меня ноги задерутся перед доктором?» В последний момент, когда всех нас уже окутывает ужас девяти утра и мы сидим на жестких стульях, запрокинув головы; нам натирают виски мокрой ватой до тех пор, пока кожа не надтреснет и не начнет щипать, а ручейки спирта стекать в уши, резко заглушая звуки, кто-то вдруг начинает кричать и паниковать, а кто-то пытается схватить остатки еды лежачих пациентов; и когда сестра выкрикивает: «Дамы, в уборную!» – и дверь палаты открывается, чтобы позволить нам краткий визит в кабинку туалета без дверей в сопровождении охранниц, которые следят, чтобы никто не сбежал, то и дело завязываются драки и кто-то брыкается в попытке прорваться, тотчас же осознавая, что бежать некуда. Двери, ведущие в большой мир, заперты. Тебя обязательно кто-то догонит и затащит обратно, а если это будет главная медсестра Гласс, то она еще и добавит сердито: «Это для вашей же пользы. В конце концов, возьмите себя в руки. И так сколько хлопот доставили».

Сама она не предлагает проверить на себе электрошоковую терапию, как могла бы поступить по примеру тех, кого обвинили в намерении отравить, и кто, желая доказать свою невиновность, первым пробует кусок торта, в котором может быть мышьяк.

Наконец раздвигают цветочные ширмы, чтобы спрятать от глаз дальнюю часть палаты, где приготовлены кровати, отодвинуты простыни, под углом уложены подушки, готовые принять пациента в бессознательном состоянии. Снова каждая из нас просится в туалет, нарастает паника, и сестра окончательно запирает дверь, а поход в уборную становится недостижимым. Мы жаждем выбраться, сесть на холодную фарфоровую чашу унитаза и самым примитивным образом опорожнить свой ум от нарастающей тревоги, как будто бы физиологический процесс может убрать беспокойство, выгнать его наружу вместе с обжигающими каплями.

Слышны звуки утреннего простудного кашля, скрипа туфель на резиновой подошве, скользящих по полированному полу коридора в компании синкопированных торопливых шагов, напоминающих звук пинг-понга, – и появляются доктор Хауэлл и главная медсестра Гласс: она отпирает дверь палаты и, делая шаг в сторону, пропускает врача вперед; вся королевская процессия затем проходят дальше, чтобы присоединиться к старшей медсестре Хани, ожидающей в процедурной комнате. В самый последний момент, прихрамывая, заходит недавно назначенная социальная работница, которую попросили помочь с процедурой, потому что медсестер не хватает (мы зовем ее Павлова).

«Сестра, ведите первого пациента, пожалуйста».

Я много раз вызывалась идти первой, потому что к тому моменту, когда я очнусь (не так уж и долго длится забытье), большая часть пациентов, окутанная дремой тревоги, все еще будет ожидать своей очереди, уже плохо понимая, завершена процедура или нет, вдруг они и не заметили, как все случилось.

Люди за ширмой начинают стонать и плакать.

Нас заводят строго по вольтажу.

И мы ждем, пока покончат со всеми из второго отделения.

Мы знаем, какие про ЭШТ ходят слухи: все это подготовка перед казнью в Синг-Синге, когда нас наконец осудят за убийство и приговорят к смерти: пристегнутые к электрическому стулу, мы будем ощущать на коже электроды, умирая, будем втягивать ноздрями запах паленых волос и собственной жареной плоти. Страх заставляет некоторых еще больше сходить с ума. Они рассказывают, что так их хотят заставить говорить, а секреты протоколируют и хранят в процедурном кабинете, да я и сама находила тому подтверждение, когда шла через процедурную с корзиной грязного белья и увидела свою карту. Импульсивная и опасная. Так там было сказано. Но почему? Да как же? Как? Что это вообще может значить?

Моя очередь почти подошла. Я перемещаюсь поближе к двери в кабинет: у врача столько пациентов, что любое промедление его раздражает. Процесс ускоряется (все как с грязным бельем: одна смена одежды на тебе, одна смена лежит чистая, одна смена в стирке), если один пациент уже ждет своей очереди, чтобы войти, еще один на кушетке, а еще один приходит в себя, готовый снова занять место в очереди.

В какой-то момент из-за закрытой двери обязательно донесется чей-то вопль или истошный крик, дверь распахнется и на каталке вывезут Молли, или Голди, или миссис Грегг, скрючившуюся и хрипящую. Пока ее провозят мимо, я зажмуриваюсь, но по-прежнему вижу все, и даже другие койки, на которых пациентки лежат в забытьи или поскуливают, просыпаясь. Вижу их покрасневшие лица, налитые кровью глаза. Слышу, как кто-то стонет и всхлипывает: этот кто-то очнулся не в тот момент не в том месте; уж я-то знаю, как электрошок опустошает, как погружает в полное одиночество, бросая незрячим в пустоту небытия, и ты, как новорожденный звереныш, неуклюже пытаешься найти кого-то, кто тебя утешит, а потом, крохотный и напуганный, просыпаешься – и не можешь унять слезы, переполненный горем, которому нет названия.

Рядом со мной приготовлена койка: покрывало отвернуто, положена подушка; здесь я буду приходить в себя после процедуры. Я и не почувствую, как меня перенесут. Я смотрю на кровать, как будто мне нужно установить с ней связь. Мало кому доводилось заранее видеть свой гроб; а если бы довелось, наверняка, появился бы соблазн запрятать в шелковой драпировке несколько безделушек, которые могли бы сохранить память о том, кто ты такой. Я представляю, как тайком прячу под подушкой больничной койки записку, где указаны время и место, чтобы не ощущать себя совершенно потерянной, когда – и если – очнусь, чтобы не скрестись по темным коридорам незнания, не понимая, кто я. Я захожу в кабинет. Какая же я смелая! Все замечают, какая я смелая! Я взбираюсь на кушетку. Стараюсь глубоко и ровно дышать: говорят, именно так стоит делать, когда страшно. Стараюсь не обращать внимания, когда главная сестра сиплым шепотом наемного убийцы спрашивает у одной из медсестер: «Кляп приготовили?»

Снова и снова повторяю про себя стихотворение, которое выучила в школе, когда мне было восемь. Стих, как и серые шерстяные носки, нужен мне, чтобы отпугнуть Смерть. В нем ни слова о том, что будет происходить тут, и это правильно, ведь закон нахождения в экстремальных условиях требует от нас переключать внимание на вещи, не относящиеся к имеющейся ситуации: умирающему вдруг становится интересно, что подумают, когда будут подстригать ногти у него на ногах, а горюющий может начать пересчитывать цветки на сорняках. Перед глазами возникает лицо мисс Своп, которая и научила когда-то этому стихотворению. Вижу ее родинку сбоку носа, большую и бугристую, как каравай, вижу торчащий из нее рыжий волос. Вижу себя в классной комнате: я стою и рассказываю стихотворение наизусть, чувствую, как потертая лакированная крышка парты упирается мне в живот, прямо в пупок, в котором, если засунуть в него палец, можно нащупать крупицы песка; краем глаза слева от себя вижу пенал моей соседки по парте, о котором я так мечтала: он был трехэтажный, с переводной розочкой на крышке и удобной выемкой (как раз под размер большого пальца), чтобы отодвигать верхний отсек.

«Лунные яблоки, – объявляю, – Джон Дринкуотер».

На крыше дома яблок лежат ряды,

Льется с небес луч синеватый звезды,

Их зеленя до тона морской воды… [2]

Дальше трех строк я не продвигаюсь. Доктор нажимает кнопки и поворачивает переключатели аппарата, деловито, с уважением, ведь это его союзник в борьбе против работы сверхурочно и трудностей-депрессий-наваждений-маний целой тысячи женщин; перед тем, как дать сигнал главной медсестре Гласс, находит момент, чтобы процедить через улыбку: «Доброе утро».

«Закройте глаза», – говорит главная медсестра.

Я не слушаюсь; заметив поданный украдкой знак, захлебываюсь нахлынувшей беспомощностью, пока главная сестра, еще четыре медсестры и Павлова придавливают мои плечи и колени к кушетке, и я чувствую, как падаю во тьму, разверзающуюся под ногами в проеме люка. Я ощущаю, как глазные яблоки мои как будто бы развернулись друг к другу и, смущая оппонента, не обращаясь к мозгу, доказывают каждое свою правоту. Потом, бесплотная, я стараюсь из темноты нащупать свою оболочку, найти ее во времени и пространстве и, как бездомный паразит, прикрепиться к ней. Сначала не получается: там, где я была, меня нет, и кто-то уничтожил все следы. Я всхлипываю.

Чувствую, как по горлу стекает сладкий чай. Я хватаю сестру за руку.

«Уже всё? Всё закончилось?»

«Процедура завершена, – отвечает она. – А теперь спите. Вы пришли в себя слишком рано».

Но заснуть не получается, и тревога снова начинает нарастать.

Неужели завтра опять?

3

После завершения последней утренней процедуры доктор, главная медсестра Гласс и старшая медсестра Хани шли в сестринскую выпить чаю, где доктора усаживали в лучшее кресло, принесенное из примыкающей комнаты, которую называли кают-компанией и где иногда принимали посетителей. Доктор Хауэлл пил чай из особой чашки, на ручку которой был повязан лоскут красной ткани, чтобы нельзя было перепутать посуду персонала с посудой для пациентов и заразить друг друга скукой, одиночеством, авторитаризмом. Доктор Хауэлл был молод, полноват, близорук, с припухшими глазами и бледным лицом (мы прозвали его Булка), он был чутким, но изможден работой: растерял весь задор новичка под давлением непрекращающегося стресса, как новый самолет, который поместили в испытательную камеру – симулятор полетов на расстояния в миллионы миль и который уже через несколько часов несет на себе бремя усталости нескольких лет.

В одиннадцать часов, после чаепития, начинался утренний Обход, ритуал, когда доктор Хауэлл в сопровождении вездесущих главной медсестры Гласс и старшей медсестры Хани, одновременно выступавших в роли посредника, переводчика и охранника, приходил в общий зал, где престарелые женщины и пациентки помоложе, но не подходившие для работы в прачечной, или швейной мастерской, или престижном медсестринском корпусе, понуро перелистывали старые номера журналов «Иллюстрейтед Лондон Ньюз» или «Уименз Уикли», или вязали одеяла для прокаженных, или вышивали под надзором недавно назначенного эрготерапевта, у которой, к немалому огорчению многих из той сотни пациенток, что обитали в четвертом отделении, был с доктором Хауэллом роман.

«Доброе утро. Как вы сегодня?» Иногда доктор мог остановиться, чтобы поинтересоваться делами пациентки, вроде бы дружелюбно улыбаясь, но при этом украдкой поглядывая на часы, возможно, с трудом представляя, как за оставшийся час перед обедом обойти все женские отделения, а затем разобраться со всей корреспонденцией и принять настойчивых-обескураженных-встревоженных-осрамленных родственников.

Пациентка, которой выпала неслыханная честь побеседовать с врачом, приходила в такой восторг, что порой не знала, что ответить, или же наоборот, пересказывала все события скороговоркой, так что главной медсестре приходилось обрывать ее на полуслове.

«Доктору сейчас некогда это слушать, Мэрион. Возвращайтесь к своей вышивке».

При этом всемогущая главная медсестра сообщала ему шепотом: «Последнее время она совсем отказывается сотрудничать. Мы записали ее на завтра на процедуру».

Доктор кивал рассеянно, говорил что-то невпопад, будучи неглупым человеком, тут же осознавал бессмысленность своей ремарки и мысленно отшатывался от себя, словно продавец, который с небрежностью отнесся к собственному товару. С нарочитым вниманием тогда рассматривал он кусок полотна или примитивно вышитые цветы, горделиво ему демонстрируемые. Потом, окинув помещение обеспокоенным виноватым взглядом, он направлялся к двери в сопровождении главной медсестры Гласс и старшей медсестры Хани, которые отпирали и запирали дверь, не давали приблизиться женщинам, в последний момент желавшим пообщаться с сострадательным собеседником и потому мчавшимся показать ему свое рукоделие, или наброситься на него с ругательствами, или поприветствовать вопросом: «Здравствуйте-доктор-когда-меня-отпустят-домой?»

Иногда, как будто бы выражая главной медсестре Гласс и сестре Хани протест, доктор Хауэлл решал самостоятельно, без их участия, уйти через дверь, которая открывалась в просторный, полный деревьев парк под окнами четвертого отделения; пока его фигура удалялась, обе медсестры укоризненно и с опаской переглядывались, как две паучихи, из старательно сплетенной ловушки которых добыча смогла высвободиться одним лишь взмахом крылышек.

Нам нравилось, что доктор Хауэлл был молод; все остальные, которые нами не занимались, но руководили больницей, были седовласыми и пожилыми, они спешили в свои кабинеты и из своих кабинетов, сновали внизу перед зданием, словно крысы, перебегающие от укрытия к укрытию, и прятались в рабочую рутину, устланную одними и теми же многажды пережеванными методами. И не кто иной, как доктор Хауэлл, пытался донести до остальных любопытные новости о том, что душевнобольные пациенты тоже были людьми и им могли нравиться обычные людские занятия. Так и появились «Вечера», когда мы играли в карты: снап, старую деву, осла, юкер, а еще настольные игры «Лудо» и «Змеи и лестницы», вручали победителям награды, а потом шли ужинать. Но где взять столько санитаров, чтобы следить за развлечениями? Павлова, единственный социальный работник на всю больницу, отважно поприсутствовала на нескольких «раутах», устроенных для пациентов обоих полов в общем зале четвертого отделения. Она наблюдала за тем, как люди взбираются по лестницам, съезжают по змеям и приводят свои фишки в дом по красным и синим квадратам лудо. Она тоже была рада, когда прибывал главный гость вечера – доктор Хауэлл, одетый в легкий пиджак и спортивные туфли, с приглаженными назад пшеничными волосами и неожиданно громким, густым смехом. Он был подобен богу: метал кости, словно молнии; с надлежащим возмущением встречал требование проехаться назад по аспиду, однако, вне всякого сомнения, он был заклинателем даже картонных змей цвета желчи. Не говоря уже о людях. Мы знали, что он был богом и для Павловой; но беготня в замусоленном белом халате с вечно расстегнутыми нижними пуговицами была плохим союзником в войне против эрготерапевта. Бедная Павлова! И бедная Ноэлин, которая ждала от доктора предложения руки и сердца, несмотря на то, что единственными его словами, обращенными к ней, были «Как вы?», «Вы знаете, где находитесь?», «Знаете, почему вы здесь?» – фразы, которые обычно трудно истолковать как проявление особых чувств. Но болезнь позволяет обнаружить в себе неожиданные просторы восприятия, богато засеянные новыми смыслами, которые отныне единственные дают каждодневную пищу для размышлений. Поэтому, когда доктор Хауэлл женился наконец на эрготерапевтше, Ноэлин пришлось перевести в отделение для беспокойных. Она не могла взять в толк, почему не она была нужна доктору больше всех на свете, почему он предал ее и должен был жениться на ком-то, чьей единственной добродетелью была способность показывать пациентам – которым и не нужно это было особо – как вязать шарфы и вышивать по муслину.

4

Говорят, когда заключенного приговаривают к смертной казни, все часы рядом с его камерой останавливают; как будто это может перекрыть поток времени и забросить обреченного на неподвластный четвертому измерению остров, вокруг которого мгновения, вздымаясь и отступая, словно волны прибоя, никак не могут достичь берега.

Однако еще ни разу смерть океанографа не смогла заставить море замереть; а одним из условий существования моря является то, что оно все-таки соприкасается с сушей. А в камере смертника время мчится с таким грохотом, как если бы все в мире часы с кукушкой-боем-будильником звучали у него в голове одновременно.

Снова и снова, когда думаю о Клифхейвене, я играю в игру со временем: словно это меня приговорили к смерти и все, что указывало на ход времени, было убрано из моего поля зрения, но я продолжаю слышать у себя в голове, как бой часов ведет отсчет, предупреждая о приближении девяти часов – времени, когда нужно было идти на процедуру и искать пару шерстяных носков, так необходимых, чтобы не умереть. Или уже одиннадцать, все завершилось, а мой сон длится всего несколько часов или лет, когда я еще не сидела в радужных лужах принадлежавшего второму отделению дворика и не бродила по ухоженному парку, огороженному частоколом с ржавыми, ощерившимися в небо навершиями.

Одиннадцать. Я помню то ощущение одиннадцати утра и приятную агонию от того, что нужно было решить, пойти ли вместе с бледнокожей миссис Пиллинг и ее корзинкой для белья, застланной пропитанной сырным запахом салфеткой («Пойдете со мной за хлебом?»), или вместе с беспокойной миссис Эверетт, которую упекли в больницу, как поговаривали, до дальнейшего уведомления, и ее пустым кувшином для молока («Пойдете со мной за сливками для наших особенных?»).

Перспектива совершить сразу два путешествия за пределы запертого пространства переполняла восторгом, и я смаковала момент, сравнивая преимущества пекарни и сепараторной. Так все же: хлеб или сливки? К пекарне, где Энди забрасывает в разинутую пасть печки противни с будущими буханками, похожими на покрытые налетом зубища, нарезает хлеб для нашей палаты и пытается петь дуэтом с хлеборезкой, перекрикивая последнюю и хруст случайной корочки, или приглашает меня вдруг в подсобку, чтобы отдать остатки выпечки с вечеринки у главврача, или поделиться куском воскресного борстальского пирога с черносмородиновой начинкой?

Или вверх по склону на ферму, мимо опустевших коровников, от которых несет навозом, в сепараторный цех, где Тед расставил посуду со сливками в порядке важности, как мы когда-то делали в детстве с чашками, когда играли в школу: первый в классе, второй в классе, третий в классе?

Сначала шла фляга для главврача, тщательно отполированная, без вмятин и следов старых сливок. Затем фляга для врачей, тоже начищенная. Затем фляги для главного бухгалтера, управляющего фермой и его семьи, инженера, главных медсестер, главного санитара, прочих санитаров и медицинских сестер. Наконец, фляга для особых пациентов, которые были слишком слабы или болели туберкулезом, и поэтому их имена были внесены в специальный список, что висел на стене в столовой. Из сотни женщин, обитавших в отделении, лишь десять или пятнадцать могли претендовать на звание «особой», которой было положено это лакомство. Помню свой восторг и благодарность, когда на несколько недель в списке появилось и мое имя, и за обедом я с самодовольством наблюдала, как сестра поливала сливками мою порцию тапиокового, или рисового, или манного, или хлебного пудинга (по понедельникам) или печеное яблоко (по четвергам, когда был сезон).

Но вы же знаете, что все это самообман; знаете, что уже одиннадцать, а мне не разрешено выходить ни за хлебом, ни вверх по склону за сливками – мимо тополей, кустов дрока и акаций; знаете, что я прячусь в подсобке для белья, сидя на ящике с дровами, плачу оттого, что не хочу, чтобы меня записывали на процедуру, и боюсь, что кто-то увидит, что я плачу. Эта комната – мое любимое укрытие. Каждое утро ее убирает медсестра из туберкулезного отделения, и ее пол похож на палубу корабля. Отсюда я слушаю, как чахоточная Маргарет бубнит осипшим голосом про Первую мировую. Она умоляет любого, кто проходит мимо по коридору, помочь ей выдворить из ее комнаты врага. В этой палате, в которую солнце, пробиваясь через ржавую сетку на окне, заглядывает летом всего на несколько часов в день и заставляет пылинки плясать в воздухе, она живет уже много лет. Иногда на вечерней прогулке можно увидеть, как Маргарет стоит в освещенном солнцем углу своей палаты, и кажется, что лучи проходят сквозь нее, и кости ее не плотнее паутины. Лицо ее бесцветно, нет даже обычного для чахоточных румянца, а сама она как скелет; смотришь на нее и думаешь: «Умирает». Она же все живет и живет, год за годом, тогда как другие туберкулезные, более крепкие на вид, как Эффи и Джейн, уходят, а их тела поспешно, без антисептической обработки, отправляют в морг, что стоит позади прачечной и напротив теплицы в окружении овощных грядок и живучих уличных растений, а внутри у него нежные бегонии в горшках, которые расставляют вокруг пианино, когда из города приезжает выступать слепой музыкант.

У морга нет лица.

Если бы его строили так, чтобы вместить всех умерших, он бы поглотил теплицу, и прачечную, и котельную, и большую кухню, и, возможно, даже всю больницу. Однако он мал, неприметен и умоляет, чтобы пациенты не нарушали правило одиночества и умирали строго по очереди.

Хотя подсобка и выглядит начищенной до блеска, она полна запахов – мастики для полов; крема для обуви (черного и коричневого, затвердевшего, почти не использованного, в жестяных банках, которые хранятся внутри большой банки из-под печенья, с вмятиной и серьезным профилем Георга Шестого на крышке); покрытой сырыми пятнами щепы, от которой во рту сухо и появляется странный привкус; прилипающего ко всему еще влажного белья и свежего выглаженного белья, разложенного по полкам с бирками «Панталоны», «Сорочки», «Ночные рубашки», «Простыни», «Покрывала» (украшенными завитками патриотичного орнамента из листьев акеаке или венком и надписью «Вперед», как на кокардах у военных). Здесь хранятся маски для больных туберкулезом и картонные коробки для сбора мокроты, в разобранном виде, как их привозят из магазина. Часть трудотерапии чахоточных пациентов заключается в том, чтобы собирать эти коробки, цепляя клапаны друг за друга, и следить за тем, чтобы маркировка с указанием унций была сбоку; они были словно дети в детском саду, собирающие гробики из набора «Сделай сам». Здесь хранятся жестяные канистры из-под керосина со срезанным верхом, которые используют, чтобы кипятить на открытом огне в столовой посуду туберкулезных пациентов, потому что стерилизатора для них у больницы еще нет.

За процессом надзирают миссис Эверетт и миссис Пиллинг, хозяйки на кухне и у очага. А еще миссис Пиллинг (самая надежная в палате) заботится о том, чтобы на завтрак были поджарены на огне тосты, принесены хлеб и сливки, выставлен за боковую дверь жестяной бак с едой для свиней, который, неторопливо подгоняя своего тяжеловоза, забирает по пути на ферму золотоволосый посвиненок. Водрузив бак на повозку, он роется в нем в поисках съедобных кусков, обходя стороной студенистое болото из каши, вытаскивая казавшиеся повкусней куски тостов и пропитанных черносмородиновым сиропом булочек, жадно запихивает все это себе в рот, с удовольствием пережевывает, а затем снова забирается на козлы и, дернув за поводья и выкрикнув: «Но!», заставляет хмурую, но терпеливую лошадь сдвинуться с места; миссис Пиллинг, сдержанная и молчаливая, находит в себе понимание к причудам мальчишки, хоть ее и воротит от его привычки; с непоколебимым терпением и уважением она воспринимает особенности других людей и, вставая на защиту чужой индивидуальности, сама порой может выкинуть фортель.

Иной раз она оставляет кусок пирога с начинкой на баке. Похоже, что у нее нет ни мужа, ни детей, ни родственников. Никто никогда не приходит ее навестить. Она никогда не разговаривает о личном, так что сложно заподозрить, что оно вообще у нее есть. Она уже много лет прожила в больнице и обзавелась здесь собственной комнатой в конце коридора, где располагаются палаты больных туберкулезом; удивительно, насколько уютной смотрится эта каморка, по крайней мере, для палаты в больнице для душевнобольных. Ей разрешено хранить свое пальто у себя. Его место за дверью. У комнаты женский запах – пудры и одежды. Кто-то когда-то подарил миссис Пиллинг цветок в горшке, который сейчас живет в углу на стуле; календарь пятилетней давности, сохраненный, возможно, из-за красоты старого доброго английского пейзажа, закрывает собой окошко в двери, чтобы медсестры не могли заглянуть к ней в комнату посреди ночи. Она среди тех, кому позволено немного приватности.

Ясность ее ума, ее осознанное принятие своего положения на всю оставшуюся жизнь меня пугают. Она похожа на кого-то, кто мог бы встать лагерем на кладбище и как ни в чем не бывало продолжать готовить суп в котелке, есть и крепко спать, а днем, возможно, начищать могильные камни и выпалывать сорняки. Ждешь от нее проявления хоть какой-то эмоции, как ждешь, что из-под бесконечно безмятежной глади озера появится тот самый зверь, который, по слухам, обитает где-то там, «глубже, чем достанет лот» [3]. Чтобы добраться до самой миссис Пиллинг, нужно что-то вроде батисферы. Батисферы полной страха? Или любви?

Ее альфа и омега – хлеб-сливки-больница-столовая-очаг, а еще проверить вместе с миссис Эверетт, разделяющей общую страсть к наведению порядка, чтобы медный титан для чая начищали каждый день, а еще выставлять на стол еду из буфета для личных запасов. Фрукты, сладости, пироги, пряники – все, что принесли гости и осталось недоеденным после субботнего часа для посетителей, запирают в том шкафу, а за чаем ты можешь обнаружить перед собой тарелку со своим именем, на которой лежат две-три шоколадки в обертке, апельсин или яблоко. Иногда мне удается попасть в помощники к медсестре и миссис Пиллинг, ведь посетители у меня бывают редко, и тогда я с нетерпением жду момента, когда сестра соорудит на тарелке натюрморт из шоколадок в блестящих обертках и скажет: «Держи, съешь парочку».

Я возражаю: «Нет-нет, это же не мое».

А сестра отвечает согласно сценарию: «У этой пациентки корзинки и картонки еды – пропадет, если не съесть».

Я виновато беру шоколадку, медленно разворачиваю ее, разглаживаю складочки на серебристой бумаге, откусываю крошечный кусочек, чтобы понять, насколько сильно отвердел шоколад, а затем, словно вор, словно пронырливый любитель дармовщинки, съедаю всё. Точно так же, когда посетители уходят, а расстроенные и взволнованные пациентки разбредаются, разговаривая о муже-доме-детях, прижимая к себе единственные видимые и осязаемые свидетельства общения с родными, все эти печенья, конфеты, фрукты, я – с пустотой в руках, стараясь не показать вида, когда отвечаю на вопрос «К тебе кто приходил?», оказываюсь внезапно в самом оживленном уголке общего зала, где мне непременно предложат апельсин, или мятную конфетку, или печенье.

«Что ты, тебе самой нужно», – протестую я, нетерпеливо протягивая руку.


Нет ни прошлого, ни настоящего, ни будущего. Использовать времена – все равно что писать мелом на воде. Я не знаю, случилось ли мое пребывание в Клифхейвене много лет назад, или происходит сейчас, или только ожидает меня в том времени, что называют будущим.

Что я знаю наверняка, так это то, что подсобка для хранения белья часто была моим укрытием. Оттуда сквозь маленькое пыльное оконце я смотрела на парк, газоны, деревья, далекую полоску моря, приклеенную, точно стикер, к краю небосвода. Я плакала, и недоумевала, и лелеяла мечту каждого душевнобольного пациента – о Большом Мире, о Свободе, о Воле; с ужасом представляла то, что пугало больше всего, – лечение электрошоковой терапией, заключение на ночь в одиночной палате, переселение во второе отделение, то, которое для беспокойных. Я мечтала о большом мире, потому что так было принято, потому что не могла вынести мысли, что не все узники грезят о свободе; реальный же образ жизни за стенами больницы приводил меня в ужас: трясина – обиталище отчаяния-жестокости-смерти – под тонкой корочкой изо льда, по которой Любовь, крошка краб с радужным панцирем, цепляясь клешнями за поверхность, осторожно боком семенит и никак не может никуда добраться, пока солнце, похожее на один из тех шерстяных помпонов, которые мы делаем на трудотерапии, наматывая оранжевую нить на картонный кружок, поднимается все выше над горизонтом, расправляя огненную бахрому, и угрожает растопить предательскую стеклянную гладь. Люди же… похожи на гигантские куклы из лоскутов, с оторванными конечностями и подрезанным под имеющуюся форму сознанием.

Я не умела выбраться из своих грез; у меня не было нужных средств; словно у хирурга, который обнаруживает перед началом сложной операции, что у него украли поднос с инструментами или, что еще страшнее, все его инструменты изменили форму – и лишь он их не узнает, пока остальные, ничего не подозревая, ждут, когда он сделает первый разрез. И как тут можно объяснить что-то, очевидное только для тебя, кому-то, кто не способен этого понять? Как полагается, я мечтала о Большом Мире, потому что была выдворена за его пределы: кому же еще испытывать чувство тоски, как не изгнаннику? А иногда бормотала доктору заученную фразу: «Когда меня отпустят домой?», прекрасно зная, что дом был местом, куда я совсем не хотела вернуться. Домашние бы постоянно ждали от меня чего-то ненормального, как ждут хорьки у кроличьей норы, когда из нее высунется ее хозяин.

Я боялась очутиться в одиночке. И хотя все маленькие палаты были одиночными, одно лишь это название делало угрозу еще более страшной. Во время моего пребывания в четвертом отделении я жила в наблюдательной палате, а позже в переполненной палате, что «в другом крыле», с цветочными покрывалами на кроватях, которые стояли даже в коридоре. Мне нравилось лежать ночью в наблюдательной палате, когда медсестра, сидя в принесенном из кают-компании кресле, вязала все новые и новые кофты, всматривалась во вкладыши со схемами в женских журналах, урывками ненадолго засыпала, подняв ноги на каминную решетку, чтобы приятное тепло от огня доставало и до ее пятой точки. Я любила ритуал подготовки ко сну, когда надежная миссис Пиллинг присылала поднос со стаканами молока, а одна из пациенток, балансируя, словно официант, заносила колонну из серовато-бежевых ночных горшков. Мне нравилось, что кровати стояли бок о бок и то, как спокойно становилось от равномерного дыхания соседей, к которому примешивались раздражающий храп, перешептывания, позвякивание ночных горшков и доносящийся потом теплый запах, как из коровника. Я боялась, что в какой-то момент главная медсестра Гласс, услышав, что я «доставляла трудности» или отказывалась «сотрудничать», отчеканит: «Понятно. В одиночную палату, дамочка».

Когда часто слышишь, как угрожают другим, сам боишься еще больше, а когда видишь, что пациент, которого уводят, всегда упирается и кричит, задумываешься с болезненным любопытством, что же там такое в этой комнате, что за ночь буйствующие крикуньи становятся послушными, сидят с отстраненным взглядом и апатично следуют командам «В общий зал», «В столовую», «В кровать». Менялись, однако, не все; и тех, кто не поддавался увещеваниям заточения на четырех квадратных метрах и никак не мог выучить «урок», как выражались главная медсестра Гласс и старшая медсестра Хани, отправляли во второе отделение.

А второе отделение было моим кошмаром. Туда отсылали, если пациент отказывался «сотрудничать» или если систематические процедуры ЭШТ не приводили к улучшению состояния, которое оценивалось в основном по тому, насколько сговорчиво и быстро выполнялись команды «Дамы, в общий зал», «Вставайте, дамы», «По кроватям, дамы».

Ты прилежно выучивался «не выделяться»: не плакать при свидетелях, улыбаться и выражать удовлетворенность, изредка спрашивать, можешь ли вернуться домой, в доказательство того, что тебе становится лучше, а потому нет никакой необходимости переводить тебя под покровом ночи в это самое второе отделение. Ты приучался хорошо выполнять свои «домашние» обязанности: заправлять кровать так, чтобы текст смотрел правильной стороной вверх, а углы покрывала были аккуратно подогнуты; начищать пол в палате и коридоре, усердно придавливая к поверхности тряпку, сделанную из порванного одеяла, пропитанную неподатливой желтой мастикой, вобравшей в себя запахи еженедельных покупок, в одной корзине с которыми ее принесли из магазина: всех этих банок с вареньем, бутылок с уксусом, огромных головок сыра и брикетов масла, куски из которых миссис Пиллинг или миссис Эверетт вырезала при помощи ножа, хранившегося в запиравшемся на ключ футляре. Ты запоминал, каким был порядок вещей: ванну принимали вечером в среду, но тем, кому можно было доверить мытье собственного тела выше запястья, разрешалось в любой день посещать просторную комнату с высокими потолками, словно на вокзале, и стоявшими рядом друг с другом тремя глубокими ваннами, краны которых были спрятаны в защитные кожухи, запиравшиеся на замок. На стене висели правила поведения, напечатанные таким мелким шрифтом, что их можно было перепутать с расписанием поездов. Список был древний, еще начала века, и содержал четырнадцать указаний, согласно которым было запрещено, например, принимать ванну в отсутствие санитаров, емкость разрешалось заполнять водой лишь на шесть дюймов, при этом сначала включать холодную воду, не допускалось использовать щетки какого бы то ни было типа… Каждая из нас мылась в своей ванне, без ширм, и таращилась с любопытством на тела соседок, на обвисшие животы и сдувшиеся груди, на клоки выцветших волос на теле, на те громоздкие и гибкие формы, которые для женщины являют собой квинтэссенцию ноющей, не прекращающейся связи с собственной плотью.

5

«Ну как? Обживаетесь?» – временами интересовался доктор, точно легкий ветер, прилетевший из чужой страны и потревоживший зверя, который готовился к зимней спячке. Обживание было окружено ореолом одобрения: как считалось, «чем скорее ты обживался, тем быстрее тебе можно было вернуться домой»; «ну и как вообще можно надеяться, что вы сможете жить в большом мире, если не можете справиться с жизнью в больнице?» И правда, как?

В самом начале я с жалостью, любопытством и изумлением смотрела на тех немногих пациенток в наблюдательной палате, которым суждено было остаться тут навсегда: на миссис Пиллинг; миссис Эверетт, которая, будучи измотанной и неопытной молодой матерью, убила собственную малышку; мисс Деннис, изящную, острую на язык, с аккуратно уложенными седыми волосами, которая днями напролет занималась тем, что прибирала комнату регистрации в медсестринском корпусе, натирала серебро, стаканы для воды и вазы для фруктов, принадлежавшие светлейшим сестрам в белоснежных косынках; и еще нескольких других, которые разбирались в правилах и могли их объяснить: если ты вел себя достаточно хорошо, мог получить разрешение на ограниченное передвижение по лечебнице, а если очень хорошо и заслуживал доверия (как многие из них самих) – на полную свободу передвижения, и тебе разрешалось бродить где угодно на территории больницы; когда тебя отпускали домой, то выписывали не сразу, а назначали испытательный срок, как уголовному преступнику, и ты мог жить за стенами учреждения, но по закону оставался невменяемым, не мог голосовать, подписывать документы или выезжать за границу. В те времена не существовало добровольной госпитализации: мы все считались «недееспособными по причине психического расстройства согласно Закону об умственно отсталых от 1928 года».

Пациентки, которые прожили в лечебнице уже очень много времени и сами были похожи на сотрудников, могли поддержать беседу о том, кто из медицинского персонала главнее и как обстояли приватные дела у главной медсестры, что жила в квартире со стороны фасада. Минни из первого отделения исполняла обязанности ее личной служанки; ей выдали свою копию ключа от квартиры, и она приходила к нам днем, чтобы принести газеты и пересказать миссис Эверетт и миссис Пиллинг, и особенно мисс Деннис, которой нравилось к весомости своих манер добавлять превосходство осведомленности, все свежие сплетни о жильцах снизу.

А от Керри из первого отделения мы узнавали о жизни врачей, в чьих квартирах она выполняла работу по дому; а еще от Молли, которая обслуживала семью врача, что жил через дорогу. «Жена его пилит», – говорила она победоносно, потому что это означало, что его связь с пациентками, которые, казалось, его «понимали», будет только крепнуть. Так мы, новоприбывшие, и узнавали о важных событиях вроде праздников на Рождество («сдвинут все столы, нам подадут свинину с яблочным пюре и всем подарят подарки»), церковной мессы, танцев (в свете развития «нового» подхода к лечению душевнобольных теперь разрешались танцы), спортивных мероприятий, открытия площадки для боулинга, матчах по крикету между обитателями больницы и жителями деревни, визите Счетовода Одна Конфета из Общества оказания помощи пациентам и заключенным.

Другие вечные постояльцы жили во втором отделении. Кроме как во время процедур электрошока, больше мы их почти нигде не встречали. Они были для нас белым шумом, доносившимся из особого дворика; а ночью Кирпичный Дом, где располагались их палаты, превращался в улей, за ржавой сеткой окон которого они стенали и выли, как будто бы весь мед, что они должны были принести за день, куда-то исчез или вовсе не был собран. Иногда мы заставали момент, когда их загоняли обратно в Кирпичный Дом, а они, казалось, исполняли свой дикий танец, чтобы рассказать сородичам про поля, где нет цветов, про то, что они потратили впустую еще один день в череде бесконечных лет своих поисков. А иногда заставали момент, когда их же, одетых в темные рубахи в синюю полоску поверх неравномерно загоревшей и сморщенной кожи, сестры конвоировали в парк, где они должны были провести остаток дня. И как ни прискорбно признаться, они были похожи на людей; мы не могли отрицать нашего с ними родства; но при этом все они двигали головами и ходили в полусогнутой позе так, как будто столкнулись с пронизывающей метелью, как будто продвигались к своего рода полярному лагерю души, без всякой надежды туда добраться.

Или вот иногда, когда больничный священник проводил в главном зале мессу, на которую мы являлись со скуки или по желанию, чтобы, как Лир и Корделия «молиться, песни петь» в тюрьме, беспокойную группу из второго отделения заводили и усаживали на длинные деревянные скамьи. Они пели с таким задором, что, казалось, пугали проповедника, торжественно и застенчиво стоявшего за кафедрой, на которой лежала Библия, открытая на обещании дать апостолам другого Утешителя, которую он читал с виноватым видом. Обитательницы второго отделения в самых разнообразных шапочках вели себя как неугомонные дети, соскакивали с сидений и перебивали проповедника, вставляя свои уместные ремарки. Умиротворенно улыбались, когда предлагалось возвести молитву «о больных умом». Истово пели:

У реки соберемся,

У реки, несравненно прекрасной,

У реки соберемся,

Что у трона Господня течет [4].

И:

Солнце воссияет

Суше и морям.

Свет его мерцает,

Светит вольно нам [5].

Мужчины сидели с одной стороны, женщины с другой. Под покровом религиозности передавались записки, выражались симпатии, планировались побеги. Мужские голоса, протяжные, сильные, порой фальшивившие, с неохотой оставляли любимую последнюю ноту, заставляя послушную органистку, пациентку из первого отделения, похожую на Георга Третьего, до бесконечности держать усыпляющий звук, пока священник, чьи симпатии к вечности были продиктованы ее иллюзорностью, а вовсе не материализацией в виде протяжного «аминь» в конце церковного гимна, уверенно обрывал звук, громко произнося благословение: «Да пребудет благодать Господа нашего Иисуса Христа с каждым из нас ныне, и присно, и во веки веков».

Обитательницы второго отделения любили немного задержаться, чтобы обменяться с капелланом рукопожатиями, поговорить с ним о домашних делах, мы же, жительницы четвертого отделения, чувствуя тревогу при виде такого дружелюбия, похожего на симптом какой-то неизлечимой болезни, которая может очень легко передаться и нам, торопились побыстрее выйти и отправиться по устланному незабудками парку к своим палатам. Любое описание пациенток из второго отделения будет банальностью по сравнению с тем, что они являли собой на самом деле.

«Они по-своему счастливы».

«Там настолько все далеко зашло, что они уже и не страдают».

«Они привыкли, поэтому не обращают особого внимания».

«Да им все равно».

Они не давали мне покоя; не те, что посещали мессы, а те, которых я могла видеть через забор, окружавший их двор и парк. Кто были эти женщины? И почему попали в больницу? Почему они были так не похожи на обычных людей на улицах городов Большого Мира? И что значили все эти подарки или отбросы, которые они перекидывали через забор: лоскуты, корки, экскременты, башмаки? Делали ли они это из любви или ненависти к тому, что скрывала от них ограда?

6

Жареную баранину, которую подавали в воскресенье на обед, нарезала, как и во всякий другой день, главная медсестра Гласс, которая, переходя ради этого из отделения в отделение, не забывала и себе выделить кусочек – «на пробу». Мясо по тарелкам раскладывала, поддевая его вилкой, стоявшая за длинным сервировочным столом старшая медсестра Хани, овощами заведовала сестра, следующая по рангу, а миссис Эверетт, раскрасневшаяся и встревоженная из-за того, что могла расщедриться, выдавая первые несколько порций, а теперь должна была следить, как бы не понадобилась вся ее изобретательность, чтобы не обидеть никого из оставшихся, разливала мятный соус. Столы были накрыты, и очередь стала разбредаться по своим местам, ждать, когда закончатся последние приготовления и старшая медсестра Хани прочитает молитву: «Увещеваем и молим Господом нашим Иисусом Христом, чтобы вы были благодарны за то, что дается вам». И только после этого нам разрешали притронуться к уже остывшей баранине с овощами и картошкой, укрытыми одеялом из ломкого жира. Нас не заставляли есть, хотя частенько повторяли, прикрываясь показным состраданием к невзгодам антиподов, что «некоторым в этом мире еще хуже».

Иногда, проявляя невиданную щедрость и тем самым заставляя нас испытывать благодарность и даже думать, что «есть в ней все-таки что-то человеческое», старшая медсестра Хани разрешала сначала поесть, а молитву произносила потом, когда были собраны, пересчитаны и заперты все ножи, а мы сидели в ожидании почты и объявлений, которые обычно оказывались сводкой наших оплошностей: «Впредь не хотелось бы видеть, чтобы…» или «На некоторых пациентов поступили жалобы, что…». Мы вслушивались с трепетом.

Однако управляла своей вотчиной старшая медсестра Хани не только при помощи страха; случались у нее и приступы радости, которые выражались в том, что она собирала вечером всех на «посиделки» (как она это называла) у пианино, лихо снимала с себя красный кардиган, вешала его на спинку стула, садилась за инструмент и начинала играть для нас песни прошлых поколений, требуя резким голосом: «Давайте громче! Все вместе!»

Радужный свет над рекою парит,

Чувствуешь: нежность,

Сквозь скорби безбрежность,

Незвано в сердце спешит [6].

А еще «Когда ирландские глаза улыбаются» и «Дорога на острова», завершая все церковным гимном:

Был на холме высоком град,

Непросто и дойти, —

И наш Господь в нем был распят,

Убит, чтоб нас спасти [7].

К этому моменту выражение ее лица становилось суровым, она поворачивалась к нам, многозначительно глядя, словно хотела сказать: «Помните, что есть вещи, за которые вам стоит быть благодарными, поэтому хватит ныть, тут все делается для вашей же пользы, и есть места, дамы, где людям гораздо хуже, чем вам».

А затем, растянув свои тонкие ненакрашенные губы в горькую улыбку, она начинала играть танцевальную мелодию и приглашать нас всех в завершение вечера потанцевать друг с другом. Продемонстрировав принципы несогбенного товарищества, она покидала общий зал, а кто-то обязательно говорил: «Молодец она все-таки».

На следующее утро, хмурая и неприветливая, она холодно заявляла: «Вы сегодня без завтрака. У вас процедура».


По сравнению с другими днями недели воскресенья были приятными. Не было никаких электрошоков; утром была месса, а днем – прогулка по территории, возможно, даже мимо тополей, вверх по холму, минуя деревянный дом, где жили некоторые из пациентов-мужчин, старые, с трясущимися конечностями, которые только и могли, что сидеть на солнце, а еще молодые азиаты и имбецилы, которые выполняли на ферме и в садах несложную работу. Между двумя столбами у задней двери была натянута бельевая веревка, провисавшая под тяжестью их полосатой одежды. Иногда мы замечали, как на нас глазел кто-то из окна без занавесок или таращились те, что сидели на солнце, по-старчески шевеля губами, пытаясь проговорить что-то, что не сумели сказать за всю жизнь, или что-то, что сказать было некому, а теперь они бубнили и бубнили, не особо подбирая слова, с одной лишь целью – успеть выговориться. Пока человек жив и охраняет свое суверенное право на жизнь, его, короля-солнце, окружают невидимые царедворцы бытия, которые следят, чтобы он был сыт и опрятно одет, подобно муравьям, прислуживающим своей королеве; но когда последний час становится все ближе, они забывают о нем или объединяют усилия, чтобы убить, и тогда, окутанный флером умирания, человек приобретает особый заброшенный вид. Неопрятность стариков как будто жила в них, выглядывая из-под небрежно пристегнутых к штанам подтяжек, расстегнутых ширинок, незаправленных, измятых фланелевых рубашек.

Проходя мимо, мы видели в их столовой деревянные столы без скатертей, накрытые для чая – керамическая чашка, тарелка и ложка, и каждый раз меня приводила в уныние мысль о том, каким же тоскливым должен быть день, если чай подавать сразу после обеда. Наверняка после этого их тут же укладывали спать, еще засветло. Как мне хотелось зайти к ним, расстелить на длинных столах белые скатерти и расставить вазы с цветами. В некоторых больницах Большого Мира заведующие отделениями выяснили (и об этом даже писали в газетных статьях, с заголовками), что цветы «помогают». Могли ли они помочь сейчас? Возможно, нет. Похоже, это было место, где никого не было дома. Мне это напоминало те моменты из детства, когда отец возвращался домой с работы, а мама была в саду или в туалете или разговаривала с соседкой у забора; он заходил на пустую кухню, и выражение паники появлялось у него на лице.

«А где мама?» – спрашивал он.

И я вдруг вспоминала стихотворение, которое мы учили в школе, мистическую историю, начинавшуюся строками: «“Есть ли в доме кто-нибудь?” – освещенный лунным светом, путник в дверь стучал». Странник мог годами стучать в двери того угрюмого отделения, мог даже кричать, как путешественник из стихотворения: «Скажите им, что я пришел!» – но ответа так и не добился бы. Старики уже были мертвы, даже если рты их все еще шевелились и у них получалось выпить чаю и умыкнуть кусок борстальского пирога; даже если они выходили погреться на солнце в компании единственных своих спутников – собственных теней, недвижно и безмолвно лежавших рядом.


А еще во время прогулки мы приходили к загону для телят – голштинские малыши на кривых ножках просовывали через забор свои головы и лизали своими шершавыми языками наши протянутые руки. Или же мы прогуливались, зажав носы, по свинарникам, где поросята, похожие на розовые колбаски, плотно утрамбованные сосали вымя лежавших на боку, измазавшихся в грязи свиноматок, а подростки гоняли носами по полу объедки или фыркали, засунув морды в корыто с молоком, в котором не осталось сливок. Интересно, догадывались ли они, что в столовой нашего отделения висело объявление, полностью посвященное только им?

«Просьба не бросать кости от рыбы в бак для свиней. Несколько ценных особей стали жертвами этой пагубной практики».

Там, рядом со свинарниками, наверху холма, мы стояли и смотрели на море, на дым на горизонте, выходивший из труб корабля, перевозившего пшеницу или уголь в один из портов на восточном берегу; ближе к нам, под холмом, серела аспидная кровля главного больничного здания с его маленькими зарешеченными окнами, специально созданными, чтобы противостоять солнечному свету, и башней, на которой колокол, как его древний тюремный собрат, сигналил о наступлении утра и вечера.

Или же мы шли вниз к саду у главного входа, мимо священного участка, принадлежавшего главврачу, на ограде которого висело предупреждение «ПОСТОРОННИМ ВХОД ВОСПРЕЩЕН». Мы брели дальше, подстраиваясь под самую медленную из нас, пока не замирали у центральных ворот, за которыми открывался Большой Мир: раскинувшаяся на лугах деревушка Клифхейвен, школа, церковь да два универмага, а ниже по дороге, за домом доктора, железнодорожная станция и служивший залом ожидания деревянный навес, выкрашенный красной краской, похожий на те, что строят в школах для прогулок; сюда залетали чайки и оставляли на полу серо-черные крапчатые кляксы, здесь в углу сбрасывали в кучу багаж, который, казалось, пробыл тут вечность, здесь за дверью, висевшей на сломанных петлях, таился туалет, где по раковине и унитазу бежали дорожки ржавых капель, на пол натекла лужа воды, а клочок бумаги полуприкрывал темнеющие результаты чьих-то трудов, которые этот кто-то не стал смывать.

Мы стояли у ворот, смотрели на Большой Мир, где, как нам обманчиво подсказывала память, люди могли поступать, как им вздумается: покупать собственную мебель, туалетные столики с салфетками и платяные шкафы с зеркалами; открывать и закрывать двери столько раз, сколько им хотелось; у них была одежда с этикетками, на которых не писали их имена, сумки, куда можно было положить пилочку для ногтей и косметику; никто при этом не надзирал за ними, пока они ели, не собирал и не пересчитывал после этого ножи и не говорил устрашающе: «Вставайте, дамы».

Затем по дорожке из гравия мы возвращались в четвертое отделение. Отпиралась входная дверь, нас вели по коридору мимо палат для туберкулезных больных, палат для пожилых, палаты миссис Пиллинг, к шкафу для верхней одежды, где мы, кроме самых хитрых (иногда включая меня), у которых получалось убедить сестру, что они «всегда» помогают накрывать на стол к чаю, «никогда» не забывают последить за тем, чтобы на огне в столовой сварились яйца для пациентов в наблюдательной палате, или «обычно» занимаются тем, что развозят по отделению закуски к чаю, оставляли свои пальто и шарфы, а затем нас запирали в общем зале, пока не подадут вечерний чай. Там нас, раскрасневшихся, полных впечатлений от того, что мы видели по дороге: поросят, телят, вещей доктора, сушившихся на веревке, цветущего дерева магнолии, которым гордилась вся больница, пустым взглядом встречали те, что были слишком стары или больны, чтобы выходить на прогулку. И дошли мы до самых ворот!

В ответ на нас смотрели отупелым взглядом: наши рассказы никого не впечатляли. Они продолжали таращиться; некоторые тихо стонали, некоторые были заняты своим обычным делом – рвались наружу, дергая за дверную ручку и прося о помощи, некоторые уставились в окно и смотрели на деревья, на темно-пунцовый бук, сияющий в лучах заходящего солнца, на ели и на черных дроздов, скользивших крыльями по траве.

Ну и что такого в том, что мы были у ворот или заглядывали в коровник? Те, что оставались в общем зале, казалось, смотрели на нас с осуждением, как будто бы мы, выходившие на улицу, потратили время впустую. Им-то это было не нужно: они могли созерцать собственную цветущую магнолию. Подавленные, мы рассаживались по местам и ждали чая. Завтра был понедельник. Не снимайте ночную рубашку и халат, ночную рубашку и халат, ночную рубашку, ночную…

7

После трех лет, которые я провела в четвертом отделении, когда я покорно – почти всегда – посещала процедуры по утрам, зарабатывала уважение миссис Пиллинг, энергично натирая полы в коридоре, расположение миссис Эверетт, вызываясь (порой без желания) чистить яблоки и столовое серебро по пятницам, и все возрастающее неодобрение главной медсестры Гласс и старшей медсестры Хани своими приступами паники за обедом, мне сказали, что я достаточно здорова, чтобы возвращаться домой. Когда пациенты узнавали, что кого-то отпускают, они смотрели на него с завистью и назначали особенным для самих себя и тех, кто приходил их навестить: «А это Мона (или Долли, или Ненси). Ее отпускают».

«Правда?» – отвечали на это посетители, словно туристы, которым указывают на обычное здание и говорят, что это местная достопримечательность. Не хотелось и самому говорить о том, что тебя отпускают, даже оповещать об этом; тебя одновременно переполняли чувство вины и чувство радости, как ребенка в приюте, которого собирались наконец забрать и которому предстояло выдержать проникнутые тоской взгляды брошенных позади.

За мной должна была приехать мама. Как и всех остальных в семье, новость о том, что одну из ее дочерей упекли в Клифхейвен, пугала, повергала в шок. Общее представление о людях в Клифхейвене, да и в любой другой психиатрической больнице, они получали из шуточек про чокнутых, из тех, где высокопоставленного проверяющего спрашивали, как к нему обращаться, он отвечал: «Лорд» или «Сир», а его утешали: «Это скоро пройдет. Когда меня сюда привезли, я тоже думал, что я король Англии».

Моя семья нечасто приходила меня навестить. Они казались мне чужими и отстраненными; иногда, когда я бросала быстрый взгляд на мать или отца, с удивлением обнаруживала, что их тела дробились на множество частиц, клетки их кожи, похожие на зерна пшеницы, перемалывались в муку; иногда они проворачивали свой трюк и обращались в птиц, взмахами могучих крыльев, разгонявших в воздухе шторм.

Мама надела новую одежду, которая вызывала у меня недоверие. Годами, с того самого момента, когда она вышла замуж, ее главным предметом гардероба был, как она его называла, «миленький темно-синий костюм». Но недавно она отправила свои нестандартные мерки фирме с севера, которая прислала по почте готовый коричневый костюм в тонкую коричневую полоску. Никогда до этого она не носила вещи этого цвета, тем более костюмы; когда она пришла, казалось, ей было неуютно, как будто она скрывала что-то постыдное. Коричневый, какой бывает вакса для обуви, с ненавязчивым отливом, почти сразу испачкался травой, когда мы устроились под буком на пикник.

* * *

Мама приехала забрать меня домой. Взбудоражено и громко разговаривала она с доктором, возмущенно заверяя его, что, конечно же, я никогда не слышала никаких голосов и не видела ничего и что со мной все в порядке. Мама не доверяла доктору; в какой-то мере моя болезнь была некоторым отражением ее самой, чего-то, чего ей стоило стыдиться, что стоило замалчивать и, если потребуется, отрицать. Она негодовала, но согласилась с предложением доктора, что мне не стоит оставаться дома, что мне стоит отправиться на север и пожить какое-то время у сестры, которая выразила готовность «принять» меня.

Я попрощалась с миссис Эверетт и миссис Пиллинг, пекарем, посвиненком, новенькими медсестрами, заполнявшими ведра углем, вычищавшими очаг, старательно выносившими горящие угольки, раздуваемые сквозняком из боковой двери, ответственно отрабатывавшими двенадцатичасовой рабочий день, раскрасневшимися, растрепанными и уставшими, с пятнами сажи на подолах новенькой розовой униформы и красными кругами над задниками форменных туфель. Хотя и они учились отдавать команды, которые нужно было моментально выполнять, и сбивать разбредающееся стадо в аккуратную очередь.


Я прощалась, обещая писать и зная, что после нескольких первых писем сказать будет нечего, кроме провонявших нафталином фраз, при помощи которых люди стараются сохранить воспоминания. «Доктор Хауэлл все еще приходит на Рауты по понедельникам?» «Насколько я понимаю, у Павловой все по-прежнему». «По вторникам все также подают картонные пироги с фаршем?»

Оставался только разговор с главврачом, который никогда раньше со мной не общался, но которого я иногда видела на пятничных обходах, когда он переезжал по узким дорожкам, отгороженным деревьями, от отделения к отделению на своей мощной темно-бордовой машине с увесистым задом, из окна которой смотрел рыжий сеттер по кличке Молли. Доктор Портман был полноватым низкорослым темноволосым англичанином с ухоженными усами и карими глазами, поблескивавшими из-под кустистых бровей. Это был человек решительных манер и жестов, щедрый на симпатию, обладавший чувством возвышенного, что никак не соответствовало его образу переполненного амбициями успешного петуха, вышагивающего в модных полусапожках. Доктора Портмана прозвали Безумным Майором.

Я постучала, вошла в его кабинет и робко встала на красный ковер. На его столе в рамочке красовался девиз на итальянском: «Бесценен уходящий момент».

«Проходите, присаживайтесь», – сказал он любезно.

Я села.

Он наклонился ко мне. «Вас когда-нибудь насиловали?» – спросил он. Я ответила, что нет. Он встал из-за стола, подошел ко мне, пожал руку, пожелал всего хорошего – я могла покинуть больницу.

Выпустили меня на испытательный срок.

8

Мы с мамой стояли на железнодорожной станции и ждали, когда подойдет наш экспресс. Помню, как часто, когда мы проезжали через Клифхейвен и поезд делал остановку, чтобы загрузить почту и охладить двигатель, я специально выглядывала, чтобы посмотреть на «дурачков» на платформе. А теперь, когда поезд замер, из вагонов смотрели уже на меня, и я пыталась понять, нет ли на мне каких-то отличительных знаков безумия, понимали ли они – хотели ли понять – то, какой жизнь была за пределами станции, вверх по дороге, за воротами, вверх по тропинке, за запертыми дверями серого каменного здания.

Забираясь в вагон, я вспоминала, как миссис Пиллинг ставила на стол хлеб к чаю, а миссис Эверетт следила за приготовлением яиц на огне в столовой. В общем зале миссис Ричи рассказывала любопытным, но скептично настроенным слушателям, как во время операции у нее «часть тела просто взяла и отвалилась. Хирурги что-то там не то сделали. Какая-то часть тела – секретная, не могу сказать какая – просто взяла и пропала». С раскрасневшимся лицом, жестикулируя, она снова и снова повторяла про досадную ошибку, из-за которой стала не такой, как все, а подлые врачи отказываются признаваться в краже. Меж тем в углу тихо и безмолвно стоит Сьюзан с замерзшими и посиневшими руками и ногами. Она сняла кофту и туфли, и теперь невозможно убедить ее снова их надеть.

Престарелые пациентки бродят по палате с потерянным видом, в помятых платьях и фильдеперсовых чулках, собравшихся гармошкой на щиколотках, потому что, когда их одевали рано утром, подвязок в их «связке» вещей, вероятно, не оказалось. Они бьются в запертые двери, хотят выбраться, «заняться делами» или разобраться с чем-то из прошлого, что побеспокоило сейчас и требует немедленного внимания; им нужно поговорить с людьми, которых нет рядом, поухаживать за давно умершими – принести чашку чая уставшему мужу, которого нет ни здесь в общем зале, ни среди живых. Голоса передают им срочные послания, и их начинает переполнять беспокойство, но никто, никто не хочет их выслушать или понять.

Новые медсестры, пришедшие в больницу всего несколько дней назад и занимавшиеся тем, что начищали полы, убирали постели и пополняли емкости с углем, как будто бы от них требовалось установить хорошие отношения с домашней утварью, а лечить нужно было ведра, одеяла и коридоры, находили какое-то странное успокоение в том, чтобы, стоя посреди общего зала, расчесывать грубой больничной расческой волосы наших престарелых дам – редеющие белые пряди на обтянутом прозрачной голубоватой кожей черепе. Со временем эти самые медсестры растеряют все свое терпение, но сейчас они все еще полны сочувствия к своим подопечным; по всему видно, что старушкам плохо: общий вид потерянности подчеркивает их неказистая одежда, слишком длинные кофты, в которые завернуты их усохшие тела, бесформенные платья, которые им принесли мужья или дочери со словами: «Надеюсь, будет как раз. Почему-то не могу вспомнить, какой у тебя размер», возможно, даже осознавая где-то глубоко внутри, что нет «правильного размера», что искореженный внутренний мир их матери или жены добрался до их плоти и никакими обычными инструментами невозможно было теперь снять мерки.

Этих престарелых дам усаживают за отдельный стол, подают им сливки к пудингу, рано отправляют по своим палатам, раздевают, укладывают спать и запирают. Как только медсестра уходит, они сразу же выбираются из постели и разбредаются по комнате, чтобы посмотреть, все ли здесь в порядке, не нужно ли что-то поправить, не нужно ли о чем-то позаботиться. Так беспокойно они проводят почти всю ночь, а утром, после мимолетного сна, снова встают с кроватей, иногда мокрых и перепачканных, и, как и в любой другой день, пытаются разобраться, где они находятся, почему им нельзя уйти, куда пропали их подвязки и носовые платки, познают сложности перемещения из одной комнаты в другую, из дневной палаты за обеденный стол и обратно, стараются не забыть подтереться после туалета. Спустя несколько недель, если улучшений нет, их сажают в большой государственный автомобиль черного цвета и отправляют в Кайкохе, в дом престарелых у моря, или переводят в первое отделение, которое также является и детским, с внутренним двориком, где пожелтевшая трава пробивается из трещин на асфальте и бледные слюнявые дети, которых ночью уводят спать в маленькие сырые комнаты с бетонными полами, утешаются парой деревянных игрушек.

В конце концов именно здесь старух уложат в кровать в последний раз; в этих обшарпанных, провонявших уриной палатах, куда не проникает солнце, их будут мыть и каждый день переворачивать, а глаза их затянет мутная пленка – последний признак победы мира химер. И как-нибудь утром, проходя по коридору первого отделения, можно будет почувствовать запах дезинфицирующего средства, которым вымыли полы в одной из маленьких комнат, увидеть, как с кровати сняли постельное белье, а матрас поставили проветриваться, как за ночь место стало свободным.


Поезд покидал Клифхейвен; медленно набирал ход, проезжая мимо неухоженных склонов, поросших душистым горошком и утесником, и садовых двориков с их хлопающим на ветру, пропахшим мылом бельем на сушилке и курятниками, где толстые белоснежные куры, задрав свои гузки, поклевывали и скребли каменистую почву. Наконец мне надоело пытаться рассмотреть больничные башни за удаляющимися холмами, и я погрузилась в ленивую, туманную дремоту пассажира поезда, который сонно смотрит на погибшие скрюченные деревья, и безудержно пасущихся овец, и помахивающих хвостами коров, которых начинают сгонять на вечернюю дойку. Клифхейвен ускользнул из моих мыслей так же легко, как солнце скользит вниз по небу в прореху между облаками и горизонтом.

Когда поезд остановился на запасном пути где-то в поросшей травой и эвкалиптами глуши, чтобы пропустить экспресс, который шел на юг, и ждал, и ждал, и ждал, пока не начало казаться, что его бросили на съедение ржавчине, сорнякам и тишине – этим врагам всех людей и машин, хоть в покое, хоть в движении, я снова подумала о Клифхейвене и его обитателях. Интересно, были ли они вытеснены на запасной путь, чтобы уступить дорогу кому-то, кто ехал по более срочным делам? И куда этот кто-то направлялся?

Но поезд тронулся, а я уснула, и мне было все равно. Клифхейвен далеко, а я больше никогда не заболею.

Правда же?

Загрузка...