Дневной свет наполнил комнату наивной непорочностью, отодвинув события ночи гораздо дальше, чем любой из дней детства, застывших в ее памяти, как тысячелетнее насекомое в куске янтаря.
Она отдернула штору и выглянула во внутренний двор. Оттепель: с замусоленной мостовой поднимался пар, как от мокрой тряпки. На крышке мусорного бака под лучами бледного и холодного февральского солнца намывал лапы кот. Из столовой, где Гитте завтракала с детьми, доносилось мерное бормотание. Гитте оберегала писательский покой Лизе, словно она была Гёте или Шекспиром, хотя за два с лишним года из-под ее пера не вышло ни строчки. Лизе твердила себе, что в этой приютской сироте, которая сожгла за собой все мосты лишь затем, чтобы навести порядок в полной хаоса жизни совсем незнакомых людей, – в ней точно было что-то трогательное. Эта мысль притупляла страхи Лизе, многое упрощала – так дети поддаются на уговоры взрослых.
Накинув халат, она села у трюмо, стараясь не создавать ни малейшего шума. Лицо в зеркале показалось ей уставшим и изношенным, точно старая перчатка. Рот двумя скобками обрамляли нечеткие линии, которые обрывались, немного не доходя до округлости подбородка, словно безвестному художнику помешали в разгар работы. Глаза – с тем искренним и наивным выражением, что бывает у детей, когда они пытаются лгать. Три тонкие бороздки охватывали шею нитками жемчуга, с каждым днем врезаясь в нее всё глубже. Выдержит ли лицо отведенное Лизе время? Этому лицу приходилось скрывать столько всего, о чем нельзя было знать миру. Превращалось ли оно во врага, стоило лишь отвернуться? И что окажется скрыто под ним, когда однажды оно развалится на части? Она вспомнила о больших, не по размеру платьях и ботинках, которые ей приходилось носить в детстве: их вечно покупали на вырост, и они всегда изнашивались, как раз когда становились впору. Увидев фотографию матери в газете, Ханне удивилась: «Ох, какая же ты фотогеничная». А Сёрен добавил: «Самая красивая мама в классе». Могенс же ничего не сказал. Гитте заметила, что очень непросто, когда твоя мать – известная личность. И процитировала Грэма Грина: «Успех увечит человеческую натуру». С мировой литературой и прессой Гитте обращалась как с кухонной утварью, предназначенной для облегчения повседневной работы.
Дверь распахнулась, и она рывком обернулась, как будто ее застали за тайным делом. Это был Сёрен – усы от молока, ранец за спиной.
– Пока, мама, – неуверенно произнес он. – Гитте разрешила зайти и посмотреть, не спишь ли ты.
– Не сплю. Пока, Сёрен. Ты меня поцелуешь?
Она нагнулась и поцеловала его в губы. Он обхватил руками ее шею, и запах потревоженного сна, школьной пыли и детской вины накрыл обоих защитной мантией, милосердно наброшенной на павшего врага. Она взяла его за плечи и с мрачным сожалением всмотрелась в маленькое истощенное лицо.
– Надо бы тебя подстричь, – заметила она с фальшивой бодростью и погладила его светлые шелковые волосы.
– Нет, – ответил он резко и вырвался из ее рук. – Гитте говорит, мне идут длинные волосы. А после парикмахерской надо мной все только смеются.
– Ну, раз так…
Она быстро выпрямилась, и в тот же момент меж ними появилась Гитте и взяла мальчика за руку.
– Пора, – произнесла Гитте важно. – Уже без двух минут.
Она прошлась по комнате с видом человека, у которого есть цель в жизни, и резко остановилась, как автомобиль перед неожиданной преградой. Взяла склянку из-под таблеток и с нравоучительным выражением близоруко уставилась на Лизе.
– Герт попросил, чтобы я держала их у себя, – сказала она. – Происшествие с Грете его потрясло. Пройти еще раз через что-нибудь подобное он не хочет.
– Ах, – ответила Лизе и села на кровать, почувствовав себя прозрачной, словно вырезанной из бумаги. – Он тебе об этом рассказал?
– Ты сама во всем виновата.
Гитте беспечно сунула склянку в карман джинсов и уселась рядом. Такая очаровательно безобразная. От нее пахло пóтом. Лизе широко улыбнулась. Комната наполнилась страхами, как жидкостью. Часы в столовой пробили восемь.
– Вчера вечером он приходил к тебе за утешением. Хотел, чтобы всё снова наладилось, Лизе. Он был готов вернуться – чтобы и мысли не возникало о неверности. Хотел лечь с тобой в постель. Но ты устала, собиралась уснуть и совсем ничего не поняла.
Голос выдавал, что терпение у нее на пределе. Она уперлась локтями в колени, лицо покоилось в люльке из сложенных ладоней.
– Гитте, – сказала Лизе, – сделаешь мне кофе?
– Боже, конечно. За кофе и поговорим.
Лизе сняла халат и снова залезла под одеяло. В его хорошо знакомых складках не было ни капли сна. Она подумала, что сегодня нужно позвонить Наде. Лизе склонялась к приятному и непоколебимому представлению Нади о ней. Наде она казалась впечатляюще терпимой, но та путала терпимость с безразличием. Чтобы быть терпимой, нужно быть сопричастной. Откровенность, подумала она, большего Гитте сейчас от меня и не требует: всего-навсего частицу моей души, проявление чего-то человечного. Так и пройдет еще один день, прежде чем ненависть вырвется на свободу.
– Так, тебе нужно что-нибудь поесть. Я только что испекла белый хлеб[2].
Устроившись на стуле, на котором Герт сидел по вечерам, Гитте разливала кофе по чашкам.