Я училась все ловчее врать родителям. Поначалу я не то чтобы врала по-настоящему: просто у меня не хватало сил противостоять их по-прежнему крепкому налаженному миру, вот я и делала вид, будто принимаю его, а сама тем временем прокладывала себе тропинку для бегства, которую, впрочем, быстро покидала, как только родители мрачнели. Особенно ужасно было поступать так с отцом: всякое его слово звучало настолько непререкаемо, что будто ослепляло меня и, пытаясь его обмануть, я нервничала и страдала.
Отец даже в большей степени, чем мама, вбил мне в голову, что врать нехорошо. Но после визита к Виттории вранье стало неизбежным. Выйдя из подъезда, я сделала вид, что чувствую облегчение, и помчалась к машине так, будто убегаю от опасности. Не успела я захлопнуть дверцу, как отец, мрачно поглядывая на дом, где он вырос, завел мотор и рывком тронулся с места; он инстинктивно протянул руку, чтобы я не стукнулась лбом о ветровое стекло. Он ждал, что я скажу что-то, что его успокоит, одна часть меня только этого и желала, мне было больно видеть, что он встревожен, но одновременно я не позволяла себе раскрывать рта из страха, что я что-нибудь ляпну и он разъярится. Спустя несколько минут, поглядывая то на дорогу, то на меня, отец поинтересовался, как все прошло. Я ответила, что тетя расспрашивала меня про школу, что предложила мне воды, поинтересовалась, есть ли у меня подружки, попросила рассказать об Анджеле и Иде…
– И все?
– Да.
– Обо мне она не спрашивала?
– Нет.
– Вообще?
– Вообще.
– А о маме?
– Тоже.
– Так вы целый час обсуждали твоих подружек?
– И школу.
– Что это была за музыка?
– Какая музыка?
– Очень громкая.
– Я не слышала никакой музыки.
– Она вела себя вежливо?
– Не очень.
– Она сказала тебе что-то нехорошее?
– Нет, но у нее неприятные манеры.
– Я тебя предупреждал.
– Да.
– Ну что, удовлетворила любопытство? Увидела, что ты совсем на нее не похожа?
– Да.
– Ну все, поцелуй меня, ты просто красавица. Прости, что я тогда сморозил глупость.
Я сказала, что никогда на него не сердилась, и дала поцеловать себя в щеку, хотя он и вел машину. Но сразу отпихнула его со смехом: ты меня поцарапал, у тебя колючая борода. Мне не хотелось начинать наши обычные игры, хотя я надеялась, что мы станем шутить и он забудет о Виттории. Но отец ответил: “Представь, как царапается тетя своими усищами”, – и я сразу подумала о темном пушке над верхней губой – только не у Виттории, а у себя. Я тихо возразила:
– У нее нет усов.
– Есть.
– Нет.
– Ладно, нет; главное – чтобы тебе не захотелось непременно вернуться и проверить.
Я сказала серьезно:
– Я не хочу ее больше видеть.
Это тоже было не вполне ложью, мысль о новой встрече с Витторией меня пугала. Но, говоря это, я уже знала, в какой день и час, в каком месте снова ее увижу. Более того, я вовсе не рассталась с ней, я запомнила все ее слова, жесты, выражения лица – казалось, что это все еще происходит, что это еще не закончилось. Отец твердил, что он меня любит, а я видела и слышала его сестру, как вижу и слышу ее и сейчас. Вижу, как она появляется передо мной, одетая в голубое, вижу, как она резко командует на диалекте “Закрой дверь” и поворачивается ко мне спиной, словно зная, что я не могу за ней не пойти. В голосе Виттории, а, возможно, и во всем ее теле было разлито нетерпение, которое мгновенно обожгло меня, так бывает, когда зажигаешь спичкой газ и ладонью чувствуешь вырывающееся из прорезей горелки пламя. Я закрыла дверь и пошла за тетей, как будто на поводке.
Мы сделали несколько шагов по пропахшему табачным дымом помещению, где не было окон: свет лился из раскрытой двери. Тетина фигура исчезла в дверном проеме, я последовала за ней и оказалась на крохотной кухоньке, где меня сразу поразили и идеальный порядок, и вонь от окурков и мусора.
– Будешь апельсиновый сок?
– Не стоит беспокоиться.
– Так будешь или нет?
– Да, спасибо.
Она указала мне на стул, тут же передумала, сказав, что стул сломан, и кивнула на другой. Потом, к моему удивлению, она вовсе не вытащила из белого, но пожелтевшего от старости холодильника сок в бутылке, а взяла из корзины пару апельсинов, разрезала их и принялась выжимать сок в стакан прямо рукой, помогая себе вилкой. Сказала, не глядя на меня:
– Ты не надела браслет.
Я испугалась:
– Какой браслет?
– Который я подарила, когда ты родилась.
Насколько я помнила, браслетов у меня никогда не было. Я поняла, что для нее это важно: то, что я не надела браслет, воспринималось ею как оскорбление. Я сказала:
– Наверное, мама надевала мне его, когда я была совсем маленькой, грудной, а потом я выросла и он больше не налезал.
Она повернулась взглянуть на меня, я показала ей запястье – слишком толстое для браслета, какие дарят новорожденным, – и, к моему удивлению, она рассмеялась. У Виттории были крупный рот и крупные зубы, когда она смеялась, обнажались десны. Она проговорила:
– А ты сообразительная.
– Я сказала правду.
– Ты меня боишься.
– Чуть-чуть.
– Правильно, что боишься. Бояться надо, даже когда тебе ничего не угрожает, так тебя не застанут врасплох.
Она поставила передо мной стакан, по которому стекали капельки сока, на оранжевой глади плавали кусочки гущи и белые семечки. Я смотрела на тетины аккуратно причесанные волосы – я видела такие прически по телевизору в старых фильмах, а еще у одной маминой подруги на фотографии, снятой, когда мама была совсем юной. У Виттории были густые брови – черные, словно лакричные полоски между высоким лбом и глубоко посаженными глазами. “Пей”, – велела она. Я сразу взяла стакан, чтобы она не сердилась, но пить было противно: я видела, как сок стекал у нее по ладони, и вообще я всегда просила маму процеживать гущу и семечки. “Пей, – повторила Виттория, – тебе полезно”. Я отпила глоточек, пока она усаживалась на стул, который только что назвала сломанным. Тетя меня похвалила, но похвалила с той же презрительной интонацией: да, мол, ты сообразительная, сразу придумала отговорку, чтобы выгородить родителей, молодец. И объяснила, что меня не туда занесло: она подарила мне не браслет для малышки, а браслет для взрослой, которым весьма дорожила. “Потому что, – подчеркнула она, – я не такая, как твой отец, он любит деньги, любит вещи, а мне на вещи плевать, я люблю людей. Когда ты родилась, я подумала: отдам-ка я его девочке, будет носить, когда вырастет. Я так и написала в записке твоим родителям «Отдайте ей, когда вырастет», а потом положила все в почтовый ящик. Разве я могла подняться в квартиру? Твои отец и мать просто звери, они бы меня выгнали”.
Я сказала:
– Может, браслет украли воры, не стоило оставлять его в почтовом ящике.
Она покачала головой, темные глаза вспыхнули:
– Какие еще воры? О чем ты говоришь? Раз ничего не знаешь, пей лучше сок. Мама тебе такой выжимает?
Я кивнула, но Виттория словно не обратила на это внимания. Она принялась нахваливать апельсиновый сок, а я отметила, что у нее невероятно живое лицо. Складки между носом и ртом, придававшие ей кислый вид (именно кислый), вмиг исчезли, лицо, которое еще секунду назад казалось длинным, словно спадавшим вниз с высоких скул – серое полотно, натянутое между висками и челюстями, – обрело цвет, стало мягче. Покойная матушка, – рассказывала она, – на именины приносила мне в постель горячий шоколад, она так его готовила, что он становился нежным и пышным, с воздушными пузырьками. А тебе на именины дают горячий шоколад? Мне хотелось ответить “да”, хотя у меня дома не праздновали именины и никто не приносил мне в постель горячий шоколад. Но я боялась, что она все поймет, и поэтому отрицательно помотала головой. Тетя недовольно проговорила:
– Твои отец и мать не чтут традиции, мнят себя невесть кем, не опускаются до того, чтобы приготовить горячий шоколад.
– Папа пьет кофе с молоком.
– Твой отец дурак, думаешь, он умеет готовить кофе с молоком? Вот твоя бабушка умела. Она добавляла в него две чайные ложки взбитого яйца. Он тебе рассказывал, как мы пили кофе, молоко и ели сабайон[3], когда были маленькие?
– Нет.
– Вот видишь! Твой отец так устроен. Он один все умеет, признать, что другие тоже на что-то годятся, он не хочет. А скажешь ему, что это неправда – он тебя вычеркнет из своей жизни.
Виттория недовольно покачала головой и заговорила отстраненно, но не холодно: “Так он вычеркнул моего Энцо, а он мне был милей всех на свете. Твой отец вычеркивает всех, кто может оказаться лучше него, он всегда так поступал, даже когда был совсем маленьким. Он считает себя умным, но он никогда не был умным: я – умная, а он просто хитрый. Он ловко умеет становиться незаменимым. Когда я была маленькая, мне казалось, что без него и солнце не будет светить. Я думала, что если поведу себя не так, как нужно ему, он меня бросит и я умру. Вот он и добивался от меня всего, чего хотел, сам решал, что для меня хорошо, а что плохо. К примеру, я с рождения была музыкальной, мечтала стать балериной. Я знала, что это моя судьба, только он один мог уговорить родителей разрешить мне учиться танцам. Но для твоего отца балерины были чем-то плохим, он не согласился. Он считает, что ты заслуживаешь жить на земле, только если все время ходишь с книжкой в руках, а если ты мало учился, ты для него пустое место. Он говорил мне: какой еще балериной, Витто, ты даже не знаешь, кто такая балерина, учись себе и помалкивай. В то время он уже зарабатывал частными уроками и вполне мог заплатить за балетную школу, вместо того чтобы покупать себе новые книжки. Но он этого не сделал, ему нравилось подчеркивать, что все остальные со всеми их делами не имеют значения, а важны только он и его книги. А уж как он обошелся с моим Энцо! – внезапно завершила рассказ тетя. – Сперва прикинулся другом, а потом вырвал у него сердце, разбил на кусочки и выбросил”.
Вот так она и говорила – возможно, чуть грубее, – с обезоруживающей откровенностью. Ее лицо то становилось хмурым, то прояснялось, выражая самые разные чувства: сожаление, отвращение, гнев, печаль. Она говорила об отце такие грязные слова, каких я еще не слышала. Но когда упомянула своего Энцо, то от волнения осеклась и, театрально прикрыв ладошкой глаза, выбежала из кухни.
Я не шевелилась, я была очень взволнована. Воспользовавшись ее отсутствием, я выплюнула в стакан семечки апельсина, которые так и держала во рту. Прошла минута, другая, мне было стыдно, что я молчала, пока она оскорбляла отца. Надо сказать ей, что нехорошо говорить так о человеке, которого все уважают, подумала я. Тем временем заиграла музыка – сначала тихо, через несколько секунд – на полную громкость. Тетя крикнула мне: “Иди сюда, Джанни, ты что там, заснула?” Я вскочила и вышла из кухни в темный коридор.
Несколько шагов – и я оказалась в маленькой комнатке со старым креслом, брошенным в углу аккордеоном, столиком с телевизором на нем и табуреткой, на которой стоял проигрыватель. Виттория была у окна, смотрела наружу. Отсюда она наверняка видела машину, в которой ждал меня отец. Не поворачиваясь, она сказала, имея в виду музыку: “Пусть услышит эту песню, он ее вспомнит”. Я заметила, что она ритмично двигается: еле заметные движения ног, бедер, плеч. Я в растерянности уставилась ей в спину.
– Впервые я встретила Энцо на танцах, мы танцевали под эту музыку, – сказала она.
– Это было давно?
– Двадцать третьего мая будет семнадцать лет.
– Много времени прошло.
– Не прошло и минуты.
– Ты его любила?
Она обернулась.
– Отец тебе ничего не рассказывал?
Я колебалась; она словно застыла. Виттория впервые показалась мне старше моих родителей, хотя я знала, что она несколькими годами моложе.
– Я знаю только, что он был женат и у него было трое детей.
– И все? Он не говорил тебе, что Энцо был плохим человеком?
Я помедлила:
– Ну, говорил, что не очень хорошим.
– А точнее?
– Что он был негодяем.
Она хмыкнула:
– Плохой человек – твой отец, вот кто настоящий негодяй. Энцо служил в полиции, он даже с преступниками был добрым, по воскресеньям всегда ходил в церковь. Знаешь, я ведь не верила в Бога, твой отец убедил меня, что Бога не существует. Но увидев Энцо, я поняла, что это не так. Не было на земле другого такого доброго, справедливого, отзывчивого человека. А какой у него был голос, как он пел! Это он научил меня играть на аккордеоне. До него меня от мужчин тошнило, а после него я с отвращением гнала всех, кто пытался за мной ухлестывать. Твои родители рассказали тебе одну неправду.
Растерянно глядя в пол, я молчала. Она спросила:
– Не веришь, да?
– Я не знаю.
– Не знаешь, потому что больше веришь вранью, чем правде… Джанни, тебя неправильно воспитывают. Взгляни, какая ты потешная: вся в розовом, туфельки розовые, куртка розовая, заколка розовая. Спорим, ты даже танцевать не умеешь.
– Когда я встречаюсь с подружками, мы всякий раз практикуемся.
– Как зовут твоих подружек?
– Анджела и Ида.
– Они такие же, как ты?
– Да.
Виттория неодобрительно скривилась, потом нагнулась, чтобы завести пластинку с начала.
– Знаешь этот танец?
– Он старый.
Она подскочила, схватила меня за талию и прижала к себе. От пышной груди пахло нагретой на солнце хвоей.
– Вставай мне на ноги.
– Тебе будет больно.
– Вставай.
Я послушалась, и она принялась кружить меня по комнате, двигаясь изящно и точно. Когда музыка доиграла, Виттория замерла, но не отпустила меня, а проговорила, прижимая к себе:
– Скажи отцу, что мы с тобой танцевали тот самый танец, который я в первый раз танцевала с Энцо. Так и скажи.
– Хорошо.
– Ну все, хватит.
Она с силой оттолкнула меня, и я, внезапно лишившись ее тепла, чуть не вскрикнула: меня словно пронзила боль, но я постеснялась выказать слабость. Мне очень понравилось, что после танца с Энцо она больше ни на кого не смотрела. Я подумала, что она помнит все подробности своей неповторимой любви и, танцуя со мной, мысленно переживает ее заново. Меня это привело в восторг, мне тоже хотелось так влюбиться – как можно скорее влюбиться без оглядки. Воспоминания об Энцо были настолько яркими, что от ее стройного тела, ее груди, ее дыхания моему телу словно передалось чувство любви. Я ошеломленно пробормотала:
– А какой был Энцо, у тебя осталась его фотография?
Ее глаза повеселели:
– Молодец, хорошо, что ты хочешь его увидеть. Давай встретимся двадцать третьего мая и сходим к нему на кладбище.
В следующие дни мама деликатно попыталась довести до конца дело, которое поручил ей отец: понять, заживила ли встреча с Витторией рану, которую они сами невольно мне нанесли. Поэтому я была постоянно настороже. Мне не хотелось признаваться ни ему, ни ей, что Виттория не показалась мне противной. Так что я, продолжая верить в их версию событий, немного верила и в версию тети. Я старалась не проговориться, что лицо Виттории, к моему огромному удивлению, показалось мне настолько живым и ярким, будто оно было одновременно очень красивым и очень уродливым, – я склонялась то к одному, то к другому определению и никак не могла выбрать. Но главное, мне не хотелось ничем – ни блеском глаз, ни румянцем – выдать, что мы договорились встретиться в мае. Однако врать я совсем не умела, я была благовоспитанной девочкой, поэтому двигалась на ощупь, то отвечая на мамины вопросы с чрезмерной осторожностью, то изображая непринужденность и из-за этого говоря лишнее.
Первую ошибку я совершила в то же воскресенье, вечером, когда мама спросила:
– Как тебе показалась тетя?
– Старая.
– Она моложе меня на пять лет.
– Ты выглядишь, как ее дочь.
– Не издевайся.
– Правда, мама! Вы совсем разные люди.
– В этом я не сомневаюсь. Мы с Витторией никогда не дружили, хотя я изо всех сил старалась ее полюбить. С ней трудно поддерживать добрые отношения.
– Я заметила.
– Она говорила тебе что-то плохое?
– Сперва она держалась холодно.
– А потом?
– А потом немного рассердилась из-за того, что я не надела браслет, который она подарила, когда я родилась.
Я сразу же пожалела о сказанном. Но это уже случилось, у меня вспыхнули щеки, я пыталась понять, расстроило ли маму упоминание о браслете. Но она повела себя как ни в чем не бывало.
– Браслет для новорожденной?
– Браслет для взрослой.
– Который она тебе подарила?
– Да.
– В первый раз слышу. Тетя Виттория нам никогда ничего не дарила, даже цветов. Но если тебе интересно, спрошу у папы.
Я заволновалась. Сейчас она все ему перескажет и он заявит: значит, неправда, что они говорили только о школе, Иде и Анджеле, они разговаривали и о другом, о многом другом – Джованна пытается это скрыть. Как же я сглупила! Я смущенно пробормотала, что до браслета мне нет дела, и прибавила, изображая отвращение: “Тетя Виттория не красится, не делает депиляцию, у нее очень густые брови, на ней не было ни сережек, ни бус, даже если она и подарила мне браслет, наверняка он был просто жутким”. Но я понимала, что пытаться перечеркнуть сказанное бесполезно: что бы я сейчас ни говорила, мама непременно побеседует с отцом и передаст мне не его правдивый ответ, а ответ, который они сочтут уместным.
Спала я плохо и мало, в школе меня то и дело ругали за невнимательность. Браслет вновь всплыл, когда я уже решила, что родители о нем и думать забыли.
– Папа тоже ничего о нем не знает.
– О чем?
– О браслете, который, как говорит тетя Виттория, она тебе подарила.
– Наверняка она соврала.
– Безусловно. Но если тебе хочется носить браслет, можешь взять один из моих.
Я порылась в маминых украшениях, хотя знала их наперечет, я играла с ними с тех пор, как мне исполнилось три или четыре года. Особой ценности они не имели, а браслетов было всего два: один позолоченный с подвесками в виде ангелочков, второй серебряный с голубыми листочками и жемчужинками. В детстве я очень любила первый и не обращала внимания на второй. Но в последнее время мне очень нравился браслет с голубыми листочками, его даже Костанца как-то похвалила – мол, тонкая работа. Поэтому, чтобы показать маме, будто меня не интересует подарок Виттории, я начала носить серебряный браслет дома, в школе и встречаясь с Анджелой и Идой.
– Какой красивый! – воскликнула однажды Ида.
– Это мамин. Она сказала, что я могу надевать его, когда захочу.
– Наша мама не разрешает нам носить ее украшения, – вздохнула Анджела.
– А это что такое? – спросила я, указывая на золотую цепочку у нее на шее.
– Это подарок бабушки.
– А мне, – сказала Ида, – цепочку подарила папина двоюродная сестра.
Они то и дело упоминали щедрых родственников и некоторых из них очень любили. У меня же были только музейные бабушка и дедушка, но они умерли, я их почти не помнила и часто завидовала тому, что у Анджелы и Иды много родни. Но теперь, когда я была связана с тетей Витторией, у меня вырвалось:
– А мне одна моя тетя подарила браслет намного красивее этого.
– Почему ты его никогда не носишь?
– Он слишком дорогой, мама не велит.
– Покажи!
– Хорошо, только когда мамы не будет дома. А вам готовят горячий шоколад?
– Мне папа давал попробовать вино, – сказала Анджела.
– Мне тоже, – подхватила Ида.
Я с гордостью заявила:
– Мне горячий шоколад готовила бабушка, когда я была маленькой. Она приготовила мне его незадолго до смерти – не обычный шоколад, а нежный и пышный, вкусный-превкусный.
Я никогда не врала Анджеле и Иде, сейчас я сделала это в первый раз. И если вранье родителям меня тревожило, то врать подругам оказалось здорово. Их игрушки всегда были лучше, платья ярче, семейные истории интереснее. Их мама Костанца принадлежала к роду ювелиров из Толедо, так что ее шкатулки были набиты дорогими украшениями – множеством золотых и жемчужных ожерелий, сережками, широкими и узкими браслетами… некоторые она дочкам трогать не позволяла, одним браслетом очень дорожила и часто его надевала, но в остальном – в остальном она всегда разрешала дочкам, и мне тоже, играть с ними. Поэтому, как только Анджела забыла про горячий шоколад, то есть почти сразу же, и стала расспрашивать про драгоценный браслет тети Виттории, я описала его в мельчайших подробностях. Браслет из чистого золота с рубинами и изумрудами, сверкающий, сказала я, как украшения в кино и по телевизору. Описывая браслет, я не сдержалась и выдумала, что однажды смотрелась на себя в зеркало, совсем голая, на мне были только мамины сережки, бусы и чудесный браслет. Анджела глядела на меня, как зачарованная. Ида спросила, осталась ли я хотя бы в трусиках. Я сказала, что нет, и, соврав, почувствовала такое облегчение, что подумала: сделай я это на самом деле, я бы испытала невероятное счастье.
Тогда я решила попробовать и однажды днем превратила ложь в правду. Я разделась, надела мамины украшения и посмотрела на себя в зеркало. Зрелище было грустное: я казалась себе растением с тусклыми зелеными листочками – чахлым, сожженным солнцем. Хотя я тщательно накрасилась, у меня было невыразительное лицо, помада выглядела на нем, как уродливое красное пятно на сером дне сковородки. Поскольку я уже видела Витторию, я пыталась понять, есть ли у нас что-то общее, но чем больше я вглядывалась, тем больше сомневалась. Она была немолодой женщиной (по крайней мере, в глазах тринадцатилетнего подростка), а я – еще девочкой: наши тела были слишком не похожи, наши лица разделял слишком большой промежуток времени. Разве во мне жили ее энергия и то тепло, которым горели ее глаза? Если у меня и проступали черты Виттории, в них не хватало главного – ее силы. Думая об этом, сравнивая ее брови со своими, ее лоб со своим, я вдруг поняла, что очень хочу, чтобы она и на самом деле подарила мне браслет: если бы он сейчас был у меня, если бы я его надела, я бы почувствовала себя сильнее.
От этой мысли мне сразу стало тепло и легко, словно измученное тело неожиданно отыскало нужное снадобье. Я вновь вспомнила слова, которые произнесла Виттория, провожая меня до двери. “Отец, – сказала она гневно, – лишил тебя большой семьи, нас всех – дедушки, бабушки, тетушек, дядюшек, двоюродных братьев, – потому что мы не такие умные и образованные, как он сам: он словно отрубил нас топором, чтобы ты росла отдельно, чтобы мы тебя не испортили”. В ее словах звучала ненависть, но сейчас они меня утешали, я повторяла их про себя. Они свидетельствовали о том, что между нами установилась крепкая, важная связь, воспринимались как ее требование ко мне. Тетя не сказала “у тебя мои черты” или “ты на меня немного похожа”, она сказала “ты принадлежишь не только отцу и матери, ты и моя тоже, ты принадлежишь всей семье, из которой ушел отец; тот, кто на нашей стороне, никогда не останется один, за нами сила”. Или все дело было в том, что, поколебавшись, я пообещала тете, что двадцать третьего мая не пойду в школу, а отправлюсь с ней на кладбище? И вот сейчас, вспомнив, что в девять утра она будет ждать меня на пьяцца Медалье д’Оро у своей темно-зеленой малолитражки, – как объявила мне на прощание Виттория голосом, не терпящим возражений, – я начала плакать, смеяться и строить зеркалу жуткие рожи.
Каждое утро мы втроем отправлялись в школу: родители – учить, я – учиться. Обычно первой вставала мама, ей нужно было успеть приготовить завтрак и привести себя в порядок. Папа поднимался, когда завтрак уже стоял на столе: открыв глаза, он сразу принимался читать, делать пометки в своих тетрадях, он занимался этим даже в ванной. Я вылезала из постели последней, хотя – с тех пор, как началась вся эта история, – и пыталась во всем быть похожей на маму: часто мыть голову, краситься, тщательно выбирать наряды. В итоге оба меня постоянно подгоняли: “Джованна, как ты там?”, “Джованна, ты опоздаешь, и мы из-за тебя тоже”. Одновременно они поторапливали друг друга. Папа настаивал: “Нелла, скорее, мне нужно в ванную”. Мама отвечала спокойно: “Ванная уже полчаса свободна, разве ты еще не умылся?” Но я любила, когда утро проходило иначе. Мне нравилось, когда папа уходил к первому уроку, а мама ко второму или третьему, а еще больше, когда у нее бывал выходной. Тогда она готовила завтрак, периодически покрикивая “Джованна, скорее!”, а потом спокойно занималась многочисленными домашними делами или романами, которые она редактировала, а нередко и переписывала. В такие дни мне было легче: мама умывалась последней, я могла дольше сидеть в ванной, а папа, который всегда опаздывал, хотя и шутил со мной, чтобы поднять настроение, в спешке высаживал меня у школы и уезжал, не удостоверившись, в отличие от мамы, что я вошла в здание, – словно я уже была большая и могла самостоятельно гулять по городу.
Я подсчитала и с облегчением обнаружила, что утром двадцать третьего мая в школу меня проводит папа, значит, все пройдет удачно. Накануне вечером я подготовила одежду на следующий день (ничего розового): мама всегда меня просила так делать, но я ее не слушала. Утром я проснулась ни свет ни заря, охваченная волнением. Помчалась в ванную, тщательно накрасилась, поколебавшись, надела браслет с голубыми листочками и жемчужинками и явилась в кухню, когда мама только что встала. “Что ты вскочила в такую рань?” – удивилась она. “Боюсь опоздать, – ответила я, – у меня контрольная по итальянскому”. Видя, что я волнуюсь, мама стала поторапливать папу.
Завтрак прошел гладко, родители шутили и обсуждали меня так, словно я была где-то далеко. Они говорили, что если я не сплю и тороплюсь в школу, то наверняка влюбилась, а я лишь загадочно улыбалась. Потом отец исчез в ванной; на этот раз уже я кричала ему “поторапливайся”. Надо сказать, что он очень старался – всего лишь не нашел чистые носки и забыл нужные книжки, так что ему пришлось бегом возвращаться в кабинет. Так или иначе, но я помню, что ровно в семь двадцать, когда папа вышел из дверей кабинета с набитой книгами сумкой, а я только что, как полагалось, на прощание поцеловала маму, яростно затрезвонил звонок.
Странно, что кто-то заявился в такой час. Мама спешила в ванную, она недовольно поморщилась и попросила меня: “Открой, посмотри, кто там”. Я открыла и обнаружила перед собой Витторию.
– Привет! – сказала она. – Хорошо, что ты уже готова, пошли, а то опоздаем.
Сердце чуть не выскочило у меня из груди. Мама, увидев золовку в дверном проеме, крикнула – именно что крикнула: “Андре, тут твоя сестра”. При виде Виттории у отца глаза полезли на лоб от удивления, рот раскрылся и он воскликнул: “А ты что здесь делаешь?” Боясь того, что вот-вот случится, я вся обмякла, покрылась потом, я не понимала, что ответить тете, как оправдаться перед родителями, я думала, что сейчас умру. Но все прояснилось и разрешилось неожиданно быстро.
Виттория ответила на диалекте:
– Я приехала за Джованной. Сегодня семнадцать лет, как я встретила Энцо.
Больше она ничего не сказала, словно родители должны были сразу понять, почему она явилась и почему им придется отпустить меня без всяких возражений. Однако мама все же произнесла по-итальянски:
– Джованне нужно в школу.
Отец, не обращаясь ни к жене, ни к сестре, спросил меня ледяным голосом:
– Так ты все знала?
Я стояла, опустив голову и глядя в пол, и отец повторил тем же голосом:
– Вы договорились? Ты хочешь пойти с тетей?
Мама медленно сказала:
– Андре, ну что за вопросы? Конечно, она хочет пойти, конечно, они договорились, иначе бы твоей сестры здесь не было.
Тогда отец сказал мне: “Раз так, иди!” и еле заметным жестом велел сестре отодвинуться. Виттория отодвинулась – бесстрастная маска над желтым пятном легкого платья, – и папа, не отрывая глаз от наручных часов и не попрощавшись ни с кем, даже со мной, помчался вниз по лестнице, а не поехал, как обычно, на лифте.
– Когда ты ее привезешь? – спросила мама золовку.
– Когда она устанет.
Они сухо обсудили время и договорились, что я буду дома в половине второго. Виттория протянула мне руку, я дала ей свою, как маленький ребенок: ладонь у нее была холодная. Она крепко сжала мои пальцы – наверное, боялась, что я убегу и вернусь в квартиру. Другой рукой она вызвала лифт на глазах у мамы, стоявшей на пороге и не решавшейся закрыть дверь.
Вот так примерно все и произошло.
Вторая встреча оставила во мне еще более глубокий след, чем первая. Для начала я обнаружила внутри себя пустоту, способную мгновенно заглотить любое чувство. Тяжесть раскрывшегося обмана, позор предательства, вся боль из-за той боли, которую я, очевидно, причинила родителям, давили на меня лишь несколько мгновений – пока из-за решетки и стеклянных дверей лифта я видела маму, закрывавшую дверь. Как только я очутилась на первом этаже, а затем в машине Виттории, как только села с ней рядом – Виттория сразу же закурила, руки у нее заметно дрожали, – со мной произошло то, что потом происходило очень часто, то принося облегчение, то лишая сил. Привязанность к знакомым местам, к надежным отношениям уступила место любопытству – что же будет дальше? Соседство с этой пугающей и словно заманивающей в свои сети женщиной действовало на меня, так что я уже ловила ее малейшее движение. Она вела грязную, провонявшую табаком машину не твердо и решительно, как водил отец, и не спокойно, как мама, а то рассеянно, то нервно, рывками, резко тормозя, с пугающим скрипом, трогаясь не на той скорости, – мотор почти всегда глох, раздавались оскорбительные выкрики нетерпеливых водителей, на которые она, держа сигарету во рту или в руке, отвечала словами, которых я от женщины прежде не слышала. В общем, родители были легко задвинуты в угол, и об обиде, которую я им нанесла, сговорившись с врагом, я и думать забыла. Спустя несколько минут я уже не чувствовала себя виноватой, меня даже не волновало, что я скажу им вечером, когда мы все трое вновь окажемся дома, на виа Сан-Джакомо-деи-Капри. Разумеется, где-то в глубине души тревога еще копошилась. Но и из-за уверенности в том, что родители, что бы ни случилось, никогда меня не разлюбят, и из-за рискованной езды на зеленой малолитражке, и из-за того, что мы мчались по все менее знакомому городу, и из-за несвязных речей Виттории я оставалась сосредоточенной и напряженной, а это действовало как анестезия.
Мы проехали через Доганеллу и наконец припарковались – после яростной ссоры с самозваным парковщиком, требовавшим с нас деньги. Тетя купила красные розы и белые маргаритки, поспорила с продавщицей из-за цены, но когда букет уже был готов, передумала и заставила разделить его на два. Она сказала: “Этот понесу я, а этот ты, он будет доволен”. Разумеется, она имела в виду Энцо: с тех пор как мы сели в машину, она, то и дело отвлекаясь, рассказывала о нем с нежностью, совсем далекой от свирепости, которую проявляла за рулем. Она продолжала говорить о нем и на кладбище, пока мы пробирались между колумбариями и величественными надгробиями, старыми и новыми, по дорожкам и лесенкам, которые все время вели вниз, словно мы попали в населенный покойниками высокий район, откуда, чтобы отыскать могилу Энцо, нам приходится спускаться все ниже и ниже. Меня поразили тишина, серый цвет колумбариев с подтеками ржавчины, запах мокрой земли и темные прорези в форме креста, оставленные в мраморных плитах, – словно чтобы у тех, кто уже не дышал, была возможность дышать.
Раньше я никогда не бывала на кладбище. Папа с мамой меня туда не возили, ходили ли они туда без меня, я не знала, в день поминовения усопших – уж точно нет. Виттория это сразу поняла и не упустила случая обвинить моего отца. “Он боится, сказала она, он всегда боялся, боялся болезней и смерти: все высокомерные люди, Джанни, все, кто считает себя невесть кем, притворяются, будто смерти нет. Когда скончалась твоя бабушка, да покоится она с миром, твой отец даже не явился на похороны. С дедом он поступил так же – пробыл пару минут и сбежал, потому что он трус, он не хотел видеть их мертвыми, чтобы не думать о том, что и сам когда-нибудь умрет”.
Я попыталась осторожно возразить, что отец очень смелый, чтобы защитить его, я повторила то, что он сказал мне однажды: мертвые – как сломанные вещи, как телевизор, радио или блендер, лучшее, что можно сделать, – помнить, какими они были, когда работали, единственный достойный могильный памятник – воспоминание. Виттории мой ответ не понравился, и поскольку она не считала меня маленькой девочкой, с которой нужно тщательно взвешивать слова, она меня отругала, сказав, что я повторяю за отцом как попугай всякие глупости и что так же делает и моя мать, да и она сама так делала, когда была молоденькой. Но когда она встретила Энцо, она выбросила брата из головы. “Вы-бро-си-ла”, – проговорила она по слогам и наконец-то остановилась перед колумбарием, указав на нишу внизу, перед которой была отдельная огороженная клумба; в нише горела лампочка в форме свечи, а еще там были два портрета в овальных рамках. “Ну вот, – сказала она, – мы и пришли. Энцо слева, справа – его мать”. Вместо того чтобы, как я ожидала, застыть с торжественным или сокрушенным видом, Виттория рассердилась из-за того, что рядом валялись какие-то бумажки и сухие цветы. Недовольно вздохнув, она всучила мне свой букет и сказала: “Жди меня тут, никуда не уходи, это такое отстойное место, что если не скандалить, порядка не будет”. Потом она ушла.
Я осталась с двумя букетами разглядывать черно-белую фотографию Энцо. Он не показался мне красавцем, я была разочарована. У Энцо была круглая физиономия, он улыбался, скаля белые зубы. Крупный нос, живые глаза, низковатый лоб, обрамленный черными кудрями. Наверное, он был глупый, подумала я: у нас дома высокий лоб – как у мамы, папы и меня – считался верным признаком ума и благородных чувств, низкий лоб, говорил отец, это прерогатива идиотов. Впрочем, сказала я себе, глаза тоже важны (так считала мама): чем ярче они сияют, тем сообразительнее человек, а из глаз Энцо словно вылетали задорные искры, так что я окончательно запуталась, глаза явно не сочетались со лбом.
Тем временем в кладбищенской тишине раздался громкий голос Виттории, которая с кем-то ругалась; меня это напугало, я решила, что сейчас ее побьют или арестуют, а я одна не сумею выбраться из этого места, где все казалось одинаковым – шорохи, птицы, высохшие цветы. Но вскоре она вернулась с пожилым мужчиной, который со скучающим видом раскрыл для нее металлическую табуретку с сидением из ткани в полоску и принялся подметать аллею. Мрачно поглядывая на мужчину, Виттория спросила:
– Ну как тебе Энцо? Красивый, правда, красивый?
– Красивый, – солгала я.
– Очень красивый, – поправила она. Как только пожилой мужчина удалился, она вытащила из ваз старые цветы, бросила их в сторону, выплеснула туда же воду, а потом велела мне сходить набрать свежей воды в фонтанчике за углом. Я боялась потеряться и стала отнекиваться, но она прогнала меня, помахав рукой: иди-иди!
Я пошла и обнаружила фонтанчик, из которого текла слабая струйка. Хоть я и содрогалась при мысли, что призрак Энцо шепчет Виттории ласковые слова через прорези в форме креста, мне все-таки нравилось, что связь между ними не прервалась. Вода чуть слышно шипела, струйка медленно тянулась в металлическую вазу. Не страшно, что Энцо некрасивый, – я внезапно растрогалась, слово “некрасивый” утратило смысл, растворилось в журчанье воды. Главное, чтобы тебя любили, даже если ты некрасивый, злой или глупый. Это по-настоящему важно, и я надеялась, что, каким бы ни стало мое лицо, у меня тоже проявится способность любить, как у Энцо и у Виттории. Я вернулась с двумя вазами, наполненными водой, мне хотелось, чтобы тетя, продолжая разговаривать со мной, как со взрослой, подробно рассказала на своей не знающей стыда смеси итальянского с диалектом об их с Энцо огромной любви.
Но, свернув на аллею, я испугалась. Виттория сидела, широко расставив ноги, на складной табуретке, которую принес ей пожилой мужчина, – сидела согнувшись, закрыв лицо руками, опираясь локтями о колени. Она разговаривала – разговаривала с Энцо, я это не придумала, я слышала ее голос, хотя слов разобрать не могла. Она и правда поддерживала отношения с ним после смерти; их диалог меня взволновал. Я старалась идти как можно медленнее, громко топая, чтобы она услышала. Но она меня словно не замечала – пока я не оказалась совсем рядом. Тогда она неспешно, сверху вниз, провела руками по лицу: этим выражающим страдание движением она словно пыталась вытереть слезы и одновременно показать мне всю свою боль – не стесняясь ее, а, напротив, гордясь ею. Уголки красных блестящих глаз остались влажными. У нас дома было принято скрывать свои чувства, те, кто поступал иначе, считались людьми невоспитанными. А Виттория спустя долгих семнадцать лет – для меня целая вечность – все еще горевала и плакала на кладбище, разговаривала с мрамором, обращалась к невидимым останкам человека, которого больше не было. Она взяла одну вазу и сказала тихо: ты поставь свои цветы, а я свои. Я послушно опустила свою вазу на землю и развернула букет, пока она, шмыгая носом и доставая цветы, ворчала:
– Отец знает, что я рассказала тебе про Энцо? А сам он тебе про него говорил? Сказал тебе правду? Сказал, что поначалу прикидывался другом – хотел все разузнать про Энцо, все выведать, – а потом поступил дурно, погубил и его, и меня? Рассказывал, как мы чуть не убили друг друга из-за родительской квартиры – той самой убогой дыры, где сейчас живу я?
Я отрицательно помотала головой, мне хотелось сказать ей, что меня совершенно не интересуют их ссоры, пусть расскажет мне про любовь, никто из моих знакомых не мог бы рассказать об этом так, как она. Но Виттория в основном поливала грязью отца и требовала, чтобы я ее слушала, ей хотелось, чтобы я хорошенько поняла, почему она на него сердита. И Виттория – сидя на табуретке и ставя в вазу цветы, пока я, опустившись на корточки менее чем в метре от нее, проделывала то же самое, – принялась рассказывать, как они поссорились из-за квартиры – единственного, что ее родители оставили в наследство пятерым детям.
Рассказ оказался долгим и неприятным. Твой отец, сказала она, никак не уступал. Он упорствовал: “Квартира принадлежит нам всем, это квартира мамы и папы, они заработали ее своим трудом, я один им помог и вложил в нее свои деньги”. Я отвечала: “Все так, Андре, но вы все устроены, у вас есть какая-никакая работа, а у меня нет ничего, наши сестры и брат согласны, что квартира достанется мне”. Но он заявил, что квартиру нужно продать и поделить деньги на пятерых. Может, другие и не потребуют свою долю, это их дело, а он свою требует. Так продолжалось не один месяц: с одной стороны твой отец, с другой я и все остальные. Поскольку мы не могли прийти к согласию, вмешался Энцо – взгляни на него, на его лицо, на его глаза, на его улыбку. Тогда никто не знал, что мы с ним безумно влюблены, только твой отец – он был другом Энцо, моим братом, нашим советчиком. Энцо меня защитил, он сказал: “Андре, сестра не может отдать тебе деньги, где она их возьмет”. А твой отец ответил ему: “Помалкивай, кто ты такой, ты и двух слов связать не можешь, не лезь в наши с сестрой дела”. Энцо совсем расстроился и сказал: “Ладно, пусть оценят квартиру, я сам выплачу тебе ее долю”. Но твой отец стал браниться, крикнул ему: “Что ты можешь мне дать, ты дурак, ты мелкий полицейский чин, откуда ты возьмешь деньги? А если они у тебя есть, значит, ты вор, вор в полицейской форме”. И дальше все в таком духе, представляешь? Дошло до того, что он заявил… знаешь, девочка, твой отец только выглядит приличным человеком, а на самом деле он обыкновенный хам!.. заявил, что Энцо, дескать, хочет не только меня прибрать к рукам, но и прибрать к рукам квартиру наших родителей. А Энцо ответил, что коли так, то он достанет пистолет и пристрелит его. Прямо так и сказал: “Я тебя пристрелю” – да так уверенно, что твой отец побледнел от страха, заткнулся и сразу ушел. А теперь, Джанни, – тут тетя шмыгнула носом и вытерла сухие глаза, продолжая кривить рот, словно сдерживая слезы и гнев, – хорошенько послушай, что натворил твой отец. Он отправился прямиком к жене Энцо и в присутствии троих его детей заявил: “Маргери, твой муж трахает мою сестру”. Вот что он наделал, вот в чем он виноват, вот как он испортил жизнь и мне, и Энцо, и Маргерите, и трем бедным деткам, которые тогда были совсем маленькие.
Теперь солнце освещало клумбу, цветы сияли в вазах куда ярче, чем лампочка в форме свечки: дневной свет придавал краскам такую живость, что свет мертвецов казался бесполезным, тусклым. Мне было грустно, грустно из-за Виттории, из-за Энцо, из-за его жены Маргериты, из-за троих детишек. Неужели отец и вправду повел себя так? Мне не верилось, ведь он всегда говорил: “Джованна, самое мерзкое – быть доносчиком”. Но если Виттория не лжет, то он сам сделался доносчиком, и хотя у него были на то веские причины – в этом я не сомневалась, – все равно это было на него не похоже, да нет, это было просто невозможно. Но я не осмеливалась сказать об этом Виттории, мне казалось оскорбительным утверждать, что в семнадцатую годовщину их любви она врет перед могилой Энцо. Поэтому я молчала, хотя мне опять стало грустно: ведь я в очередной раз не защитила отца; я неуверенно глядела на Витторию, которая, словно пытаясь успокоиться, протирала мокрым от слез платком прикрывавшие фотографии овальные стеклышки. Молчание стало невыносимым, и я спросила:
– А как умер Энцо?
– От тяжелой болезни.
– Когда?
– Через несколько месяцев после того, как между нами было все кончено.
– Он умер от горя?
– Да, от горя. Он заболел из-за твоего отца, из-за него мы расстались. Твой отец его убил.
Я сказала:
– А почему же ты не заболела и не умерла? Ты не страдала от горя?
Она посмотрела мне прямо в глаза так, что я сразу их опустила.
– Джанни, я страдала и страдаю до сих пор. Но горе не убило меня по трем причинам: во-первых, чтобы я всегда помнила об Энцо; во-вторых, ради его детишек и Маргериты, потому что я добрая, я знала, что должна помочь их вырастить, ради них я работала и сейчас работаю прислугой в половине богатых домов Неаполя, с утра до ночи; в третьих, из-за ненависти, ненависти к твоему отцу – ненависть заставляет жить, даже когда жить больше не хочется.
Я все не унималась:
– Неужели Маргерита не рассердилась из-за того, что ты отняла ее мужа, а приняла помощь от женщины, которая его украла?
Она закурила, глубоко затянулась. Отец и мама, отвечая на мои вопросы, обычно и бровью не вели, а если им было неловко, уходили от ответа или долго советовались между собой, прежде чем заговорить. Виттория нервничала, становилась грубой, сразу выплескивала раздражение, но отвечала откровенно – раньше никто из взрослых со мной так не говорил.
– Ты же видишь, что я права, – сказала она, – ты умная девка, такая же умная, как я, только мерзавка, строишь из себя святошу, а самой нравится бередить рану. Украла мужа – да, ты права, я украла у нее мужа. Украла Энцо, отобрала его у Маргериты и у детей, и я бы скорее умерла, чем вернула его. Это нехорошо, – воскликнула она, – но с любовью не спорят, иногда приходится поступать плохо. Ты не выбираешь, ты знаешь, что без зла не будет добра, и поступаешь так, потому что иначе не можешь. А Маргерита, да, она рассердилась, она забрала мужа обратно с криками и дракой, но когда потом увидела, что Энцо плохо, плохо от болезни, которая развилась в нем за несколько недель скандалов, она погрустнела и сказала ему: ладно, возвращайся к Виттории, если бы я знала, что ты захвораешь, я бы сразу тебя к ней отправила. Но было уже поздно, так что мы обе оставались с ним рядом, пока он болел, я и она, до самой последней минуты. Маргерита такая хорошая, добрая, чуткая, надо тебя с ней познакомить. Когда она поняла, как сильно я люблю ее мужа, как сильно страдаю, она сказала: ладно, мы любили одного мужчину, я тебя понимаю, разве можно было не любить Энцо? Так что хватит. Этих детишек я родила от Энцо, если ты тоже станешь их любить, я не против. Понятно, Джанни? Ты поняла, какая она великодушная? Твой отец, твоя мама, все их друзья, все важные шишки – разве они способны на такое, разве могут быть настолько великодушными?
Не зная, что сказать в ответ, я пробормотала:
– Я испортила тебе годовщину знакомства, прости, не стоило мне ни о чем расспрашивать.
– Ничего ты не испортила, наоборот, мне приятно. Я рассказала об Энцо, а всякий раз, когда я о нем рассказываю, я вспоминаю не только о страданиях, но и о том, как мы были счастливы.
– Об этом мне узнать интереснее всего!
– О счастье?
– Да.
Ее глаза загорелись еще ярче.
– Знаешь, чем занимаются мужчины и женщины?
– Да.
– Говоришь “да”, а сама ничегошеньки не знаешь. Трахаются. Слышала такое слово?
Я вздрогнула.
– Да.
– Мы с Энцо занимались этим всего одиннадцать раз. Потом он вернулся к жене, а я больше никогда ни с кем не была. Энцо всю меня целовал, гладил, лизал, а я гладила и целовала его – всего, до кончиков пальцев ног, гладила и лизала. А потом он входил в меня глубоко-глубоко, хватал меня за задницу обеими руками, одной здесь, другой вот здесь, и трахал с такой силой, что я начинала орать. Если ты за всю свою жизнь ни разу не сделаешь это так, как делала я, со всей страстью, которая была у меня, со всей любовью, которая была у меня, пусть не одиннадцать раз, а хотя бы разок, тебе незачем жить. Передай своему отцу: Виттория сказала, что если я не буду трахаться, как трахались они с Энцо, мне незачем жить. Так и скажи. Он думает, что своим поступком отнял у меня что-то важное. Ничего он не отнял, у меня было все, у меня и сейчас есть все. А у твоего отца нет ничего.
Эти ее слова я так и не сумела забыть. Они прозвучали неожиданно, я никогда не думала, что она мне скажет такое. Конечно, она обращалась со мной, как со взрослой, мне нравилось, что с самого начала она не разговаривала так, как обычно разговаривают с тринадцатилетней девчонкой. Но все равно это было настолько внезапно, что мне захотелось заткнуть уши. Я не сделала этого, я стояла неподвижно, я даже не сумела избежать ее взгляда, когда она попыталась прочесть на моем лице, какое впечатление произвели на меня ее слова. В общем, меня физически – да, физически! – потрясло, что она так со мной говорила, здесь, на кладбище, перед портретом Энцо, не заботясь, что ее могут услышать. Вот это история, вот бы и мне научиться так говорить, наплевав на правила, царившие у нас дома. Прежде никто не рассказывал мне – именно мне – об отчаянной плотской страсти, так что я была потрясена. Мой живот наполнился куда более сильным жаром, чем в ту минуту, когда Виттория танцевала со мной. Это не шло ни в какое сравнение с теплом тайных разговоров с Анджелой, с истомой, охватывавшей меня в последнее время, когда мы с ней обнимались, когда вместе запирались в ванной у нее или у меня дома. Слушая Витторию, я мечтала испытать наслаждение, о котором она говорила, но при этом мне казалось, что испытать его невозможно, если за ним не последует боль, какую она чувствовала до сих пор, и если не хранить верность, как хранит ее она. Поскольку я ничего не говорила, она поглядывала на меня с беспокойством, а потом буркнула:
– Пошли, уже поздно. Запомни то, что я тебе рассказала. Тебе понравилось?
– Да.
– Я так и знала, мы же с тобой одинаковые.
Повеселев, она встала, сложила табуретку, взглянула мельком на браслет с голубыми листочками:
– Тот, который я тебе подарила, был намного красивее.
Видеться с Витторией вскоре вошло у меня в привычку. К моему удивлению, родители – хотя, если задуматься, это соответствовало их жизненному выбору и данному мне воспитанию – не ругали меня за поездку на кладбище ни вместе, ни поодиночке. Они не говорили: нужно было предупредить нас, что ты должна встретиться с тетей Витторией. Не говорили: ты хотела прогулять школу и все от нас утаить, это нехорошо, ты повела себя глупо. Не говорили: в городе очень опасно, нельзя гулять просто так, с девочкой твоего возраста может произойти что угодно. А главное, они не говорили: забудь эту женщину, ты знаешь, что она нас ненавидит, ты не должна с ней больше встречаться. Они поступили наоборот, в особенности мама. Спросили, интересно ли я провела утро. Какое впечатление произвело на меня кладбище. Весело заулыбались, как только я принялась описывать, насколько плохо Виттория водит машину. Даже когда папа спросил – почти с рассеянным видом, – о чем мы разговаривали и я упомянула – почти ненароком – Энцо и ссору из-за квартиры, он не разнервничался, а коротко сказал: “Да, мы поссорились, я не одобрял ее выбор, было ясно, что этот Энцо намеревался забрать квартиру наших родителей. Хотя он и носил форму, он был преступником, он даже угрожал мне пистолетом, поэтому, чтобы Энцо окончательно не испортил жизнь сестре, мне пришлось все рассказать его жене”. Мама же прибавила только, что Виттория, несмотря на скверный характер, очень наивна, так что не стоит на нее сердиться, лучше ее пожалеть, своей наивностью она испортила себе жизнь. В любом случае, сказала мне мама позже, когда мы с ней остались одни, мы с папой тебе доверяем, ты разумная девочка, постарайся нас не разочаровать. Поскольку я только что сказала ей, что хочу познакомиться и с дядей и тетями, о которых упоминала Виттория, а также с двоюродными братьями и сестрами, вероятно, моими ровесниками, мама усадила меня к себе на колени и сказала, что ей это очень приятно. В конце она заявила: если захочешь еще раз повидаться с Витторией – пожалуйста, главное, чтобы мы об этом знали.
Мы стали обсуждать следующие встречи, я напустила на себя строгий вид. Сказала, что мне нужно учиться, что зря я прогуляла школу, а если уж мне захочется опять повидать тетю, то я могу сделать это в воскресенье. Разумеется, я не упомянула о том, что Виттория рассказала мне о своей любви к Энцо. Я понимала, что как только повторю хоть что-то из ее слов, родители рассердятся.
Теперь мне было не столь тревожно, как прежде. В школе к концу учебного года дела пошли лучше, меня перевели в следующий класс с приличными оценками, скоро должны были начаться каникулы. По традиции в июле мы провели две недели на море в Калабрии вместе с Мариано, Костанцей, Анджелой и Идой. В той же компании мы отправились в первую декаду августа в Абруццо, в Виллетта-Барреа. Время пролетело быстро, начался новый учебный год, я пошла в четвертый класс гимназии – не в лицей, где преподавал папа, и не в мамин лицей, а в один из лицеев[4] в Вомеро. Отношения с Витторией не завяли, а, наоборот, окрепли. Еще до летних каникул я начала звонить ей, мне хотелось услышать ее грубоватый голос, мне нравилось, что она обращается со мной, как с ровесницей. Пока мы были на море и в горах, я, как только Анджела и Ида принимались хвастаться богатыми дедушкой и бабушкой и прочей состоятельной родней, немедленно заводила речь о Виттории. В сентябре с разрешения папы и мамы я пару раз с ней виделась. Потом, поскольку у меня дома никто особенно не возражал, мы стали встречаться регулярно.
Поначалу я надеялась, что благодаря мне отец и тетя сблизятся, я убедила себя, что мой долг – добиться их примирения. Но этого не случилось. У нас сложился особый, холодный ритуал. Мама довозила меня до тетиного дома и ждала в машине – читала или правила верстку. Иногда Виттория заезжала за мной на виа Сан-Джакомо-деи-Капри, но не звонила в нашу дверь без предупреждения, как в первый раз, – я сама спускалась к ней на улицу. Тетя никогда не предлагала: спроси у мамы, вдруг она хочет подняться, угощу ее кофе. И отец никогда не говорил: пусть зайдет, побудет с нами немного, поболтаем, а потом уже идите. Взаимная ненависть не ослабла, и вскоре я отказалась от попыток их помирить. Зато я все яснее понимала, что их ненависть была мне на руку: если бы отец помирился с сестрой, встречи с Витторией перестали бы быть чем-то особенным, меня бы наверняка перевели в разряд племянниц, я бы перестала быть подругой, доверенным лицом, сообщницей. Порой мне казалось, что если бы ненависть между отцом и Витторией угасла, я бы постаралась ее возродить.
Однажды, безо всякого предупреждения, тетя повезла меня знакомиться со своим братом и сестрами. Мы съездили к дяде Николе, работавшему на железной дороге. Виттория называла его старшим братом, словно моего отца, самого старшего из детей, вовсе не существовало. Съездили к тете Анне и тете Розетте, домохозяйкам. У первой муж работал в типографии, где печатали газету “Маттино”, у второй на почте. Я словно исследовала мир родственников. Сама Виттория на диалекте так говорила о наших поездках: ты знакомишься с кровной родней. Мы передвигались по Неаполю на старой зеленой малолитражке: сначала поехали в Кавоне, где жила тетя Анна, потом на Флегрейские поля, где жил дядя Никола, а потом в Поццуоли, к тете Розетте.
Я понимала, что почти не помню этих родственников, – возможно, я никогда даже не слышала их имен. Я пробовала это скрыть, но тетя Виттория обо всем догадалась и сразу принялась поливать грязью отца, который лишил меня любви тех, у кого не было образования, не был хорошо подвешен язык, но зато было доброе сердце. Сердце для Виттории значило очень много, у нее оно совпадало с пышными грудями, по которым она ударяла широкой ладонью с узловатыми пальцами. Во время наших поездок она советовала: смотри внимательно, сравнивай, каковы мы и каковы твои родители, потом сама скажешь, что ты об этом думаешь. Она настаивала, чтобы я постоянно присматривалась. Говорила, что у меня шоры, как у лошади, что я, мол, смотрю, но не замечаю того, что должно было бы меня встревожить. Смотри, смотри, смотри – все время твердила она.
Я действительно смотрела во все глаза. Эти люди, их дети – чуть старше меня или мои ровесники – стали для меня приятным открытием. Виттория врывалась к ним в дом без предупреждения, однако дяди, тети и двоюродные братья встречали меня ласково, словно мы были хорошо знакомы, словно все эти годы они только и ждали моего появления. Квартирки у них были тесные, невзрачные, среди вещей я замечала те, что привыкла считать простоватыми и даже пошлыми. Книг не было, только дома у тети Анны валялось несколько детективов. Все говорили на смеси диалекта и итальянского, звучавшей очень сердечно, я пыталась им подражать; по крайней мере, в моем сверхправильном итальянском появилась неаполитанская мелодия. Никто не заводил речь о моем отце, никто не спрашивал, как у него дела, никто не просил передать ему привет – это ясно говорило о враждебном к нему отношении, однако мне всячески давали понять, что на меня никто обиды не таит. Они звали меня Джаннина, как звала Виттория и как никогда не называли родители. Я полюбила их всех, я никогда не была настолько готова привязываться к людям, как в те дни. Я вела себя так раскованно и весело, что решила, будто имя, которое придумала для меня Виттория – Джаннина, – чудесным образом вылепило из моего тела другого человека, более приятного и в любом случае не похожего на Джованну, которую знали мои родители, Анджела, Ида, одноклассники. Для меня это были счастливые поездки; полагаю, что и для Виттории тоже: во время наших визитов она всегда бывала добродушна и никакой агрессии не проявляла. А еще я заметила, что брат, сестры, их жены, мужья и дети обращались с ней нежно, как с человеком, которому очень не повезло и которого очень любят. Особенно заботлив с ней был дядя Никола; вспомнив, что ей нравится клубничное мороженое, и обнаружив, что я тоже его люблю, он послал одного из сыновей купить мороженого на всех. Когда мы прощались, он поцеловал меня в лоб и сказал:
– Слава богу, ты совсем не похожа на отца.
Я все лучше училась скрывать от родителей то, что со мной происходило. Вернее, я стала ловчее врать, говоря правду. Разумеется, мне было тяжело, я страдала. Когда я была дома и слышала их шаги, узнавала их походку, когда мы вместе завтракали, обедали, ужинали, любовь к родителям брала верх и мне все время хотелось крикнуть: папа, мама, вы правы, Виттория вас терпеть не может, она хочет отомстить, хочет отнять меня у вас, чтобы причинить вам боль! Удержите меня, запретите мне с ней встречаться. Но едва я слышала их идеально правильные фразы, сдержанную интонацию, из-за которой мне казалось, что за всяким словом скрываются другие, настоящие слова, которые мне знать не положено, я тайком звонила Виттории и договаривалась о встрече.
Теперь только мама ненавязчиво расспрашивала меня о том, что со мной происходит.
– Куда вы ездили?
– К дяде Николе, он передавал вам привет.
– Ну и как он тебе?
– Какой-то он придурковатый.
– Нельзя так говорить о дяде.
– Он все время смеялся без причины.
– Да, я помню эту его манеру.
– На папу он совсем не похож.
– Верно.
Вскоре состоялся другой ответственный визит. Тетя отвезла меня – как всегда, не предупредив, – к Маргерите, которая жила недалеко от нее. Весь этот район пробуждал во мне детские страхи. Меня пугали облупленные стены, низенькие, казавшиеся пустыми здания, серо-голубые или желтоватые краски, злые собаки, бросавшиеся с лаем за машиной, запах газа. Припарковавшись, Виттория направилась к просторному двору, окруженному бледно-голубыми домами, вошла в подъезд и, уже поднимаясь по лестнице, обернулась и сказала: “Здесь живут жена и дети Энцо”.
Мы поднялись на четвертый этаж, и, вместо того чтобы позвонить (первый сюрприз!), Виттория открыла дверь своим ключом. Она громко объявила “Это мы”, сразу раздался возглас на диалекте “Ой, как хорошо!” – и появилась маленькая кругленькая женщина, с головы до ног одетая в черное; ее красивое голубоглазое лицо словно утопало в розовой плоти. Она провела нас на темную кухню и познакомила меня с детьми, двумя сыновьями, которым было чуть за двадцать, – Тонино и Коррадо, и с дочкой Джулианой, выглядевшей лет на восемнадцать. Джулиана была стройная, очень красивая, темноволосая, с ярко накрашенными глазами, наверное, ее мать в молодости была такой же. Старший, Тонино, тоже был красивым, в нем чувствовалась сила, но он показался мне очень застенчивым, он покраснел, пожимая мне руку, а после со мной почти не разговаривал. Коррадо, единственный, кто держался свободно, был похож на человека, которого я видела на кладбищенской фотографии: такие же кудрявые волосы, такой же низкий лоб, такие же живые глаза, такая же улыбка. Увидев на стене кухни фотографию Энцо в полицейской форме, с пистолетом на боку, – снимок был больше, чем фото на кладбище, в богатой рамке, и перед ним горела красная лампадка, – я отметила, что у Энцо были длинное тело и короткие ноги; сын показался мне его ожившим, резвым призраком. Коррадо – спокойно, ласково – засыпал меня шутливыми, ироничными комплиментами, мне было смешно и приятно, что благодаря ему я оказалась в центре внимания. Но Маргерита решила, что он ведет себя невоспитанно, она несколько раз тихо сказала: “Корра, это невежливо, оставь девочку в покое”, потом на диалекте велела ему прекратить. Коррадо замолчал, глядя на меня горящими глазами, пока его мать угощала меня сладостями, а Джулиана – яркая красавица с пышными формами – звонким голосом говорила мне всякие приятные вещи. Тонино молчал, но был очень приветлив.
Во время нашего визита Маргерита и Виттория часто поглядывали на фотографию. Столь же часто они вспоминали Энцо, говоря “Знаешь, как бы смеялся Энцо”, “Ух, как бы он рассердился”, “А ему бы понравилось”. Вероятно, они вели себя так почти двадцать лет, две женщины, вспоминающие одного мужчину. Я смотрела на них и внимательно изучала. Я воображала Маргериту в молодости, похожую на Джулиану, и Энцо, похожего на Коррадо, и Витторию с моим лицом, и отца – моего отца, – каким он был на фотографии из железной коробки, на той, где они снялись рядом с магазином. Наверняка они часто там бывали и даже сфотографировались на его фоне – возможно, до того, как юная и хищная Виттория отняла у нежной Маргериты зубастого мужа, а, возможно, и после, когда у них уже был роман, но уж точно не когда отец повел себя как доносчик и когда все закончилось страданиями и ссорой. Сначала было так, потом все изменилось. Теперь обе они, моя тетя и Маргерита, беседовали спокойно, мирно, но я не могла отделаться от мысли, что мужчина с фотографии сжимал ягодицы Маргериты точно так же, как сжимал их моей тете, когда она его украла, с равной силой и ловкостью. Представив эту картину, я вспыхнула так, что Коррадо заметил: “Ты думаешь о чем-то приятном”, а я в ответ почти крикнула “Нет”, хотя никак не могла прогнать эти мысли и все воображала, как здесь, в этой темной кухне, две женщины не раз подробно пересказывали друг другу слова и поступки мужчины, которого они делили; наверняка им пришлось нелегко, прежде чем они сумели уравновесить хорошее и плохое.
Совместное воспитание детей тоже вряд ли проходило спокойно. Да и сейчас, вероятно, не все шло гладко. Вскоре я заметила, по крайней мере, три вещи: во-первых, Виттория предпочитала Коррадо, а его брата и сестру это обижало; во-вторых, Маргерита зависела от моей тети: она говорила и все поглядывала на Витторию – согласна та с ней или нет, если нет – Маргерита быстро отказывалась от своих слов; в-третьих, все трое детей любили свою мать и порой как будто защищали ее от Виттории, хотя и относились к моей тете с каким-то испуганным поклонением, уважали ее как хранящее их божество и одновременно боялись. Суть их отношений неожиданно стала ясна, когда, уж не помню как, всплыло, что у Тонино есть друг, Роберто, который тоже вырос в этом районе, в Пасконе, но в тринадцать лет перебрался с семьей в Милан. Роберто должен был приехать в тот вечер, и Тонино согласился, чтобы друг переночевал у них дома. Маргерита рассердилась:
– Что это тебе взбрело в голову, где мы его положим?
– Я не мог ему отказать.
– Почему? Ты ему чем-то обязан? Что такого хорошего он тебе сделал?
– Ничего.
– Тогда зачем?
Они стали спорить: Джулиана встала на сторону Тонино, Коррадо – на сторону матери. Я поняла, что все они давно знали этого парня, они с Тонино вместе учились в школе. Джулиана стала горячо говорить о том, какой он добрый, скромный и умный. Коррадо, однако, явно его не выносил. Он обратился ко мне, противореча сестре:
– Не верь ей, он уже у всех в печенках сидит.
– Придержи язык, ты как о нем говоришь?! – рассвирепела Джулиана, а Тонино сказал воинственно:
– Да уж получше твоих дружков!
– Мои дружки ему морду набьют, если он посмеет повторить то, что сказал в прошлый раз, – ответил Коррадо.
Повисло молчание. Маргерита, Тонино и Джулиана повернулись к Виттории. Коррадо тоже умолк, будто жалея о своих недавних словах. Тетя помолчала еще немного, а потом заговорила тоном, какого я у нее не слышала, – угрожающим и каким-то страдающим, точно у нее болел живот: