… она – его и не его, ибо вечно жаждущая тоска продолжает существовать, ибо страстное желание вечно и неутолимо! И это она сама, она сама – это великолепное, созданное для жизни предчувствие, она сама – эта мечта, излучающаяся из самой души художника, как его песня – его картина – его поэма!
– Послушайте, Василий! Что вы мне тут, извините за грубое слово, вкручиваете? За два месяца и медведь может ноты выучить. Вы просто ленивы. И для того чтобы хотя бы гамму прилично сыграть, упражняться следует ежедневно и упорно. И петь при этом. Не мычать под нос, а петь. Грудью, диафрагмой. Чтобы звук наполнял окружающее вас пространство, чтобы он ожил, красивый и мощный. Попробуйте-ка, и-и.
Василий сосредоточился, сцепил руки за спиной, надулся так, что стал похож то ли на вертикально поставленный дирижабль, то ли, если принять во внимание его поэтическую шевелюру, на созревший початок кукурузы, и добросовестно попробовал. Мария закрыла уши, зажмурилась и замотала головой:
– Василий! Ох, достаточно. Вам пароходной сиреной работать бы! Не пошли бы вы во флот служить, а? И вам хорошо, и мне мучений меньше. Я же вам говорю: грудью, диафрагмой. А вы, словно бык, глоткой ревете.
– Я же стараюсь, Мария Всеволодовна, – шмыгнул носом Василий, курносая личность в заплатанной гимнастерке и с неуставной шевелюрой.
– Я вижу, что стараетесь. Только с таким старанием вас Леонид Сергеевич к себе в институт и на порог не пустит. Чувствовать надо, а не только стараться.
– А кто это – Леонид Сергеевич? – не замедлил поинтересоваться Василий.
– Вы и этого не знаете? Леонид Сергеевич Вивьен. Выдающийся актер. Руководитель Института сценического искусства, того самого, куда так безудержно стремится ваша душа, дорогой Василий, и где вы как пить дать провалите вступительные испытания.
– Он, что ли, строгий, Леонид Сергеевич этот ваш?
– Он не строгий, он милый. Но, видите ли, Василий, он добросовестно и самоотверженно служит искусству. И если вы рассчитываете попасть в группу счастливчиков, принимаемых по разнарядке исключительно благодаря подходящему социальному происхождению, то зря. Леонид Сергеевич принимает за талант, если он чувствует в человеке искру Божию.
– У меня, стало быть, таланта нет? – огорчился Василий.
– Васенька, вы способный, – смягчилась Мария, – вас бы без способностей в театр не взяли бы, да и я бы тут с вами не сидела среди ночи с уроками музыки. Но вы безобразно ленивы! Давайте-ка садитесь за пианино, а то я за день так наигралась, что пальцы отекли. И спина ноет невыносимо. В моем положении не рекомендуется все же разъезжать целый день. А мы сегодня на трех площадках успели выступить. Литературно-музыкальный монтаж «Наша Коммуна» в железнодорожном депо, сатирические сценки в Летнем театре, музыкальная драма «Матросы „Авроры“» в бывшей Александринке. Садитесь-ка, Васенька, за гаммы.
Мария встала, распрямила спину и вдруг, тяжело охнув, схватилась руками за спинку стула:
– Василий, мне доктора. Побыстрее.
Эльза Генриховна легко спустила ноги с кровати, накинула на плечи вязаную шаль и отправилась к двери, которую вот-вот, казалось, выломают.
– Ну и?.. – сказала она бодрым контральто, вплотную подойдя к двери. – У нас, слава богу, двадцать третий год на дворе, а никак не восемнадцатый. Что вы колотите среди ночи? Во времени заблудились? Что ж, бывает.
– Эльза Генриховна, это я, это я. Срочно нужна ваша помощь, Эльза Генриховна!
– Ах, это ты, майн либер! – завозилась с щеколдой Эльза Генриховна. – Что стряслось, мон амур?
– Я не Амур, Эльза Генриховна, я Василий!
– Да что ты говоришь? Неужто? – издевалась старая перечница Эльза. – А я-то думала. Я-то надеялась. И по какому же случаю, Васька, ты меня столь бестактно вырвал из объятий Морфея?
– Кого – объятий? – выпучил глаза встрепанный и потный Василий.
– Морфея, – любезно объяснила зараза Эльза. – Что тебе приспичило? Этажом выше в сорок восьмой номер было уже не подняться? Там Мисмис – в прошлом Мунька Месерер, из бывших, ей еще и шестидесяти нет – принимает тех, кому приспичило. Всего-то за полмешка картошки. Желаешь, протекцию составлю?
– Полмешка? Она ее что, всю съедает? – растерялся сбитый с толку Василий.
– Нет, на Кузнечном рынке продает. Так рекомендовать?
– Эльза Генриховна! Тьфу на вас! Шуточки ваши. У вас шуточки, а у меня политрук рожает!
– Ах, они и это уже умеют? И кто же его, прошу пардону за коннозаводческую терминологию, столь успешно покрыл? Васька?..
– Эльза Генриховна!!!
– Да нет, мне просто интересно! Сколько лет роды принимала, но такого казуса. Политрук, твою мать!
– Эльза Генриховна!!!
– Васька, мне по меньшей мере семьсот лет, и я отошла от дел, устала я. И тебе это, паразит, известно. Уволь меня у политруков роды принимать. Стара я для новомодных фокусов. В моем возрасте по ночам спать следует.
Эльза Генриховна помолчала, изобразив глубочайшую задумчивость, а потом томно спросила:
– А через что он, интересно, рожает-то? Хотя понятно: все они через ж… новый мир строят. Новый! Скажите!
– Эльза Генриховна!!! Это она, а не он! – Васька старался не обращать внимания на беспрецедентные по своей разнузданности контрреволюционные высказывания старой повитухи. – Она – политрук! Мария Всеволодовна политрук! Политрук нашего театра, – грудью и диафрагмой мощно и красиво, на весь лестничный пролет, стоя на пороге, вопил Василий.
– Василий! Ты как в красноармейцы записался, так поглупел несказанно, а как в театр этот свой поступил, так стал донельзя косноязычен. Сразу все толком нельзя было объяснить, что ли?
– Эльза Генриховна! Я же и объясняю: рожает. С ней там Серафимка Райская, бывшая комическая старуха, и Арик Буланже, бывший лирический баритон. Что они могут-то? Им – что, а мне перед ее мужем ответ держать.
– Ах, значит, все-таки?.. О-о, ты шалун, Васька! Не ожидала, признаться. Тюлень тюленем, а тут вдруг такой блестящий адюльтер! Мечта, черт!
– Эльза Генриховна!!! Какой дюльтер еще! Хватит вам выражаться. Вы идете?
– Куда это?
– Ох, да на Тамбовскую, в Дом железнодорожника, рядом.
– Зачем это?
– Роды принимать!!!
– У политрука? Он, то есть она, другого места рожать не нашла? Оригинальность, на мой взгляд, должна иметь пределы. По-моему, этому еще в пансионах учат, когда девицы входят в возраст и вдруг начинают нести невесть что по любому поводу – свое оригинальное мнение высказывать. И к чему это приводит, если вовремя не пресечь? Результат налицо – роды на театре.
– У-у-у!!! – завыл Васька. – Эльза Генриховна, хватит измываться-то. Идемте, что ли?
– Хватит так хватит, – натешилась Эльза Генриховна, которая, впрочем, уже успела навертеть на макушке дулю, бывшую в моде лет тридцать назад, проверить, все ли необходимое есть в акушерском саквояжике, и сунуть туда же большую черепаховую табакерку и фляжку со спиртом.
– Вот, держи, Васька. И иди себе. Надеюсь, спиртом по дороге не соблазнишься? Придешь и велишь комической старухе и этому своему бывшему баритону воду кипятить. Хоть на костре из ваших безвкусных декораций. Хоть какая от них польза. Простыней, понятно, у вас там нет? Вот и иди себе. А я как соберусь, так и приду.
– Эльза Генриховна, не опоздать бы. – переживал Василий.
– Не трясись, майн либер Васька. Когда это я опаздывала? Я даже к твоей почтенной мутер ни разу не опоздала. А она, земля ей пухом, что твоя кошка рожала, в эйн секунд – пффф, и все! Готово дело – очередной маленький Дерюгин.
– Эльза Генриховна, я бы проводил. Ночь, темно, неспокойно.
– А чего мне, милый Васька, бояться? Лиговской шпаны, что ли? На кой я сдалась этим достойным молодым людям? Какое удовольствие они получат, даже если соблазнятся моим телом в нынешней его ипостаси? Или им все равно по темному-то времени? Ин-те-рес-но, – оживленно заморгала Эльза Генриховна, вновь взявшись придуриваться, но опомнилась и воскликнула, сверкнув глазами: – Ты еще здесь, глупейший из Дерюгиных?! Брысь к роженице, сказано тебе!
Когда повивальная бабка Эльза Генриховна Розеншен сверкала глазами, не повиноваться ей было себе дороже, и Ваське Дерюгину сие было отлично известно, поэтому он, подхватив саквояж, понесся к Дому культуры железнодорожника, где снимал помещение передвижной театр «Красноармеец». Вася Дерюгин работал там актером в группе малых форм, а Мария Колобова, ныне уже три года как Лунина, – музыкальным руководителем и по совместительству политруком. Так уж было велено расположенным к ней начальством в Управлении театров, даже в партию большевиков пришлось вступить.
После Крыма Александра Бальтазаровича направили в Петроград, в Военно-строительную академию, на преподавательскую работу. Наверное, кто-то, кому положено время от времени читать анкеты, обратил внимание, что Александр Бальтазарович по образованию инженер-горняк. И поэтому-то, очевидно, его не отправили в «бессрочный отпуск», что фактически означало увольнение из рядов. В бессрочный отпуск стали отправлять многих из тех, чье социальное происхождение вызывало сомнения или классовую неприязнь у новых властей, несмотря на то что в основном увольняемые были грамотными офицерами, людьми заслуженными, проверенными в боях. Так был уволен друг Александра Бальтазаровича Константин Алсуфьев, Георгиевский кавалер, командовавший в мировую артиллерийским расчетом, а ныне неоднократно награжденный командир полка. Теперь уже бывший.
Костя пришел еще тогда, в Симферополе, прощаться и сказал:
– Вот что я думаю, Сашка. Их теперь много стало, новоиспеченных, отучившихся на командирских курсах, у которых в анкетах написано «из рабочих» или «из крестьян». У нас ведь Рабоче-Крестьянская Красная Армия. Вот и нужно, чтобы личный состав соответствовал. А меня вот в бессрочный отпуск отправляют. И это, заметь, когда война еще не кончилась. Что, по-твоему, такой отпуск может означать?
– Ясно что, Костенька. Чистку, – грустно кивал Александр Бальтазарович.
– Вот-вот. И куда нам, таким отпускникам, потом?
– Боюсь предположить, Костя. Судя по тому, что творят здесь в Крыму товарищи Бела Кун да Землячка с Пятаковым, боюсь даже предположить. Тут даже Миша Фрунзе бессилен. Ему знаешь какую телеграмму прислали, когда он после Перекопа вздумал врангелевцев жалеть? Ого, вижу, что знаешь. А теперь он где? Нестора Махно гоняет. Это бывшего-то союзника, грозу деникинских тылов, героя взятия Перекопа. Говорят, в Бессарабию загнал.
– Соображаешь, Сашка, – кивнул Костя Алсуфьев. – А я, знаешь, пожалуй, по следам Нестора отправлюсь. Не хочешь со мной?
– Я все же командир дивизии, Костенька, и меня пока не уволили.
– Я понимаю, Саша.
Костю убили на границе, и было много неприятных разговоров, допрашивали, пытаясь выявить связи. Подозревали, что Костя был чей-то шпион. Но Лунина вскоре командировали в Петроград, и он был счастлив возвратиться в родной город, да еще вместе с Марией. Любимой и ненаглядной Марией, его радостью, его тоской, его все еще не сбывшейся мечтой и болью.
Как-то Александр Бальтазарович попытался написать портрет Марии. Она, с тихой улыбкой, охотно села у окна, держа в объятиях букет поздних багряных и сине-лиловых астр из разоренного палисадника, а он установил на низенькой стремянке, заменившей мольберт, загрунтованный штукатуркой широкий сухой спил старой липы и начал делать подготовительный рисунок угольком, добытым из печки. Общий абрис получился на удивление быстро, композиция в неровном круге удалась, и он, радуясь первому успеху, взялся за кисть. Все продолжалось не менее удачно: сквозь паутинные волосы пробивалось солнце, та часть лица, что была контражур, светилась теплой тенью, та, что на свету, – успокаивала нежной прохладой, пальцы тонули в листьях и лепестках. Он никогда еще не писал таких светлых картин. И Мария вместе с ним легко радовалась удаче.
Следующий день стал днем траура для обоих: на картине от Марии ничего не осталось, кроме контура лица и грубых теней подмалевка и длинной, седой после киевской беды, пряди, а пряди этой мертвой прежде вовсе не было видно при заданном художником освещении. Весь свет поглотила штукатурка. Тихая праздничность, которой удалось достичь при изображении цветов, пропала. Вместо нее осталось мрачное красно-сине-зеленое средневековое колдовство остроконечных лепестков и листьев.
И сразу стало ясно, что исправить ничего нельзя: все равно краски, кроме самых ярких, будут поглощаться ненасытной штукатуркой грунта, а все, что останется, в конце концов пожухнет и потемнеет, потеряет цвет.
– Ну и ладно, – уткнулась Мария в плечо мужа, – ну и ладно, Саша. Мало ли, что не получилось. Я-то, живая, с тобою.
– Да, Машенька, – обнял ее Александр Бальтазарович, – это главное, конечно. Я же неумелый художник, мне бы следовало этого не забывать и не расстраиваться из-за неудачи.
Только все было не так просто. Мария, с теплыми глазами и охотно отвечающим на ласки телом, прихорашивающаяся для него одного перед тусклым зеркалом, по-женски болтающая о пустяках, умно рассуждающая о музыке и поэзии, а иногда изрекающая важные для повседневности пророчества, Мария для Лунина оставалась неуловимой, словно тень, фантом, призрак. Осторожные щупальца его души тянулись к ней в надежде, но не встречали ответной упругости и огорченно втягивались назад, лишь слегка перепачкавшись в чем-то золотистом – в пыльце ее души, оставшейся неведомо где и с кем.
Мария спокойно приняла известие о переезде в Петроград, она вообще очень спокойно и безропотно относилась к любым переменам. Сначала Лунин думал, что такое спокойствие – особая женская стойкость. А потом понял, что никакие бытовые перемены ее не тревожат, потому что была некогда одна великая потеря, порвавшая ту струну, что дрожанием своим способна вызвать резонанс – волнение и тревогу в предчувствии грядущего неустройства, неурядиц и неопределенности.
Она спросила:
– Саша, чем же ты будешь заниматься в этой самой академии?
– Буду учить курсантов геологии, Машенька. Им ведь строить всякие военные объекты, укрепления, фортификации. Им следует знать, на чем они строят, чтобы сооружение не рухнуло и не поплыло или не провалилось в тартарары под собственной тяжестью.
– Я поняла, – лукаво улыбнулась Мария, – ты не велишь им строить замков на песке.
– И на болоте тоже, и над разломами, близкими к дневной поверхности, – весело поддержал ее Александр Бальтазарович, но погрустнел глазами. «А я-то на чем строю свой замок? Ответь мне, Машенька», – умолял он беззвучно.