Я – писатель, которого нет.
В субботу я ехал в маршрутке по Киевскому шоссе с дачи. Я сидел у окна. Зашла и села слева от меня молодая женщина, таджичка или узбечка, с несчастным лицом. Мне хватило одного взгляда, чтобы понять, как ей плохо. Потом до метро я смотрел только в окно. Вскоре после Крёкшина я увидел собаку, одиноко бегущую вдоль шоссе по ту сторону железного ограждения. Это был светлый лабрадор с ошейником. Он несся изо всех сил, с разинутой пастью и мельком ошалело глянул на меня. На фоне яркой зелени поздней весны.
До самого метро мчалась собака с головой женщины.
Крикнуть шоферу: «Стой!» Выскочить, подозвать собаку, привезти домой на попутке, дать объявление. Заговорить с таджичкой, пригласить убрать в квартире, заплатить больше нормы, найти младенца, которого она сегодня оставила в мусорном контейнере.
Дома вместо таджички и собаки появилась девушка, которая категорически отказывалась страдать. Она следовала правилам, изложенным в книжках и журналах, и прикрепила над своим письменным столом листок со словами «Никогда не сдаваться». Она ссорилась с жалостливой слезливой матерью, не решавшейся развестись с отцом девушки, злобноватым безработным алкоголиком. Я поселил всех трех в двухкомнатной квартире, принялся придумывать девушке внешность, решил оставить на потом.
Несмотря на то что на книжной полке у девушки рядом со школьным Некрасовым стояли такие полезные книги, как «Стройные ноги и бедра за 8 минут в день», «Стервы правят миром» и «Как обольстить мужчину», счастье никак не наступало.
Меня ждал тяжелый технический перевод с английского, но я завяз в свидании девушки с обаятельным аферистом, недавно вышедшим из тюрьмы. Еще ей предстояло не раз переспать с мужчинами, уходящими под утро навсегда и не прощаясь.
Она хотела стать актрисой, телеведущей или, на худой конец, звукооператором и пока работала курьером в интернет-магазине.
Потом опять появились собака и таджичка. Потом, уже как хороший знакомый, – нищий строптивый старик, спасший другую, умирающую собаку. Старик был реален, поскольку с ним познакомился главный редактор журнала, соединявшего гламур и оппозиционность. Редактор раздраженно высмеял мое «желание призывать милость к падшим» и посоветовал обратиться в один из старых пещерных журналов: «Это их тематика». Рассказ на самом деле был про сознательное одиночество, но я надеялся на маскировку под социальную критику. Не вышло.
В двенадцать ночи я все-таки принялся за перевод. Шестеренки отвлекли от стариков и собак.
Под утро я проснулся, поскольку понял, что матери той девушки, которая не желала сдаваться, время от времени перепадало что-то похожее на счастье. Например, на Восьмое марта муж не был пьян и подарил ей пять тюльпанов. В этом была красота, как и в ожидании счастья дочерью. А если поменять ракурс и стать, наоборот, мужем-алкоголиком? Я с трудом заснул опять.
Потом меня разбудил короткий стук в дверь, после которого в комнату нетерпеливо вошла плотная растрепанная женщина в халате с красными розами. Будильник на полке показывал одиннадцать. Женщина холодно сообщила, что Алеша, наш сын, собирается бросить институт и полностью окунуться в свою чертову йогу. «Ты все-таки отец, сделай что-нибудь!»
Женщина в розах числится моей женой, но на самом деле является богиней жизни. В данном случае жизнь – не противоположность смерти, а, наоборот, смерть. Моя смерть. Земля, почва, грязь.
Все ее действия – ворчание, злобное хлопанье дверью, бешеное отдраивание плиты, умиротворенное всматривание в телевизор, сладострастные пересуды с подругой по телефону – производятся со смыслом, монументально и пафосно, как и положено богине. Неважно, сопровождается ли проба борща (вытянутые к ложке губы, сомнение в глазах) довольной ухмылкой или гримасой разочарования. Главное – возведение в ранг святости борщей, котлет, унитазов, турций и египтов, шуб и сапог.
Ненавидя меня, она меня опошляет, низводит, опускает.
Была когда-то милая худенькая девушка. «Ах, как я тебя люблю!» Как я не заметил тогда слащавой пошлости! Ангел упал с лучезарных облаков. Впитал в себя жирные земные соки, заматерел, окреп и стоит теперь – руки в боки, смотрит с ненавистью. Можно такое одолеть? Можно такое принять?
Были времена, когда мне хотелось заорать в ответ! Даже толкнуть, пнуть! Но тогда бы она победила. Поэтому уже давно я научился молчать. Чтобы не смешиваться с грязью, со всеми этими кишками и червяками. И одна из ее главных претензий: «Чего молчишь как истукан?!»
Позднее она превратилась в символ, метафору, богиню, и мне стало легче. Богиню бесполезно пинать, с ней бесполезно бороться. Лучше всего было бы ей подчиниться, но на это я не способен. Мое молчание в этом смысле – не только защитная реакция и все-таки сопротивление, а и единственно доступный мне способ признания ее силы, своего рода знак уважения. Чего она не понимает.
Халат с розами скрылся за дверью.
Богиня жизни работает бухгалтером на маленькой мебельной фабрике. Бухгалтерия по отношению к высшей математике – то же самое, что Гарри Поттер по отношению к Гамлету.
«Алеша – это ты, твоя наследственность». Еще одна претензия. Бредятина. Он и мне чужой. Вечная полуулыбка, странные штаны мешком. Волосы схвачены в идиотский бабский хвост.
Воскресенье я не люблю, как и субботу, потому что богиня жизни дома. Алешу я почти не вижу. Дверь его комнаты всегда закрыта, выпускает наружу сладкую вонь курительных палочек и противную заунывную музыку, по которой и можно судить, что он здесь. Редкие посетители в чем-то юбочно-брючном, растянутом, марлевом, радуются непонятно чему и растворяются в зашторенном полумраке.
Мне очень хотелось кофе и яичницы. Яйца вроде бы еще не кончились.
Красные байковые розы свирепо полыхнули навстречу. Кухня у меня крошечная – даже одному не присесть.
«Жрать захотелось? А туалет за собой помыть не захотелось? А холодильник твоим гнильем пропах – это как? Если живем как в коммуналке, значит, надо правила соблюдать. Что, денег нет на разъезд? Не заработал?»
В будни я выбираюсь попозже, даже если рано проснулся: жду, пока жена не уйдет на работу. У меня и банка есть под кроватью, вместо ночного горшка.
Разъехаться можно и без доплаты. Четыре маленькие комнаты – на две двушки где-нибудь в Бутове. Но с какой стати? Квартира – моя! А еще мамы и сестры Иры. Жена только прописана. Мещанская ее сущность впервые проявилась как раз в вопросе собственности, уже в начале семейной жизни. Мол, не любишь, если не даришь ей половину своей доли. А при чем тут любовь? Слава богу, что не пошел ей навстречу.
Протиснулся к холодильнику, ожидая тумака. Вот они – задвинутые злобной рукой в самую даль три яйца. Одно вытекло, на радость врагу. «Ты что, обалдел?! Ты куда обратно пихаешь? Чтоб я потом тухлятиной дышала?» Спасибо за поданную мысль – тем более оставлю яичный бой в пакете. Под шипение сковородки и жены насыпал кофе в чашку, залил кипятком. Неторопливо отпилил два куска черствого хлеба. «А крошки? Тараканов разводить?!» Какие крошки? Вжимаясь в шкаф, стискивая жостовский поднос (как двинет сейчас кулаком, как гаркнет), увернулся от соприкосновения с божественным телом и прошаркал в свою комнату. «Ты тапки себе можешь новые купить? Воняют уже!»
Что стало с нашей квартирой?! Небольшая, темная, но когда-то престижная уже потому, что отдельная, потому что рядом с Арбатом, потому что – четыре комнаты! Гостиная с прилегающей к ней родительской спальней досталась богине жизни и каждый раз запирается ею на ключ при отбытии. А ведь мама, переезжая на дачу, предназначала их мне. Нынешнюю Алешину комнату в далекие времена делили мы с сестрой. Затем она отошла моей «молодой семье» (фу!), о чем напоминает по-прежнему загромождающее ее двуспальное ложе, составленное из наших с сестрой кроватей. Я обитаю в комнатушке бабушки. У сумрачного даже в полдень окна – икеевский светлый стол с компьютером. Все остальное – старое, пахнущее воспоминаниями, теплое от рук и тел. Зеленые обои в коричневый цветочек – от последнего, бабушкиного ремонта середины девяностых. Гвозди над кушеткой – по углам отпечатка коричнево-черного ковра, забракованного сестрой, уехавшего на дачу. Книги в два ряда и навалом поперек за мутным стеклом («Будет тебе рак легких в такой пыли, у твоей сестрицы уже эмфизема!») – бабушкины, сестры, мои. Когда Ира вдруг вышла замуж и переселилась к мужу, бабушкина каморка стала детской – нашего Алеши. Его присутствие мстительно вычищено, убрана с книжной полки даже подаренная мне на Двадцать третье февраля бумажная детсадовская снежинка. Но никуда не делся деревянный жесткий стул прабабушки, на спинку которого он аккуратно вешал штанишки и рубашечку перед сном. Вот так мы перемещались, вовремя исчезали, освобождая жилплощадь. Мама стара, я действительно заболею раком, сестра овдовела, не обзавелась детьми (падчерица ужасна и не в счет) и страдает эмфиземой легких. Скоро от нас останется только мебель.
Какая у меня была семья! Папа с мамой. Вечно склоненные над письменными столами головы. Мама переводила в теснейшей спальной немецких и австрийских писателей, папа в гостиной (игнорируя телевизор) – научные статьи и книги (английский, французский), бабушка (по маме) вела хозяйство, мы с сестрой хорошо учились. У меня за всю жизнь были три… два друга. Дни рождения сестры счастливо отмечались без приглашенных. Папа с мамой обходились без гостей. Бабушке никто, кроме нас, не был нужен. Нам всем было хорошо вместе.
С кем я сейчас? Жена – чужая, сын – чужой.
Познакомившись с моими родителями, моя тогда еще не жена уважительно протянула: «Какие они у тебя интеллигентные!..» Тогда я удивился. Не потому, что они не были интеллигентными. Спустя годы, повзрослев, я смог сформулировать причину своего удивления. Мои родители, моя бабушка не подпадают ни под какие, даже лестные, категории и определения, не смешиваются со временами и порядками.
Бабушка – жена врача, профессора. На мое студенчески-снисходительное «Неужели ты не жалеешь, что всю жизнь просидела дома?» она спокойно ответила: «А это так важно?» Сейчас мне понятна легкость, с которой она посвятила себя мужу, дочери и внукам.
Ее муж, мой дед, чуть было не «сел» в тридцать восьмом. Об этом рассказывалось вскользь, без надрыва, даже снисходительно: «Чего от „них“ можно было ждать?»
Мама без сожаления перестала переводить: «Для меня книги как дети. Я же каждую их царапину, каждую родинку знаю. Жалко стало их отпускать. Пусть уж во мне побудут». Понятно, она уже была стара, но могла бы еще поработать. Так же спокойно мама переехала на дачу, когда жена пару раз меня стукнула и стало опасно находиться с ней в одной комнате. «И не выдумывай! Никаких жертв. Просто так совпало. Я действительно хочу жить на даче, на свободе». Я ей верю.
Отец родом из тамбовской деревни. Тех бабушку и дедушку я видел редко. Они были простыми молчаливыми крестьянами, и долгое время их прошлое меня интересовало так же мало, как их пасека. Сейчас бы я попытался у них выведать хоть что-нибудь о давнем восстании и их потерях. Поздно. Хотя – если и отец узнал (да и то от соседей) только о расстреле двух дядьев, то на какую открытость мог рассчитывать я?
Отец отстранялся от истории осторожно, мама – горделиво. «Нет, трусоват он все-таки, трусоват», – подслушал я однажды бабушкины слова, обращенные к маме, и почему-то сразу понял, что речь идет об отце.
Говорить о политике считалось у нас дурным тоном.
Слава богу, что не притащил сюда таджичку и собаку. Получил бы кошмар, чужеродность, кабалу.
Яичница посолена восхитительно, как надо. Терпеливо перемалываю правыми, целыми зубами строгую черствость хлеба, сплавляю с желто-белой сочностью яйца. Тупое наслаждение держится совсем недолго. Потому что никогда – никогда! – ни у кого из моей семьи удовольствие, к примеру, от бабушкиного харчо не отменяло мыслей и высоких чувств. Поэтому засалены и закапаны страницы старых книг, читанных неудобно, перед тарелкой на кухонной клеенке. Теперь я больше смотрю и читаю в Интернете. Это, кстати, и удобнее. Яичница – только фон, усиление восторга, который еще предстоит найти. Тарелка, вилка, клавиши, тарелка, вилка, клавиши. Экран, безграничная даль. Все меньше хочется отвлекаться даже на секунду, опускать глаза, наобум натыкать оставшиеся куски.
Вчера натолкнулся на дурацкий форум о Фицджеральде. На тему недавнего глянцевого, примитивного фильма «Великий Гэтсби». Ни за что не пойду, не посмотрю! А народ принялся всерьез его обсуждать и даже читать (ха-ха!) подлинник. Глупцы! Тупо задаются вопросом, что же такое посоветовал отец Нику. Что же это такое – «преимущества происхождения», которыми не все, в отличие от Ника, обладают и в силу отсутствия которых людей не надо судить строго? Народ, конечно, в недоумении, потому что под преимуществами понимает деньги, которых у Ника на самом деле нет.
Вчера у меня не было времени вдуматься. А сегодня, за яичницей, я оперативно перечитывал «Гэтсби» (спасибо, Интернет, за избавление от рытья в книжном шкафу) и стонал от счастья. Я долго просачивался в Ника, проникал в него, как рука в перчатку, по миллиметру расправлял на себе его кожу и постепенно понимал все, все. Он пытается не презирать суетных, нечестных, циничных, неприятных ему людей, оправдывая их тем, что им не довелось, как ему, появиться на свет с врожденными принципами и тонкой душой или, как минимум, вырасти в порядочной семье. Не получается не презирать! Непосильная задача! Невозможный компромисс. Завет отца не выполнен. Я любил Ника, любил Фицджеральда, любил всех обитателей великого пантеона за возможность им поклоняться и вместе с ними обретать бессмертие.
У Фицджеральда есть ужасные, «женские» рассказы.
Уже два часа. Надо ехать на встречу с сестрой. С опаской вышел в коридор. Из комнаты Алеши – космические напевы, за дверью жены – рыдания и вскрики: «Я больше не могу!» Пошлый театр с непонятной целью. Заодно вспомнил, с каким тупым блаженством она недавно жевала эклер.
Наш подъезд облагородили местные энтузиасты-самоуправленцы. По стене вдоль пола проходит теперь розовая полоса. Решетка-сетка лифта была серой, стала зеленой. Да ради бога. Украшайте, следите. Все равно не поборете мрачность ступеней и железных ограждений, а лифт, как ни крути, остался гробом в клетке. Болваны не поленились заявиться с претензией по ничтожному поводу. Оставил за собой, понимаете ли, струйку молока, возвращаясь из магазина. Ах, и во дворе! И в лифте! Ну да, и в квартире! Спасибо, только что заметил. Когда борцы за чистоту ушли, торопливо вытер в коридоре и на кухне туалетной бумагой. Пока жены нет.
Мрачность – основное качество нашего дома и нашего темного двора без травы и цветов, но с двумя большими деревьями. Здесь даже запахи мрачны. Основной – мусорно-кошачий запах бедности, который мне знаком еще с детства. Дом, бывший вначале пристанищем социалистической элиты средней руки, а потом свидетельством ее упадка, никогда не восстановит былого солидного статуса. Сколько угодно красьте кирпичи в желтый цвет, заменяйте старый паркет и объединяйте кухни с комнатами. Из-под асфальта и утрамбованной земли находят себе дорогу кровяные испарения средневековых пыточных и бензинный дух черных «воронков».
Я люблю эту затхлость, стоячесть времен. Здесь всемирное болото выходит наружу, выдыхая миазмы и спокойствие вечности. Вот где пища для мыслей. Вот где подпитка чувств.
В последнюю войну наш дом пробила бомба, и на него наложили скрепы. Наш дом на сохранении. В подвале – зародыш новой бомбы, которую пока что не пускают наружу швы. Метафора жизни, которая важнее самой жизни.
Я пошел на свет, в арку, к железным воротам с калиткой, границе нашего заповедника, завернул за угол и поплелся по Сивцеву Вражку к «Кропоткинской». Подо мной в трубе течет черная река, а справа наверху обитает Она. Нет слов, нет способов назвать. Когда я слышу, когда читаю, что вот тут, в таком-то доме, на таком-то этаже жила такая-то, совсем молодая, с молодым мужем, я отключаю слух и зрение. О чем вы? Об этой женщине нельзя простыми словами, даже с придыханием. Это была, это есть поэзия. Не стихи, а поэзия! Понимаете разницу? Выше жизни и выше смерти. Какая биография? Какое самоубийство? У таких людей нет биографии, и веревка на шее означает вознесение. Тирания не довела ее до петли, а просто откровенно развела в стороны – себя, пошлую, и ее, неземную. Если бы эта женщина вышла сейчас мне навстречу, я стал бы перед ней на колени.
И не нужно ей никуда выходить. Она во мне. Она писала для меня. А я пишу для нее. Кстати, у нее были нелады с сыном, как и у меня. Но я не повешусь. Может, ей надо было порвать со всеми, совсем отстраниться, как отстранился я.
Иногда Алеша заводит напев – йоговский двойник «Бесаме мучо». Горький и страстный. От него хочется плакать и обнимать. Или вспоминать и мечтать.
Люди, идущие навстречу, или гуманно делают вид, будто не видят, или ухмыляются хотя бы глазами и, я уверен, оборачиваются, чтобы повеселиться еще разок. Особенно молодые и молодые парочки. Глупцы думают, что повстречали одинокого маразматика, что ему неловко, страшно. Как же они ошибаются! Я иду-то не с ними, не им навстречу. Я смеюсь про себя. Голова моя упирается в небо. Ее распирает от знания, недоступного этим козявкам. Самые умные из них думают, что понимают Чехова! Все классики, все гении для них – певцы злободневности и плоской морали, противники убийств старушек (а то замучает совесть).
Я этих смешливых и равнодушных не боюсь. Они мне чертовски интересны. Что в их головах, тянущих слабые шеи к земле? К корыту?
А вот из моего племени – известный тут всем полутруп великого комика с пакетом объедков для бездомных собак и кошек.
А вот незнакомые – мужчина и женщина. Лет за тридцать, хорошо одетые, идущие, конечно, к машине. Ничего плохого не может случиться! Будет только лучше! Мы на солнечной стороне! Мы лучше вас! Они не знают, что третий ребенок в животе женщины (наконец-то мальчик после двух замечательных девочек) – даун. После родов начнется самое интересное, что еще надо додумать. Кто-то из них обретет покой и счастье.
Где-то слева, параллельно, – старик Арбат, глупо наряженный дураками-правнуками, подмалеванный, выставленный напоказ перед праздными гостями, лишенный возможности рассказывать о любимом, о прошлом.
Сестра Ира живет напротив зоопарка. Дом – не высокий, не низкий, не то серый, не то коричневый, незаметный, закрытый деревьями. И сама Ира такая же незаметная. И ее покойный муж был такой, несмотря на вредность. А вот его дочь вздумала стать громкой и знаменитой. Падчерице ничего не стоит выгнать Иру из квартиры – подобно моей жене, Ира не собственница и даже не прописана. Тогда Ире придется вернуться на Сивцев Вражек. Катастрофа. Для меня.
Мы встречаемся в сквере рядом с грузинской церковью и мастерской Церетели. Падчерица Иры меня не любит.
– Ну, как ты? Как мама, как дача?
– Да ничего. Мама держится, дача стоит. Ты когда к ней собираешься?
– На неделе. У меня отгул.
Ира тяжело прокашливается и, еще не отдышавшись, окидывает меня критическим взглядом.
– Хочешь, я с тобой схожу, помогу выбрать брюки, куртка тебе давно нужна новая, на осень. Да хоть сегодня.
Только сейчас я замечаю, что забыл переодеть брюки и на мне тонкие домашние – давно не стиранные, протертые на коленях.
– Да, и, пока не забыла, – мне соседка рекомендовала стоматолога. В государственной клинике. Берет не много. Дать тебе его телефон?
Я очень люблю Иру. Она тонкий, думающий человек. Но она совершенно не привлекательна. Стыдноватый вопрос: могли ли испытывать влечение друг к другу рано поседевшая худая женщина в очках и ехидный мужчина ниже ее на полголовы, сутулый и лысый? Они прожили вместе лет десять.
Мы ходим по скверу туда-сюда. Я стараюсь не смотреть на массивных клоунов и писателей, охраняющих мастерскую своего создателя. Утешает грузинская церковь с маленькой кондитерской по соседству.
– А как твоя литература? Ответили из издательства?
– Ответили. Приглашают на встречу.
– Боже! И ты молчишь! Наконец-то! Как я рада! Как будет мама рада! Ты ей сказал? Когда идешь?
– Да я, может, и не пойду.
– Ты что, с ума сошел?! Почему?
Ира – библиотекарь. Отличная профессия для того, кто отвергает то, что я называю жизнью. Отвержение не абсолютное – судя по тому, что Ира страстно желает мне напечататься. Она читает все, что я пишу, и дает мне дельные советы.
– Ну, редактор уже по телефону сказал такое, что я просто испугался. Сказал: «Ловко вы поддели Солженицына». Это рассказ «Чужой». Ты помнишь? А при чем тут Солженицын? То есть я о нем думал. Но совсем не в таком ключе, чтобы поддеть. Я его глубоко уважаю, хотя не разделяю, скажем так, политические взгляды. Но я ведь хотел свое состояние передать, когда первый раз оказался во Франции. Понимаешь? Это состояние человека, даже страны, впервые за много десятилетий… даже столетий открывшейся вовне. Я тогда высадился в Париже с восторгом, с дрожью. Ходил и впитывал. Но уже на второй день я как будто устал, помрачнел. Натыкался на людей, меня толкали. Никому до меня не было дела. И вдруг мне захотелось их обличать, их сытость, равнодушие. Даже проповедовать захотелось. Рассказ как раз об этом. Одиночество везде чужого. А он – «поддеть Солженицына»! В конце концов я остановился. Я себе тогда сказал, что я провинциал в большом городе – и большой город не виноват в моей провинциальности. Да, рассказ можно было бы назвать так: «Провинциал». Человек, вышедший из тюрьмы, тоже провинциал. И я провинциал, и мне во Франции делать нечего. Поздно перековываться.
– Да какое тебе дело – кто как поймет? Главное – напечататься. Кто-то оценит так, кто-то эдак. Так уж люди устроены. А в твоей позиции… есть снобизм какой-то. Будто ты лучше всех. Умнее всех. Ах, вы недостойны моих произведений! А может, ты просто боишься, что тебя все-таки не напечатают? И Франция… Когда это было? Уже лет десять, наверное, прошло. Засел, никуда не ездишь. Ведь зарабатываешь переводами нормально, можешь себе позволить. Даже мы с Петей на сущие гроши чего только не повидали.
– Да что мы все обо мне да обо мне? Как у тебя дома?
Все, о чем мы говорили и спрашивали, можно было доверить телефону. Да мы и действительно во многом дублировали уже состоявшиеся телефонные разговоры. Но нам обязательно надо было встречаться, видеть, любить друг друга глазами, сдержанно злиться, глядя в родное лицо.
– Ну что… Вчера мне было сказано, что пора и честь знать, что она хотела бы сдать мою комнату подруге. И я ее понимаю. Кто я ей? Вдова покойного отца, даже не мачеха формально. Никаких прав на квартиру не имею. Ну, плачу половину квартплаты. А она копейки получает. Сейчас, по-моему, в каком-то магазине работает. И начала петь! Ты бы слышал этот ужас. Хочет на телевидении конкурс выиграть. И по-прежнему – за миллионера замуж выйти.
Что можно на это ответить? Жутко даже представить себе нас всех в родительской квартире. Еще жутче – если мама одряхлеет настолько, что не сможет жить на даче. Ира и не ждет отклика. Она спасительно меняет направление:
– Меня поражает, как они верят глупейшим теориям. Вот у нее на стене висит записка: «Только победа!» И ведь стукнет ей тридцать – она поймет, что записка не помогла. И книжки о том, как околпачивать мужчин, не помогли. И что она будет делать? Любовь ведь чудо, ее надо дождаться.
Понимает ли Ира, что ее саму посетила не любовь, а совпадение ее одиночества и терпимости с потребностью желчного человечка иметь рядом молчаливого слушателя?
Конечно же, Ира спрашивает о Кате, моей первой, «институтской», жене, которой я не простил глупую измену. Они перезваниваются и даже встречаются, поэтому Ира знает, что Катя предлагает мне съехаться, вернее, переехать к ней, в прекрасную двухкомнатную квартиру на Юго-Западе. Действительно, что мешает объединиться с вполне состоявшейся и состоятельной бездетной женщиной, которая меня по-прежнему любит? Тем более что изредка у нас случается «это». Но как я могу объяснить Ире, что Кате за пятьдесят! Что она, несмотря на дорогую одежду, – тетка, как и моя нынешняя жена. Поэтому я бубню в ответ, что встречаемся, что Катя по-прежнему хорошо зарабатывает, что я попросту ее недостоин. Умалчивая, что она перекрасилась и стала теткой-блондинкой. А еще я терпеть не могу, когда она гладит меня по голове и жалостливо приговаривает: «Какой ты был красивый!»
Ира вздыхает, покашливает и возвращается к литературе:
– Но все-таки… Ты же пошутил? Ты пойдешь в издательство?
– Какая разница? Почему тебе так важно, чтобы я напечатался? Ты мои вещи читала, тебе они нравятся, ты получила удовольствие. Так что еще?
– Что за бред! А для чего вообще тогда писать?
– Писать – как молиться. Нельзя не, если веришь.
– То есть все, кто раньше писал, не были заинтересованы в читателях? – Ира слегка задыхается.
– Ах, да это долгая история. Сначала писали, как дышали. Потом стали понимать, что так просто не получится. Да и не надо. Никому, кроме самого писателя, не нужны, а главное, не понятны его личные боли и радости. Вот тот же Набоков – он понял, он этим самым читателям показал большую фигу в виде Лолиты. И получилось! Весь мир обсуждает, не педофилия ли это. А это всего лишь вариации на далекий детский сладкий невинный опыт, от которого взрослому вспоминающему хочется плакать.
– Но если бы это все не напечатали, то ты бы сейчас не мог свои выводы делать. Ах, да и вообще… Ты меня запутал, увел в сторону. Тут и обсуждать нечего – кто пишет, того должны читать. Это как любовь. Любовь направлена на кого-то, даже если этот кто-то тебя не любит. И книга предназначена для кого-то.
– Я ведь только о себе говорю. Чего другие своим писанием хотели и хотят достичь, это их дело. А я, может, писатель нового типа. Ха-ха. Которому читатель не нужен, а нужна свобода от глупых толкований.
– Я тебе не верю. Тогда зачем ты вообще посылаешь?
– А это как игра. Посылаю – и боюсь, что подойдет. Вызовут меня куда-нибудь на телевидение, начнут спрашивать: «А что вы, собственно, этим хотели сказать?» Или, не дай бог, придется в какой-нибудь дискуссии участвовать. Начнут сыпать именами, показывать эрудицию. Делать вид, что знают все. А спроси их же самих конкретно: как вы толкуете Эренбурга? Они ведь брезгливо сморщатся. Совершенно зря – хотя бы потому, что они его не читали. Другими словами, придется играть роль. А роль – это всегда несвобода. Ладно, что мы все опять обо мне да обо мне?
Но Ира устала. Зашлась в кашле и никак не могла отдышаться. Надо было прощаться.
– Ты бы все же сделал первый шаг к Алеше. Ты его сильнее, поэтому… И для редакции оденься все-таки как положено.
Неудобная правда – я приехал к Ире не только ради нее самой. И расставался с ней с некоторым внутренним облегчением и нетерпением не только так, как покидаешь любимого больного. Дело в том, что недалеко от Ириного дома есть одно место… Я его по-настоящему открыл прошлым летом, записал, отложил, оно созрело и потянуло к себе как раз сейчас.
Представьте себе – вы стоите на Конюшковской улице так, что справа от вас Белый дом и печальный Столыпин, а слева «книжка» бывшего СЭВа с притулившимся внизу приплюснутым планетарием дорогого бутика. Идете дальше к набережной, на мост. За спиной высотка на Баррикадной. Фантастические триста шестьдесят градусов. Что-то видится, что-то угадывается, вспоминается, будто летишь на вертолете. Вершина холма, куда ветры надули, нанесли обрывки, ошметки, семена прошлого и настоящего. Зацепились, удержались, пустили корни. Над надежной (кажется) основой, коричневатыми хребтами имперского жилья – арабские небоскребы «Сити» (посреди пустыни), американская «Украина», красно-белые (красные против белых?) трубы ТЭЦ (пятилетку досрочно?), Киевский вокзал – такой европейский (ажурный дебаркадер – родственник, через Шабаловскую, Эйфелевой телебашни), задавленный «Европейским» (восточным базаром). На Мосфильмовской ввинтилась в небо гигантская отвертка. Если ветер усилится, что улетит первым? Нет прекрасного, нет безобразного. Киноцентр, Белый дом, американское посольство? Без оценки. Уродство, дешевая практичность, дорогая солидность, камень, вода и небо, величие и жалкость сплавились в головокружительный беззащитный пейзаж. Куда уводит вокзал? Что соединяет мост?
Кирпич американского посольства – подражание Кремлю?
Великую печальную панораму мне достаточно ощущать, предвидеть на обратном пути от сестры до метро. Видеть не обязательно. И сейчас я не собирался добираться до набережной. Дух захватывает уже от высотки на Баррикадной. Я проникаю сквозь нее. Отчетливо – прилепившийся к ней с другой стороны уменьшенный «Дворец съездов» (магазин модной одежды?). Многие считают их соседство уродством. Что общего у космически-кёльнского (нью-йоркского?) храма и бетоностекляшки? А мне нравится. Пластиковая бутылка, прибитая к скале штормом. Защита и забота.
В зрачке улетевшего смерча обязательно должен быть крючочек, липучечка для души, маргаритка какая-нибудь, воспоминание или предвидение, оправдание и надежда.
Возвращаясь от сестры, я собирался навестить только кусочек, детальку временно застывшего хаоса. Домик на Конюшковской улице. Над ним нависает все та же высотка, он и часть всеобщего загромождения, и его опровержение и поэтому мне особенно дорог.
Трехэтажный серо-голубой кубик можно вертеть и так и эдак, и он с милым лукавством оборачивается, превращается, напоминает. Намекает на знаменитые дореволюционные особнячки. Перевоплощается в дощатую дачу со стеклянными теплицами-верандами (одна внизу, где вход, две по сторонам, на третьем этаже, слева пониже, справа повыше). Простейшая красота чуть ли не Баухауса. Волшебная избушка. На курьих ножках. Там точно есть подземелье, выход на волю. Иначе зачем уже целый год граффити рядом с входной дверью – «Свет в конце туннеля не похож на свет в реанимационной»?
В домике обитают стоматологи. Их легко превратить в заговорщиков, которые вместе с пломбами замуровывают в пациентов… Пока не знаю что.
Слева от этого волшебства почти вплотную (через средневековый, средиземноморский проход) – угловой балкон с цветами на втором этаже обычной сталинской желтовато-бежевой пятиэтажки. Для меня балкон с цветами и трехэтажная шкатулка – одно целое. То самое местечко, которое ждало меня всю зиму, обещая расцвести, зазеленеть и подарить историю.
Еще прошлым летом я понял, что смотреть на них надо с противоположной стороны Конюшковской, подпертой по непонятной причине бетонной стеной. На балкон с цветами и серо-голубой домик по соседству. Они не могут друг без друга. С балкона свешиваются до земли, до воды золотые волосы. С балкона машут белым шарфом. Серо-голубой домик – сторожка, охрана, семь гномов, хозяин аленького цветочка.
Чудо балкона на втором этаже – цветы. Прямо над шумом, пылью и выхлопами (в шуме и пыли), под жестокой громадой высотки – цветы.
Примета нынешней Москвы – захламленные балконы без цветов. Людям все равно. Это у бедных. У богатых уборщицы драят стерильную кафельную пустоту?
А тут – лианы, виноград, заросли, ползущие вниз, к парикмахерской, и вверх, к чужому застекленному, обычному балкону. И еще буйство чего-то зеленого, красноватого, цветущего и готовящегося зацвести. Там живет кто-то не от мира сего.
Мне знаком еще только один такой балкон – на пересечении Ленинского и Университетского.
Цветами занимаются женщины.
Собственно, и на те и на эти цветы меня «навела» Ира. Даже добавила: «Вот, может, используешь для какого-нибудь рассказа». Сам по себе я бы их не заметил. Потом присмотрелся, понял, оценил.
Я колебался: не перейти ли улицу, не проверить ли задний дворик, нет ли чего интересного? И вдруг появилась она. Рядом со мной возникла ниоткуда и с отрешенной полуулыбкой спокойно направилась через приятно пустую воскресную Конюшковскую, прошла под балконом с цветами, завернула налево за угол и исчезла. Лет двадцать пять – тридцать. Пепельные чуть вьющиеся волосы до плеч. Красно-белое платье с юбкой-колоколом – будто из шестидесятых. Поднялась на второй этаж? Сейчас покажется на балконе, польет цветы.
Не просто исчезла. Уже на той стороне оглянулась и посмотрела на меня. Улыбка без хихиканья, без кручения пальца у виска. Понимание.
Я стоял долго. Она действительно вышла на балкон. Поливала цветы. Посмотрела на меня. Махнула рукой. Я ждал. Спускались сумерки. Я не удивился, когда она как будто перелетела ко мне. Бывают моменты, когда просто начинается другая жизнь. Мы шли рядом к набережной, еще боясь всматриваться друг в друга сквозь сгущающуюся темноту. А слова уже стирали границу. Она оказалась актрисой не у дел. «Может, мне надо было учиться на режиссера. Он не так связан. А когда мне отдают глупые приказы… А тот ужас, который сейчас творится в театре… А соседи… А любовь… Когда я тебя увидела, я сразу поняла…» Она сразу стала мной, я попал в плен зеркала. И зачем она поспешила открыться? Что нам делать вместе? На середине моста мы остановились. Смотрели на воду. За нами шумели машины, и в реке не было спокойствия. Вдруг она перевалилась за парапет и упала в никуда, вернув мне свободу: задавать вопросы и долго искать ответы, которых, может, и нет. Я не успел спросить ее про цветы.
Я перешел через улицу и стал под балконом. Она вышла с лейкой в руке. Наклонилась, строго приложила палец к губам, показала взглядом на обиталище стоматологов. Я подошел поближе. Приглушенно: «Я сейчас не могу. Приходи завтра в то же время».
Я пришел в понедельник. Она ждала меня внизу. «Пойдем скорей, не хочу, чтобы нас видели». Ее история: Москва, окраина, бедность, упорство, хороший институт, инвестфонд с отличной зарплатой, богатый женатый друг. Она имела право на счастье, к которому собиралась продираться упорно, но быстро. Будут работа еще лучше, муж (не нынешний друг, которому все равно спасибо), милые дети. В квартире с цветами поселилась два года тому назад. Подарок женатого друга? Лишняя квартира у него возникла неожиданно – не то наследство, не то отдача кем-то долга.
Цветы остались от прежних хозяев. Сейчас не до них. Им предстояло засохнуть. Цветы будут потом, с садовником.
Цветы потянули к себе уже в первый день. Дальше – больше. Требовали поливать, обрезать, ощипывать, удобрять, думать, думать о них. Бояться за них. Что замерзнут, сгорят на солнце. Бояться черных мошек, белых мошек. Какие убрать на зиму внутрь, какие оставить?
Иногда она их ненавидела. Часто возникало странно-сладостное чувство. Гладила их, протирала тряпочкой, разговаривала с ними.
Они мешали работе, командировке, встречам с женатым другом, встречам с потенциальным мужем.
Избавиться! Выбросить!
Каким-то образом на нее влияли стоматологи из серого домика по соседству. Что-то они ей вживили при пломбировке. В мозг. И мешали расправиться с цветами. Рука уже тянулась, но поднимался страх – стоматологи в голове грозили неведомым наказанием.
В метро я едва успел забежать в последний и поэтому почти полный, несмотря на воскресенье, вагон и плюхнулся на почему-то почти свободную лавку рядом с кем-то, сидевшим с краю напротив двери. Отдышался, огляделся. Передо мной опять-таки два странно незанятых места, даже не заслоненных стоящими. Дальше обычные спины и ноги. Необычные! Неспокойные. Кто слишком окаменело вглядывался в темноту туннеля за стеклом, кто оборачивался. На моего соседа. И на меня. Исподтишка или откровенно. Переговаривались, посмеивались. Сдвинулись к двери, готовясь к выходу. К двери не ближней, к дальней. Освободился обзор, и на меня навалилось тяжелое любопытство сидящих напротив. Кто-то быстренько сделал вид, что совсем ему не интересно. А ближайший ко мне парень весело скалился и качал головой: мол, ну ты даешь, придурок! (Это мне.) Ну вы, придурки! (Это мне и моему соседу.) И я скосился влево.
Рядом сидел, полулежал, привалившись головой к поручням, спал… спало багровое, вонючее (только сейчас почувствовал), в лохмотьях существо. За ним, над ним стояло… стоял такой же багровый, но бодрый, глянувший на меня с удальством и одобрением.
По вагону расползался туберкулез. Гонорея и сифилис. Санитарная зона обеспечивала минимальную защиту.
Если бы я встал, то меня простили бы. Ну да, не разглядел сразу, промахнулся. И парень напротив крякнул бы одобрительно. Я стал бы «нашим».
Я не встал. И даже не отодвинулся.
Я гордо выпрямился, ободряюще улыбнулся стоящему изгою, промычавшему что-то в ответ. Я задыхался от любви. Я воспарил над землей. Счастье приобщения к избранности понимания. Бедный Христос. Будто и не было его. Он был! Он все понимал. Не надеялся. Или перестал надеяться на кресте.
Каждый носит в себе своего бога. Бог моей маленькой секты наделен спасительным высокомерием. И плевать ему на хозяина эклеров, устриц и атомных бомб. И на хозяйку халата с розами.
Меня осенило: вагон не считает меня просто чудаком (дураком!), рассеянно приземлившимся возле помойки. Я – такой же отброс, как эти двое.
Сейчас выходить. Я приподнимаюсь, нащупываю в кармане бумажки. Сто рублей. Опухшее красное лицо просыпается, изумленно обнаруживает мое присутствие. Я сую деньги в шершавую узловатую руку с черными ногтями. Прощально киваю его собрату – восторженно сипящему.
Скорее бежать, чтобы они не бросились за мной.