г. Москва
Родилась в Приморском крае, в семье военнослужащего. Долгое время жила в Латвии. Окончила дневное отделение Литературного института им. А. М. Горького, семинар поэзии. В 1998 году принята в Союз писателей России (МГО). Член Клуба писателей ЦДЛ. Пишет стихи и прозу. Переводила с латышского, болгарского, украинского. Публикуется с 1979 года. Автор нескольких книг. Среди них «Стихи о России» (2003), «Электронная скрипка» (2013). Стихи публиковались в газетах, журналах, альманахах и коллективных сборниках.
Из интервью с автором:
– Ничего не декларирую. Декларации связывают.
© Челюканова О., 2022
Темная кухня. Время – около трех часов ночи. За столом – две давние, еще со школы, подруги. 1-я сидит так, что не может видеть участка неба, доступного 2-й. На столе чай, бутылка сухого. Долгий, медленный и не очень веселый разговор. За большим черным окном звезды и звезды. Повисает пауза. Длится.
1-я: Да, это все, конечно, хорошо, но поздновато уже, а тебе ведь идти еще. Не боишься?..
2-я: ?..
1-я: Сейчас давай еще вскипячу и заварю.
2-я: Ага.
1-я возится с чайником.
2-я: Всегда так.
1-я: Ты о чем?
2-я: Да я говорю: всегда так кончается.
1-я: Как?
2-я: Ожиданно. Никаких всплесков. Разбрелись, и все.
1-я: А чего ж ты хочешь? Се ля ви. Шлафен унд арбейтен.
2-я: Да это-то как раз понятно… И все так кончится?
1-я: Ну что ты, не понимаю, о чем опять?
2-я: Ну в с ё, ВСЁ и В С Ё.
1-я: Эк, куда понесло… Вот чай. Может, покрепче?
2-я: Ага.
Флегматично размешивает. Изрядная пауза. Отрешенно смотрит в окно, в темноту осенней ночи. Вдруг, с изменившимся, побелевшим лицом:
2-я: Постой-постой… Тише, что там…
1-я: Не пугай. Ты что?
2-я: Тише, тише, дай-ка гляну как следует…
Вплотную приближает лицо к стеклу, охватив его ладонями.
2-я: Нет ли у тебя биноклика?.. Чего-нибудь?..
1-я: Счас. Трубу подзорную притараню.
Отходит от стола с чашкой в руках, садится у стены на корточки, как сидят геологи. Переносит происходящее уже с некоторой долей стоицизма.
2-я: Боюсь, исчезнет. Можно, я створку открою? Стекло отсвечивает. Не видно.
1-я: Ну давай-давай… Продолжай.
2-я открывает окно.
2-я: Всё. Точно. Теперь точно. Глянь! Глянь! Ну!..
1-я: ?..
2-я: Фу, даже холода не чувствую… Вижу. Невероятно; думала, врут про это… Пошло. Сияет.
1-я: Что?
2-я: Зеленая. Зеленая такая, но не звезда. Сияет.
1-я: ?..
2-я: Иди! Понимаешь, она движется, описывает правильные сложные фигуры. Сначала – восьмерку, лежащую на боку, – знак бесконечности. Трижды!..
1-я: Тише, разбудишь моих.
2-я: Квадрат… Пожалуйста, подойди к окну.
1-я: Холодно что-то. Пойду наброшу что-нибудь.
Возвращается из коридора в платке по брови и в старом пальто внакидку. Так же садится у стены.
2-я: Она совсем по-другому светится. Не как звезды. И этот цвет, почти бутылочный…
1-я: Бутылочный. (Как эхо, с намеком.)
2-я: Да нет, что мы там выпили-то? Полбутылки сухого. Да когда это было-то? Пойми: я вижу, вижу… И знаю: больше никто. Время сейчас к четырем. Нигде в городе ни огня. Мне страшно видеть это одной. Прошу. Подойди.
1-я: Послушай. Сначала я тебе не верила и не хотела подойти. Теперь верю… И не могу.
2-я: Прости уж меня, что говорю с тобой, а смотрю лишь туда. Я впервые встречаю такое. Совершенно необычное состояние. Это гипнотизирует. В душе одновременно и радость, и страх, и чувство чуждого, ужас приближения… ну, то есть если оно вдруг сейчас начнет двигаться к нам… Во-от… Чертит большой ромб… Ты знаешь, мне даже как-то весело, что ли; как говорится, «хочется рапортовать»…
1-я: Я тебе завидую.
2-я: Подойди…
1-я: Теперь поверь мне ты.
2-я: Не оставляй меня один на один с чудом.
1-я: Это тебе. Тебе показано.
2-я: Не заставляй меня всю жизнь сомневаться – «было-не было-было». Ведь есть! Будь, ради Бога, моим свидетелем!
1-я: Не могу. Пойду наброшу еще что-нибудь. Холод просто космический. Смотри и ты не простудись…
Возвращается уже в двух пальто внакидку и все так же, по-геологически, садится у стены.
1-я: Ты не обращай на меня внимания и, главное, поверь: я не могу.
2-я: Э-э… Я уже готова просить тебя на коленях об этом. Смешно. Я бы на твоем месте не выдержала.
1-я: Вот я тебе верю, а ты мне…
2-я: Ведь оно может исчезнуть в любой миг, и ты будешь всю жизнь жалеть.
1-я: Может быть. Даже наверняка.
2-я: Круг… Огромный… Теперь… опять… три горизонтальные восьмерки… Уходит… Пропадает… Всё!
На какое-то время обе застывают неподвижно. Молчание.
Затем, одновременно очнувшись, 1-я уходит в коридор и вешает обратно свои пальто, 2-я медленно закрывает окно.
2-я. Ну вот и все. Я уже начинаю сомневаться, а вот здесь (указывает на лоб) – одно: «Было, было, это правда…»
1-я: Значит, они существуют? Голова раскалывается. Давай еще чаю напоследок, что ли…
2-я. Чего уж там… Давай!
Есть в Москве удивительнейшее здание с не менее невероятным содержимым.
Его окружает какая-то особенная пустынность с густыми мазками черно-синих елей: там даже мелкое нервическое дрожание тонкой графичной былинки, ее последнее надснежное содрогание, ее смиренная, слабая апелляция к небу – там, там чуткое, слегка надорванное сердце, всегда услышит: «Осанна, осанна в вышних, слава Творцу!..» Почти пустырь. Почти поле. Пространство, а на нем то, что многие сравнивают с Бастилией. Их, наверное, привлекает и легкость рифмы «Бастилия-рептилия». Но я назвала бы сию краснокирпичную громаду скорее замком, последним редутом, укрепленным бастионом. Бастионом бестий. Бестия – животное. Значение это частенько забывается, и все целиком, всей неумолимой многозначной тяжестью, оно необратимо падает на нас, соотносится с нами. Мы кипим в бестиарии. Мы не подобны даже себе…
Снаружи это здание прекрасно и таинственно, и, как всегда, я годами откладывала просто прийти и купить билет, смело и упруго войти. И вот я здесь – зима, сырость, плавный намек на весну, какие-то праздничность и обещание «разлиты», как писали раньше, в воздухе. А дверь закрыта. И оригинальные решетки в виде голов птеранодонов только бессмысленно растравляют желание проникнуть внутрь.
Выясняется, что опоздали на час – целый час будет музей выпускать из себя посетителей и никого уже не впустит. Тут я заметила еще несколько мнущихся подле краснокаменного гиганта, томящихся фигур: их было немного – первым делом в глаза бросался парень, одетый с головы и обратно в черную кожу, но не как «металлист», а как «ковбой» – шляпа с большими загнутыми с боков полями завершала сооружение. При нем находились три девицы и еще один парень. Им тоже очень сильно хотелось попасть внутрь. Они стояли в отдалении и ковыряли носками своих стильных и не очень башмаков по-весеннему подтаявший, но зимний, зимний снег. И еще пришли две женщины с детьми, и оказалось, из нашего района. Стоим. Переговариваемся, и я подумала: а ведь как отлично попасть бы туда – без посетителей! Маленькой командой ревнителей.
Я делала через стекло суматошно-сумасшедшие знаки двум пожилым людям, сидящим на входе и, очевидно, заметившим нас.
Нам было сообщено сакраментальное: «Ждите, когда уйдут все…».
Прошел час, и довольно холодный час, но за это время наши дети – вот я уже говорю «наши» – сколотили из себя нечто вроде средней группки детсада, за это время мы несколько раз обошли вокруг четырех башен ждущего нас великолепия, да и побывали вроде как в центре экспозиции – квадратном внутреннем дворе, где стояли фигуры древних жителей-гигантов, которых почему-то так любят современные дети (и не только японские). Да и мне ненароком привиделось, что и замерли-то они только оттого, что дворик засыпан снегами, нашими, так и сяк воспетыми и, наоборот, разруганными.
Но и мелкая жизнь кишела: все было подточено жучками, мелкими, черненькими, не молвящими по-нашему, а может, и вообще, – что бы они ни делали, их пальцы напоминали умную машину прежних времен – арифмометр. Этими существами уже тогда, давно, в первый приход были забиты многие места архитектурного феномена, в хорошем смысле – мавзолея. Мезозоя ли – палеозоя…
Ходячим черным арифмометрам вроде все равно: знать или не знать, быть или не быть, жить или не жить, ибо в их мозжечке и, так сказать, в нижнем уме (что у них одно и то же) почти срослись (в силу невысоких, в общем-то, ха! запросов) понятия места и времени, лица и фигуры, блондинки и брюнетки. Нет. Вот тут на испытательном стенде вспыхнул бы яркий огонь – огнь обличающий и всесожигающий. Ну что: да, уже норы прорыты и дыры проточены. Из красивой, высокой идеи, идущей еще от 1714 года, от Кунсткамеры Петра I, от академиков великих, от фантаста Ефремова…
А они – торговые тараканы, больших зданий тараны – ничего вокруг себя не видят, не слышат, носят ящики то с молдавской сливой, то с чьим-то таким же киви, и маленькими собственными ключиками открывают тайные дверцы подвалов и чуланчиков в цокольных этажах беззащитных зданий-великанов, прогрызают ходы лоточные личинки, полагая их своей «частной собственностью»…
Прошел час.
…Рука кудряво-седой женщины в синем халате притронулась к моему правому плечу, и мы вошли.
Мы вошли… Нас встретили всего два человека: старичок в валенках и вышеупомянутая тетушка в синем халате. Старичок был заметного росту. Он взял в гардеробе наши одежонки, и выяснилось, что никаких ковбоев не присутствовало, а наличествовали студенты. «Динозавры – это круто!» – подумала я, глупая. «Они любить умеют только мертвых…» – опять о студентах-естественниках, по всему видать, несколько влюбленных и в предмет, и в подруг. В общем, студенты и мамаши с детками.
И вот мы в огромном вводном зале – маленькая горсточка людей примерно трех поколений. Ах, не о том я говорю, не на то напираю. Лучше не вспоминать о случившемся много позже. Нет.
Лучше подольше задержаться на сем трепетном миге ввода нас, неофитов, в храм Тысяч Творений.
И так здесь все сошлось – неповторимые творения и неповторимая, по воздействию – неотвратимая архитектура и внутреннее оформление, атмосфера и немного ностальгии: припомнились прибалтийские средневековые замки, Домский собор в Риге с его тогдашним благородным, громозвучным органом… Подумалось о «палеомузыке»…
Мои размышления остановила тетушка в синем халате: она указала на огромный скелет мамонта в центре вводного зала и произнесла:
– Это второй найденный на Земле полный скелет, вошедший в историю под именем «мамонта Трофимова». Когда осмотрите вводный зал, обратите внимание на «лестницу видов», потом мы вам откроем залы динозавров.
Мы осмотрели, обошли вводный зал и предстали пред «лестницей видов». В ярком, праздничном, великолепном освещении, отраженная снизу гигантским зеркалом, восходила ввысь и ниспадала в бесконечные, много раз повторенные бездны эта удивительная архитектурно-художественная метафора…
И все звери проходили пред нами. И приводили детей своих.
И даже казалось, что слабенько похрюкивают молодые эндрюсархи, в старом написании эндрюсархусы… Пришли все, но этих, может, и не видела… Стегозавры привели малых стегозаврят…
Бронтозавры привели малых бронтозаврят… Пара тиранозавров привела малых и уже злых тиранозаврят…
Все детки выглядели умилительно.
Самой неубедительной парой казались люди – два голых человека на вершине «пирамиды видов». И вроде бы с ними был ребенок.
И если сильно склониться на ограждение, то увидишь бесконечное, но внизу, там, под ногами, – обратное повторение пройденного… Голова закружилась…
…Тут-то меня крепко схватила за плечо женщина в синем халате. Она сказала:
– Они ждут.
Когда мы спустились вниз, дед в валенках уже вовсю вертел большим ключом в замочной скважине, но никак не мог открыть дверь к динозаврам. Я глупо и нахально пошутила:
– Они заперлись с той стороны.
На что мне эта женщина сказала:
– Ох, если бы вы знали, насколько вы правы…
Эту дверь так и не смогли победить. Нам велели ждать, когда отворят, обойдя по своим переходам, с обратной стороны…
И вот мы вступили в коридор, весь оклеенный яркими глянцевыми афишами с изображением разнообразных динозавров, я бы сказала, «в выгодных позах». И сглупу, сдуру я сопровождавшей нас женщине и говорю:
– Это похоже на цирковые афиши. Будто динозавры, как слегка престарелые актеры, регулярно ездят на гастроли и имеют с этого «гешефт».
– Это правда, – ответила мне она. – Если бы не их «гастроли», то и этот дом оставался бы недостроенным «долгостроем». Так и стоял бы сейчас… Да, их разбирают, собирают, возят по всему миру в «чемодане». Они ведь не жалуются…Сейчас они зарабатывают нам на обустройство окружающей местности, так сказать.
Если бы вы только знали, какие огромные очереди выстраивают на них австралийцы! И, конечно же, японцы. Ведь все периодически видят «Парки юрского периода». Ну а японцы очень любят своих доморощенных «годзилл»… Диномания диноманов.
– Но это-то все еще бы ничего… – А что такое?
– В нашем доме творится что-то страшное, непонятное. Я даже боюсь думать об этом!..
А дальше – дальше нам пришлось разойтись… ибо всю ночь нас здесь держать никто не собирался. Дети, как пчелы, носилась от стенда к стенду. Студенты почтительно сникали над полюбившимися экспонатами. Да и я, на время забыв темный намек, отстраненно повисала над тридасной гигантской – раковиной древних морей, напоминающей окаменевший изгиб бедер, наблюдала ужасный череп перейазавра из Северо-Двинской галереи, лично созерцала горгонопий. А также ужасалась и потрясалась треугольным крокодилообразным черепом лабиринтодонта.
Всего не расскажешь. Но темный намек слегка загородил от меня даже самый великолепный и впечатляющий экспонат, стоящий в зале мезозоя, – гигантский скелет диплодока.
И мы вернулись в свой спальный район. Улеглась и я, флегматично размышляя о том, что динозавры – это всего лишь отряд. 800 родов… 1700 видов… И мне привиделся тяжелый, в прямом и переносном смысле, сон…
Сначала явилось слово: «сейсмозавр».
«Что это, ах, что это?» – суматошно думало мое сонное «я». Маленькое сонное «я». И опять над маленьким «я» нависло злое слово «сейсмозавр – сейсмозавр-р!». Из последних сил вопрошало в никуда мое исчезающе-малое «я»:
– Что есть сей сейсмозавр?
– Сейсмозавр – сотрясатель земли.
А потом приснилась некая отрядная песня, спетая грубыми, очень грубыми голосами:
Наш отряд, наш отряд бодро марширует.
Будем мы, будем мы, когда вас не будет.
И когда исчезнет все,
Снова выйдет на крыльцо
Прототрицератопсиное яйцо!
И так повторялось на трех языках: русском, немецком, латинском.
…И вот осенью, когда волей-неволей надо оживать, «приба-рахляться» – от холодов спасаться, меня принесло-привело опять сюда, где, кажется, кончается мир, раздробляясь на мирки чудесных, умопомрачительных творений…
Я купила билет и вошла, «смело и упруго», и сразу заметила, что здесь, в тихом омуте дремлющей натуры, неотвратимо и необратимо, но «что-то не так»…
Мамонт Трофимова все так же украшал центр вводного зала. Все так же вздымалась ввысь высокохудожественная пирамида видов, на вершине которой зябли люди – «венцы творенья» – и ниспадали вниз головой – и все звери вслед за ними в зеркальный омут…
Но все это было мутно. Зеркальное подножье пирамиды видов давно не протирали. Или – скорее всего – желтый, муторно-экономный свет давил и гасил всю прелесть музея, его органной архитектуры…
И опять я стояла и смотрела в эти зеркала, время от времени поднимая очи горе… Чья-то осторожная рука дотронулась до моего правого плеча… Я оглянулась и тут же узнала ту тетку в синем халате, что поведала мне о «гастролях динозавров». Узнав меня где-то через полгода, она очень даже бесцеремонно отводит меня в сторону и предлагает «убедиться самой». И меня, оторопевшую и заинтригованную, она проводит по параллельным по отношению к демонстрационным залам коридорам и ходам, тупичкам; показывает незаметные окошечки и, наконец, место, «где можно пересидеть» в зале мезозоя, – малюсенький треугольный закуток, где обыкновенно хранились причиндалы уборщиц, закуток с банкеточкой, обитой красным дерматином (или с «топчанчиком», как говорила тетка).
И странным театральным шепотом она добавила:
– Здесь будет основное «мероприятие».
На естественные вопросы – «что за дела?» и «почему именно я?» – она ответила: – Мне в прошлый раз показалось, что вы смелая… А я старая, да и выгонят. А вам с собой больше никого нельзя взять: здесь места на одного-то человека мало. Заметят. Опасно. В этом… в этом закутке, если осмелитесь, станете свидетелем во времени… Чего? – Я конкретно не знаю, но ходят слухи, и немалые. Ходят слухи, но очень, очень тихо. Слухи ходят на цыпочках… Да, вот что: возьмите с собой бутерброды, перекусить. Сидеть придется всю ночь… И я отчего-то отчетливо согласилась.
По нашему тайному сговору я должна была явиться после ухода последних посетителей.
Был благостно-тихий, прощально-приветливый, немного тревожный, как вальсы Чаплина, осенний всепонимающий вечер.
Я несла с собой авоську. Да, это слово уже придется взять в кавычки: недавно я попросила в киоске «авоську», но вполне русскоязычная по виду продавщица мне недовольно и после долгого, напряженного размышления вымолвила: – «Авоська» – что это? Может, пакет?
Наверное, она сочла меня за сумасшедшую…
А я несла с собой авоську: в ней было довольно много легкого, как мне казалось, пива. И к нему, как водится, всенепременнейшие бутерброды на черном хлебе с бескостной распластанной селедочкой, чья сине-серебристая спинка прикрыта кольцевым тоненьким лучком, а сверху, уж совсем для полного отпада, присыпана укропным семенем.
Меня можно принять за истую гурманку, но просто очень не хочется переходить от приятного к очень неприятному. Да и опасному. К предстоящей тогда мне ночи.
Я ступила на зыбкую почву соблазна, любопытства и безответственности. А еще я думала: «Что плохого может приключиться со мной в этом славном замке, среди любимых окаменелостей?» – Я преувеличиваю, смеюсь, но смысл адекватен.
Или уже немного хватанула пива?..
И я подошла к дверям с головами птеранодонов…
…Она уже давно высматривала меня; посетителей почти не было, и ушли они, как нарочно, быстро.
Отсутствовал и дежуривший дед. Мы остались вдвоем.
Она нарушила молчание:
– У нас есть минут тридцать пять – пройдите по ходам, вы их не забыли? Ну, помоги вам Бог. – Она сжала и потрясла мое правое плечо… – Я ухожу.
Я. Осталась. Одна.
Во «Вводном зале». И единственным моим другом, знакомым, охранником, наконец, – высокий и безмолвный «мамонт Трофимова».
Мне хотелось громко выть: «Мама! Мама!».
А вокруг еле-еле горели слабые дежурные осветительные приборы. Как вялая, полуживая мумия, я продвигалась в сторону тайного хода. Меня очень скоро подстегнули – возгорелся яркий, всеобнажающий и торжественный – почти как в первый приход сюда – свет.
Я мигом, как крыса, скрылась.
…Сначала я пробовала записывать все, что вижу; вот пример:
«Вошли все они. Не особенно-то видно отсюда. Они входили постепенно. Люди, похожие на официантов. С одним я катастрофически встретилась глазами. Заболело сердце. Он давно проследовал своим путем. Сердце все болит. Они несли покрытые ярко-металлическими колпаками блюда. Охранники шли параллельно им.
Их вид не обещал даже случайного спасения при обнаружении». Ну хватит. Перетрухала старуха.
Из своей крысячьей конурки я догадалась, что будет праздник. Может, ошибка?.. И оказалось, что это не официанты шли в фартуках, а, как их называли, – «мастера». Неужели здесь по ночам делают ремонт? … Гремело много пустой, торжественной, трудноопределимой по авторству музыки – так, больше барабаны да тимпаны. Вскоре торжественная, как я понимаю, часть окончилась. Мне пришлось передвинуться к другому залу, к другому оконцу. Мне ничего не было видно, но в этом зале, как я чувствую, произошло нечто страшное.
Я за ними не успевала. Очень многих из них покрывали балахоны, и, естественно, мне не известно, кто они: мужиками не хочется называть и женщинами тоже. Потом грянула такая музыка, что с первого удара бас-гитары я, уж не знаю, – исчезла. И услышала: «Жертва принесена». Звучало по-английски.
А в зале раннего палеозоя, беспозвоночных, животных и растений – гляжу: стоит подиум.
Проходят медленно модели. Объявляют: «Жозефина Кушак – это к новому тысячелетию дерзновенный шаг! И это новый шаг вперед!»
Да и я, крыска, чувствую, как постепенно становлюсь все образованней, все образованней… Итак, модельер Жозефина Кушак!
И, как в телевизоре, сквозь мизерное оконце передо мною проплывает примерно одно и то же: фасончик не снимешь – эклектика, дикарство, бесстыдство, пестрота, безвкусица, расточительность, именуемая «роскошью», издевательство над человеческой природой, полом – женским, мужским и средним, ведь у них есть и такой; особенно отвращала «объемная косметика» – накладные уши, остроугольные, как у неких подземных работников троллей, губы из всевозможных пластиков, окаймленные светящимися блестками, вставные глаза без ресниц с оранжево-серебряными веками. О, новый век! Счастье, что твой облик я воспринимала больше на слух, чем воочию…
…Осталось все это запить и замереть, затаиться наподобие галапагосской игуаны…
А в зале позднего мезозоя красиво расставлены фуршетные столы вокруг центральной экспозиции, где на постаментах демонстрируются скелеты хищных тероморфных рептилий-иностранцевий да скелеты и черепа растительноядных соседей их – парарептилий – парейазавров.
От этого не легче. Я, уже давно мечтающая об утре, пробиралась параллельным узким ходом, боясь обнаружения кем бы то ни было. И замерла у потайного оконца.
Моему взгляду предстало зрелище эпохи поздней перестройки – грубое гульбище урвавших кусок. Вероятно, ему подивились бы и Рим времен упадка, и Валтасар, оскверняющий храмовые сосуды в нечестивом пиру своем, и культуртрегер Медичи…
Не знаю. Мне пришлось присесть на узкую ковролиновую дорожку и слегка перекусить своими вышеозначенными селедковыми бутербродами, щедро запиваемыми пивом. Почувствовав себя во всеоружии, я приблизилась к тайному оконцу… Но увидела только зеленоватую, смутно блестящую чешую… В первую секунду мне стало совсем уж нехорошо: мне почудилась шкура древнего ожившего зверя – одного из здешних скорбных обитателей; но шкура дернулась, завиляла и, отойдя от оконца, оказалась талией, всего лишь верткой, тонкой, змеевидной талией некоей дамы, званной на сей фуршет и отошедшей от стены к столу. Я была не настолько наивна или, допустим, пьяна, чтобы не отдавать себе отчета в том, что праздник сей идет и идет по нарастающей. В меня закрались небезосновательные опасения, что целиком сие представление мне посмотреть не удастся, тем более что до апофеоза еще, судя по всему происходящему, далеко…
Главное – не попасться. А ведь пару раз, заслышав модную танцевальную песенку в духе «нео-латино», кажется, оба раза Дженнифер Лопес, я чуть-чуть не выскочила из своих крысячьих ходов в самую толщу этого темного трапезования. Хороша бы я была! Мягко говоря – лишняя.
Ох, добраться бы до дому и наплясаться, да хоть под «Иванов-интернейшнелов»! Хоть и не так лихо, лишь бы живой.
И опять, и опять мелькали пред моими опустошенными глазами чьи-то верткие талии, все в чешуе, чьи-то осмокингованные плечи, где, наверное, все-таки так удобно дамской лапке с бриллиантиком… антиком… антиком…
…Кажется, я уснула, как говорят все кому не лень, – «от стресса». Вот вас бы туда засунуть!
Во сне ли, или как, но я очутилась в последней комнатке – треугольном закуточке в зале мезозоя, то ли с кушеточкой, то ли с «топчанчиком», как говорила мне тетка, пославшая меня сюда.
Сквозь потайное окно я увидела одного из типичнейших завроподов – гигантский скелет диплодока.
…Как в последнее время украшают деревья мерцающими цепочками каких-то микролампочек или светоносителей типа лаунлайт, так гигант, стоящий посреди самого огромного в этом музее зала, украшенного впечатляющей фреской во всю правую стену с изображением здоровенного болотища, где мирно пасутся динозавры, так его костяная, остроугольно-неудобная спина диплодока вся-превся была изукрашена подобными сему лампоидами – о, бедное животное! А на его спине, там, высоко, на самом хребте, расцвеченном для всеобщего отдохновения или для их логова бульдогова, восседала – че тянуть кто? – всего лишь голая баба.
О, данке шон – вавилонская блудница на звере…
Вот тут-то меня окончательно и сморило. Больше не помню ничего, кроме коротенького сна про какие-то тупоносые светло-зеленые туфельки на высоких толстых каблуках. На вес они щущались тяжеловатыми; подобно тем, которые в свое время Чехословакия поставляла в наши края. И, наверное, подобно тем башмачкам, кожаным и стильно-грубоватым, с прошвами и широким рантом, в них можно было шевелить пальцами. Да, и это своего рода свобода. А фактура их поверхности во сне была такая на ощупь мшисто-прохладная, замшево-шершавая; и по цвету – еще приятнее, чем натуральный коротко-ворсистый мох, нежно-зеленый с легкой желтизною…
И тут чья-то рука с маху пронзает мой сон, схватив меня за правое плечо, – и я оказываюсь на маленькой банкеточке в треугольном закутке. Меня будят пришедшие на работу уборщицы и вопрошают:
– Ну, говори: видела?
– Да. Видела. Но немного не до конца.
Снова на воздух. Я ухожу из оскверненного замка тысяч творений. Слуги все убрали, пока я пребывала во сне. А когда мы шли к выходу, я заметила только малость, так – ерунду: след поцелуя на мужественной костяной щеке парейазавра – фосфоресцирующе-яркая помада, дикая, наглая; да кое-где по залам на полу как бы блестящие конфетти, больше похожие на змеиную чешую.
Кафе располагалось на одной из тех улиц, которые тогдашние современники имели склонность именовать «престижными». Это слово и его производные носились, как свистящий медицинский сквозняк, из салона в салон, из массажкабинета в массмедийные хитросплетения, а уж из всепожирающего и всепереваривающего электронного чрева так и перло, и возбухало, и дыбилось, и попадало, наконец, на зыбкую, но плодороднейшую почву – в умы простых сограждан. И уже в самом утлом уголке можно было частенько наблюдать поучения весьма странного свойства: в носу ковырять непрестижно (престижно), такую-то одежду покупать непрестижно (престижно), любовника иметь престижно (если богатый) – (непрестижно, если вообще), но в мнениях о последнем так и не сошлись. И, думается, никогда не сойдутся. И пошло: престижно-непрестижный роман, престижно-непрестижная дружба, престижно-непрестижная семья, престижно-непрестижная работа, престижно-непрестижная машина, престижно-непрестижный печатный орган, престижно-непрестижное незнамо что… Непостижимо.
Ну так вот – приникните к истоку речи; как говаривали древние халдеи: «о чем бишь я?..». И поймите, прикиньте, смекните: через некоторое время в том же небогатом царстве, демократическом государстве слово «престижно», по данным наших лингвистов, сменилось кратким, репчатым словцом «круто». Мы доподлинно не знаем до сих пор, хоть в это и трудно поверить, но исток, источивший из себя это слово, возможный исток распространения – это не довольно крепкая в то время водка «Исток», а некий человек-песня. Но достоверности нет в достаточной мере.
Исторически известно, что о себе он так не говорил.
О, со словом «круто» связано необычайно много спорных моментов. Одно вне всякого сомнения: его утверждали повсеместно и «низы», и «верхи».
Если раньше говорили «крутой нрав», то потом – «крутая машина», «крутая работа» и так далее по списку. Еще же говорили: «брюки – это чомбе», другие: «джины – это помойка», третьи «шампань – кайфушка», иные же и вовсе твердили о каких-то «зигитрах». Но, как нам отсюда показалось, – а выборочная лингвистика уже поднадоела, ох, тяжелое это искусство, – то пора вернуться к теме кафе с названьем «Трисмегист».
Это слово означает «Триждывеличайший», а в некоторых местах – «Триждывенчанный».
Об этом известно, пожалуй, и меньше, чем о так называемых «байкерах». Байка – такая мягкая ткань для младенцев. Какое это имеет отношение к ночным мотоциклистам? Будем продолжать исследования. Есть и еще вариант: «байка» – это актерское вранье, которое они любили повторять, переходя с площадки на площадку («с хазы на хазу»). Но этот случай уж совсем не для мотоциклов…
От Гермеса Трисмегиста пошли «герметические», то есть запретные для профанов знания. Следовательно, наше кафе имеет довольно гордое, если не сказать больше, название. По-своему оно было и герметично: далеко не каждый прохожий мог сюда войти и выпить пресловутого кофе, а только лишь член этой тусовки. Спотыкаемся на каждом слове: что такое тусовка? Это толпа полузнакомых людей, вьющаяся вокруг чего-то общего. Им с одинаковым успехом могут быть кумир, стол, идея. Это довольно текучее временное сообщество, в этот момент качественно отделяющее себя от остального общества. Возник и глагол «тусоваться». Кумиры кафе «Трисмегист» сменяли один другого с яркостью ацетиленового фонаря и легкомыслием бабочек-поденок.
Поденщики молвы и легкомысленной славы налетали на них с микрофонами и застающими врасплох вопросами. Кумиры же в ответ старались не попасть впросак, но часто все-таки оказывались в оном. Стол, то есть угощение, часто бесплатное, особенно на так называемых презентациях, – был недурен. Но все зависело от щедрости или безалаберности спонсоров. Не то чтобы чересчур сильно надирались «на халяву» – нет. Больше было любителей покрасоваться, невинно поиграть рюмкой, позакатывать глаза с фужером в руке. Теперь о третьем и главном компоненте, зовущем на эту тусовку, – об идее. Их, вернее, было целых три: во-первых, «конец века», во-вторых, «начало века» или, что то же, – «третье тысячелетие», и в-третьих, естественно, – «конец света».
И кафе сияло! Подкатывали длинные машины, выходили длинные женщины. В моде снова, как в конце прошлого века и в самом начале двадцатого, – ажурные кружева, черное, многослойность газа, серое, призрачное. Долгие черные или синие ногти, круги под глазами, в фаворе ложная чахотка, неотмирность, надмирность. Дамы норовили угодить внешне в «Незнакомку» Александра Блока или Веру Холодную с некоторой взрывчатой примесью, к примеру, Эдит Пиаф. Вампироидные, бледные лица с черно-бордовыми ртами, и уголки губ опущены, как у Пьеро, – эти лица были запрокинуты в небо в ожидании комет, знамений, знаков, и, оттолкнувшись от созвездия Доллара, их взгляды возвращались на землю. Здесь, в этом бескрылом мире, у входа в кафе, дамы, изукрашенные черным стеклярусом, в огромных шляпах, таких, как у великих княгинь, в причудливых, вычурных, замысловатых, изломанных и даже как будто растительных, орнаментальных позах полувосседали-полувозлежали, как в иные времена на козетках, на огромных, сияющих «Харлеях Дэвидсонах»… Мелькали магниевые вспышки: век запечатлевал себя… Вернее, свой конец.
Часты были показы, «дефиле». Мода безумствовала: не было такого материала или отхода производства (а то и быта), из которого умелыми руками дизайнеров не создавались бы своего рода шедевры.
Лучше всех тусовки получались у тех, кто как следует не знал, какого он пола, и, следовательно, часто был по определению ряженым. Сноб беседовал с сибаритом, сибарит спорил со снобом. А содомит – с содомитом. Было очень модно и почти необходимо иметь какие-нибудь пороки. И частенько в кафе попахивало другим Гермесом – Меркурием, как известно, покровителем плутовства, путешествий и торговли…
Электронные средства информации постоянно напрягали население одним фактом существования оного «на рубеже веков».
То пугали, то прельщали. Простое солнечное затмение, которые случаются в положенное для них время, в телевизионном изложении вырастало до апокалиптических размеров. В этом шоу просвечивало постоянное злорадство: вот мол, не только пятна на нем бывают, оно еще и страдает затмениями… А в кафе «Трисмегист» не умолкали речи витий, предсказателей, гадателей и прочих пророков на час. Слепцы истерично нащупывали ускользающее и манящее будущее. Пышно расцвели самые немыслимые суеверия и предрассудки. Поверья перемешивались с поветриями, и адепты самых дичайших сект не лишались своих внимательных слушателей и почитателей. Наипатетические ожидания постоянно подогревались людьми, имевшими общение с «иными мирами», с так называемыми контактерами, которых к концу века набралось немало. Был и один космический поэт: он выступал в белых кальсонах и на голове имел нечто вроде шлема.
Он с подвывом декламировал длиннющие поэмищи, измеряемые парсеками. В кафе частенько проходили сейшены и экшены. Но экшены – гораздо чаще. Это был наркотик особого рода – «жизнь как экшен». Хотя не брезговали и обычной наркотой, что называется, отрывались по полной программе. Многочисленные хорошо оплачиваемые спириты вызывали духов, и те охотно рассказывали о следующем тысячелетии. Что особенно характерно, так это то, что рая на земле никто из них не обещал – язык не поворачивался. Подчас публика собиралась настолько пестрая, что происходила своего рода аннигиляция, и приходилось вызывать уже не духов, а омоновцев. Рокеры, панки, роллеры, рэперы, скинхеды, кислотники, геймеры и прочие старались тусоваться по отдельности, но случалось, что сходились. Добром это никогда не кончалось. В самом-самом конце двадцатого века на сцену вышла новая группировка – люди будущего – колберы. Они утверждали, что все они и их отцы, их деды рождены в пробирках и колбах и, следовательно, гораздо чище других и знают Путь… Они утверждали, что являются и зваными, и избранными одновременно… Они жаждали вести за собой и властвовать, но были услышаны примерно в той же мере и степени, что и им подобные.
Конфетти прожектов. Лоск грязи. Стеклярус слез.
Долгожданный двухтысячный год наступил. Отшумели фанфары и пошла обычная жизнь. Те, кто не умер от «ложной чахотки», кого, заигравшегося в нее, не утащила настоящая, стал свидетелем небывалого, невиданного, сенсационного: постепенно в кафе «Трисмегист» перестали подметать полы. Публика блекла и линяла на глазах. Многие исчезли, возможно, обретя все свои обетования или, что вероятнее, просто канув в те запредельные карманы пространства, куда упадают и осенний день, и вчерашний лист, и усталые манифесты недавних витий. Может, там, в иных измерениях, в гулких лакунах густого межзвездного умного вакуума еще громко ухало уходящее, но здесь, в мире более плотных материй и твердых намерений все свершалось необратимо и лишь в одном направлении: вскоре была унесена и надпись «Кафе “Трисмегист”». Отнюдь не исключено, что это было деянием молодой, бойкой поросли нового тысячелетия.
Как всегда с похмелья, в воздухе висело разочарование.
Продолжались вялые тусовки, утратившие свойства экшена и приобретшие скорее характер заурядного, но искреннего сходняка. Народу стало меньше, но общаться он стал плотнее. Снова оказалось возможным, как никогда, «почувствовать плечо», а то и подставить.
Модельеры, визажисты, мастера татуажа, макияжа и антуража, а также имиджмейкеры сделали куда-то ноги. Среди осиротелых, неметенных, пропыленных интерьеров бывшего кафе плотно общались старые люди нового века. А так как общались они плотно, то одежда их приобрела потертости и местами сильно обмахрилась, что постепенно стало новой модой: считалось неприличным быть прилизанным, не-лохматым, нафабренным многоразличными парфюмами, только что из бутика для неженок. На стенах кафе внутри и еще более – снаружи появились симптоматичные надписи-лозунги: «Люди – это цветы!», «Весь мир – любовь!», «Мы с тобою, Че!». Все носили длинные волосы на прямой пробор и холщовые торбы через плечо с наштампованным краской древним квартетом «Битлз». Словцо «экстазно» сменилось словечками – клево, ништяк, фигня.
Они полюбили молчание, и часто на сходняках стояла звонкая тишина, ведь им казалось, что столь близкие люди могут понимать друг друга без слов, посредством импульсов. Так им советовали гуру, которые обычно забивали косяки. И так, забив косяк из пустой беломорины и смеси «дури», то есть конопли, с табаком, в клубах дыма они видели тонкий сиреневый пейзаж, хищные и целеустремленные цветы или стадо верблюдов, мирно бредущее по центральной улице.
В медитативном молчании, в упадке, в неподвижности в новом времени нового века, в скромности на грани нищеты, да и за гранью, забыв, по крайней мере, словоиздевательство «за чертою бедности», в малом количестве вещей – наверное, в этом была их особая форма протеста против недавнего своего или чужого свирепого свинства. Кто знает? Но время шло, бродили новые соки, приходили новые сроки. И вот мимо окон кафе с ревом проносится орава мотоциклистов и доносится лихая песня: «А я еду на харлее по хайвею, и с собою мне не справиться никак…».
Так пела зеленым-зеленая братва – детки хипповых родителей. Возникло самое серьезное, всезахватывающее движение – «чалдонство» или «чалдонизм». Город был изукрашен изумрудно-травянистого цвета транспарантами: «Чалдонизм – это молодость мира!», «Вперед, к победе чалдонизма!». Чалдоном мог назвать себя лишь тот, кто умел как следует вкалывать или добывать, или создавать, кто любил и берег природу. Тот, кто умел и любил чалдонить. В большой чести и уважении были охота, рыболовство, бортничество. Существовали и скупые, но строгие заповеди чалдона по отношению к живой природе. Например, одна из них звучала так: «Да скорлупки яичной не оставит, а не то что бутылку от портвейна “Три томагавка”». И вот они летят на своих чиненых-перечиненых харлеях-ижиках-уралах и поют во всю глотку:
А я еду на харлее по хайвею,
за туманом, да за запахом тайги…
Теперь, в конце, нам осталось только дополнить вышесказанное метаморфозами вывески. Итак, пышная надпись «Кафе “Трисмегист”» сменилось деловой – «Починка авторучек». Затем долгое время существовала «Диетическая столовая № 134». Теперь же наш глаз радует ярко-желтая пластиковая надпись «Прием вторичного сырья». Вот и в данный момент она отлично просматривается из наших периферийных иллюминаторов.
Говорить было бессмысленно! Что, о чем можно говорить, когда ты через несколько скомканных, кратких, лихорадочных, идиотических, спрессованных мгновений окажешься вон там – на этой длинной штуковине, стоящей, задрав в небо свое суперпрочное рыло, жаждущее новизны и черного пространства. Ты покорненько поднимешься по чистеньким ступеням, ты заберешься в ее нутро – и твой напарник тоже, – потом вас затрясет, потом придавит и примнет, как мягкую игрушку – и вот вы уже не здесь, и время у вас другое, и несет вас ко всем чертям – прямехонько к Эпсилону Индейца, где вы намереваетесь делать свою «благородную и такую нужную» после-послезавтрашнему человечеству работу. Космоходчик – не женись.
Вот она. Стоит внизу. Господи, какая же маленькая на циклопических плитах космодрома! Рукой машет. Вот все заволоклось клоками дыма – и ракета привычно, тяжело и даже с некоторой неряшливостью преодолела сразу два барьера.
Нет. Три. Проклятый временной парадокс.
Машка! Машенька…
Самое смешное – это то, что я видел эти так называемые «иные миры». Не хочу и вспоминать о «мягкой посадке». То ли нас сначала вывернуло, потом смяло, то ли наоборот, но вот они, вот они, врата совершенно, как говорится, иных миров. Уверяю вас, мужики, мы долго не могли опомниться, лежали и потели в своих тяжелых, на все случаи, скафандрах. И могу вас, парни, несколько обескуражить: наши многострадальные скафандры потяжелели на несколько килограммов. Конечно, в земных единицах измерения… Но это я шучу так. Хотя…
Не хочу об этом. Считайте меня сумасшедшим, но вот что я вам скажу: не суйтесь в дальний Космос. Отсюда, не сочтите за чушь и сопли, Земля, даже и со всем своим злом, кажется просто цветком небесным, сапфирным, нереальным, необыкновенным.
А о своих домашних вспоминать – так это здесь хуже всего! Выть хочется – ради чего утратил, утратил утро с ней, утратил вечер, потерял ее ради, да, «важной работы», но как где-то в древней книге сказано: «Он шел, и такая тоска внезапно пронзила его сердце, как будто в самый разгар мученичества он потерял веру»…
Да мне и нельзя ничего рассказывать.
Теперь, летя «домой», я могу только взывать, да завывать.
А за-бы-вать?
…Я видел, как он сходил по трапу. Конечно, я так сильно, неистово завидовал тем, кто живьем присутствовал при этом событии тогда, в стародавние времена, в 1961 году. И видел-то я это, увы, естественно, уже в довольно слабом, серебрящемся и не цветном изображении, но, точно – да из-за него я и стал космоходом. Глаза закрою – и наблюдаю, как он идет в чем-то длинном, но ладном, слежу, как он воински салютует. Его звали Георгий. Он был первым. Он был Гагарин. Во всех кораблях космоходчиков есть его странная, ничем земным, конечно, ныне необоснованная, необъяснимо светлая улыбка. До нас дошло такое песнопение: «Он простой советский парень. Юрий он Гагарин». Мы его поем. Приятно думать о хорошем и для нас святом.
Но вот мы – два космоходчика – я и Егор, возвращаемся, как говорим, «на свой двор»!..
Сначала я долго ходил с мужиками, такими же, как я – выброшенными из времени после Космоса, – на рыбалку. А рыбку я всегда любил, да и лавливал. Потом я пил, ведь и спустя прорвищу космических лет на моем цветке-Земле в этом смысле почти ничего не изменилось. Разве что только выбор напитков. Когда я брился, мне было хуже всего – я себя лицезрел молодым. А ее, Маши, не было давным-давно. Да, вот еще что, но это только так, к слову: мода теперь стала такая «смелая», как здесь говорят, что уже не трогала.
Не знаю, пенсию мне платили, и аккуратно, но я жил – как ослепший путник пустыни, стремящийся к святыне.
Это стыли давно заброшенные кварталы. Я, пьяный, ничтожный покоритель небес – а те, материальные небеса, жестоки – или нас, послушных солдат, посылают не туда – шел к себе домой, шел к Маше. Теперь и это было давно. Но я вам расскажу уж все, как оно случилось, – до конца. Я вошел в нашу мертвую квартиру.
Ведь в эти кварталы и Луна будто не заглядывает, а может, и Солнце властей. И я вошел и заплакал. …И я вспомнил наш с Марией последний вечер. Была боль, истерика, тоска, тупое онемение. Она сидела и в каком-то ступоре пилила и пилила себе ногти. Пилила и пилила. Она сточила их, наверное, до самых пальцев…
Вот и снова я здесь… И я открыл кран – из него текла черная вода. Мебель провалилась в дыры. Продолжалась жизнь.
Избыточная. Забывчивая. Беспощадная. Меняла целые ландшафты. Что ей малая человечья норка… Пробежала здоровущая крыса – может статься, это теперь символ жизни. На мраморном подоконнике лежала пилка для ногтей.
…И Иван вспомнил, что теперь из любого, почти любого праха он сможет, должен воскресить, воссоздать свою Любовь!..
Выйдет – не из «пены морской» – из холодной металлической коробки, опутанной разноцветными проводами и тончайшими полями. Всюду здесь сиял медицинский хром, сверкал ортопедическим отстраненным блеском полированный никель. В клинической лаборатории, в этом хромированном храме, есть всегда некая взвесь, примесь атмосферы пыточной камеры. Родовые муки материи – на новый лад – писк и подвывание зуммеров, конвульсивные вихляния осциллографических синусоид, призрачное мерцание дисплеев, бесшумные и точные движения местных мистагогов, жрецов-теургов, облаченных в широкие зеленоватые комбинезоны; жрецов, лица коих сокрыты.
– Дубль номер ай би зет семь тысяч двести пятьдесят один икс два пять девять!!! – возглашает один из персонала.
– Встречающему приготовиться! – отзывается другой, и Иван переступает высокий пластиковый порог…
Там у них что-то не сработало, и Маша получилась несколько моложе программного возраста. Руководитель группы сильно извинялся, ссылался на «неотработанность процесса», «новизну, необкатанность оборудования», «недопоставку комплектующих агрегат деталей» и «астрологический барьер»… «Значит, – думал Иван, – Маша не может помнить мой отлет и ничего о нем не знает? Будет ли помнить она и о своей жизни уже без меня, и о своей смерти?.. Как отнесется она к своему возвращению?» – все это молниеносно пронеслось в вывихнутом сознании Ивана.
Он был выведен из оцепенения мелодичным и насквозь знакомым голосом, произнесшим довольно беззаботно, с характерной растяжкой: «Здравствуй, Ванечка!»
Из-за зеленой стеклянной ширмы, в зеленой же больничной хламиде выходила прежняя Мария. Ивану ничего не оставалось делать, как шагнуть навстречу – сквозь страх и риск.
г. Санкт-Петербург
Поэт, писатель, художник, музыкант и философ. Окончил Санкт-Петербургский государственный политехнический университет, кафедра Регионоведения. Автор семи поэтических сборников: «Мгновение века», «Песнь пустоты», «Луг», «Тесей по совместительству», «Перекати-Коля», «Настоящее неопределенное время» и «Литературная смерть», а также сборника рассказов «Мрачные миры Николая Рудницкого».
Из интервью с автором:
– Жизнь – это приглашение к работе. Жизнь – это чистый лист, который нам всем предстоит заполнить текстом, чтобы впоследствии заключить даты в скобки. Хочется верить, что я иду к красоте.
© Рудницкий Н., 2022
Я сегодня особенно внимателен
к приметам, к предметам.
Так, мне кажется обязательной
внимательность к форме, цвету.
К фактуре, состоянью поверхности,
потертостям, шероховатостям.
Мне все кажется тканью словесности,
текстом, ворсом, подбоем, радостью.
Я люблю, когда облако усажено
в розоватое над эстакадой
небо, и у тонкого бумажного
журавля пламенеют рядом
С облаком крылья. За самолетом
остается след.
Да… хочется работать и работать
много лет.
Я люблю смотреть, как скрученные,
скучные, скученные тучи
тянутся вдаль навьюченными
грядущим или минувшим
Мулами, многогорбыми верблюдами
с легкой поклажей,
утренние, безвыходно перепутанные,
как положенные гуашью.
Резкий блик на скругленьи затроганного
от многих ладоней,
черенка. Ничего особенного.
Никаких церемоний.
Мне сегодня предельно отчетливо
вдруг представился день прощания
с миром четного и нечетного,
приложения, вычитания.
Снег маскирует углы,
уплотняет покров —
ни вышины, ни глубины:
нам не понять сугроб;
Заметает пути,
покорный воле ветров
однообразно крутить
столб возле домов.
Классический маскхалат —
пушная папаха на яр.
Свой безбрежный бушлат
запахивает Январь.
Знает смертельный захват,
лед закалил в клинок,
поставит шах или мат —
необходим рывок!
Знаешь, родная, в этом году зима
без предупрежденья
устроила снежный блицкриг,
и к утру город пал.
Только теперь, когда бой поутих,
ее маневры
стали ясны и мне.
Наступал декабрь
на девяностый, темный осенний день
в затяжные сутки
гниения палой листвы,
оголенья жердей
месяца тленья, забвенья всего,
что согласно сроку,
в силу причин
перестало расти.
Лучшего времени было нельзя
себе и представить
для снежных атак,
для разгула пурги.
Все было как в полусне:
готовый к сдаче,
снегу высот и низин
словно бы сам
Город знал наперед
свою участь и ждал захвата.
Тогда декабрь
нанес свой удар…
Раз! И декабрь прибрал
туже в стужи кольцо
пыльный, стылый бульвар,
метров в пятьсот.
Талантливый генерал:
он легко покорил
проспекты, цеха, металл,
храмы, бруски стропил,
Мрамор, колонны, пни,
грани оград, перил,
не тронул только огни
и дни, где кто-то топил.
Мороз превратил людей
в извергающих пар
дыхательных из путей
монстров, посредством чар.
Переносимый, мороз
сушит души, лицо.
От снежных метаморфоз
выбелит все – и все.
Мир одержим, недвижим,
такой же, как был, – злей.
Ну-ка быстрей! Бежим!
Становится холодней.
Снега шепчут: – Поспи.
Отдохни. Приляг.
Я говорю: – Прости.
Отпусти. Пустяк.
Снег толкает: – Пиши,
пой про мой вальс, мой шум,
слышимый только в тиши.
Пой мой немой триумф!
Снег толкает: – Молчи
про мой шум, мой вальс!
Одеревеневшим не постучишь
пальцем о палец.
Законопать свой ум
паклей от сквозняков.
Лежу, значит ergo sum —
утвержденье снегов.
Законопать свой чум,
взяв самый лучший мох.
Я ничего не хочу —
раченье, реченье снегов.
По поручению их
я накатал сей стих —
мой невротический тик
под снеговое «так-тик».
Мое с тобой обрученье, снег,
ты, отлежавший теченье рек,
ты, заскучавший, смотри, как берет разбег
век. Промочи облаченье ног,
ты проще в общении, чем человек,
морозостойкий Бог!
– Ах, а к каким художникам вы тяготеете?
спрашивает меня девочка
(которая уже прабабушка) —
недавно игравшая
на расстроенном пианино в старинной ратуше
города Регенсбурга на свадьбе внука
Я называю какие-то фамилии…
– С Ольгою,
моею дочерью,
мы расходимся
во мнениях относительно творческого наследия
Казимира Малевича
От этих слов я уже не могу понять в кого я влюблен более —
в свою собеседницу
или в Ольгу, которая годится мне в матери
пальцы ее украшены кольцами
найденными в маленьком
унаследованном от родственников из Первой волны эмиграции
одноэтажном домике
на берегу океана под Нантом
– Hдmatit[1]
произносит она и я определяюсь с выбором
копия картины художника входившего в группу Blaue Reiter[2]
которая лучше оригинала
Между нами:
светло-серое кружево сервиза
чайничек на подставке со свечечкой
прочие прелести сервировки
но когда она протягивает мне ручку
посередине всеобщей трапезы
я беру ее притворяясь что я рассматриваю украшения —
я хочу ощутить живое тепло ее ладони
ибо время не властно только над красотою
– Ах! – восклицает моя новая подруга-пианистка
– Я не могу жить без Шостаковича,
без Рахманинова
Я говорю какие-то фамилии…
и мы сходимся на Прокофьеве
Краем глаза я замечаю: тетя Наташа
кладет голову маме на плечико
и я вижу двух школьных подружек
– А знакомы ли вы с портретами
забулдыги Зверева —
совершеннейшего гения
Второго русского авангарда?
Смущаясь я говорю что не знаком и обещаю немедленно
исправить это упущение
– Ах, как интересно жить!
«…и как не хочется умирать»
читаю я недосказанное
в бойких глазках прабабушки
А по правую руку от нас сидит Сашенька
высокая статная девушка которую я помню совсем ребенком
богатство которой – молодость
и долгожданная найденная на свалке кошечка
чьи фотографии мы вместе смотрим
Некое земноводное, спрятанное во мне,
Искренне радуется волне,
Набегающей из глубины вовне
На не
Такой уж и дикий и чистый пляж;
И всадник, скачущий на голубом коне,
В непрекращающейся ни на миг войне,
Почти спотыкается на валуне,
Но не
Упав, поправляет соленой рукой плюмаж.
Люди моря! ах, люди моря!
Развешивающие белье на крутой горе
на веревке на фонаре
на дворе
на просторе…
И оно
(белье)
Застывающее в остывающем янтаре
красно-желтой собаки прячущей хвост в конуре,
посылающей морю последнее «точка-тире-тире» —
Еле движется, ветру вторя.
Платанов облетающий камуфляж —
На груду камней – ко мне.
Неба бледнеющий макияж.
Ожерелье огней.
Бухта, вздыхающая, как грудь.
В этой южной ночи,
Хочешь, скажи мне сейчас что-нибудь?
Жизнь, улыбаясь, молчит.
Звезды и самолеты сливающиеся в одно
стремящиеся на дно
сваливающиеся в пятно
Мертвого моря – Черного моря
Болтающегося в «кругом темно!»
Болтающего волной
Взбивающего самим же собою свое руно
На неповторимом повторе
Оренбургская ночь:
рыжий мрак поднимается вверх над коттеджным поселком;
над красно-кирпичным домом однатысячавосемьсотдевяностошестого года;
над моими друзьями;
надо мною.
над в конечном счете ничейным полем
пустырем завоеванным фонарным светом;
Оренбургская ночь —
ночь вместившая
одинаково:
наивных художников и их куратора
красивых молодых бандитов и вторую сторону ДТП с которой
обходятся по совести,
сама из себя которая представляет некоего старого деда на новом ниссане;
любимого и любящего татуировщика
любимую и любящую его спутницу;
и всех прекрасных удивительных улыбчивых живых
О оренбургская ночь
косые тени твои
ложатся большими росчерками
смелой молодой художницы
таланта в которой больше чем может постигнуть кто-либо
кроме заслуженного искусствоведа
О Оренбуржье
Невесомое
Дрожащее
спрятанное в шкатулку степей
драгоценным бесценным платочком
Двух-трехэтажное
Маленькое
Нежное как светелка маленькой Шурочки
Запечатленной на аппликации
рукою жены Германа —
Красивого мужчины в перевернутых очках с «про-путинскими»
дужками из проволоки цвета отечественного триколора
О Оренбуржье
Ты – аппликация
Нежно приложенная к снегу фигурка кота
Мягкие сугробы на декоративной подушке снега
Ты – гладкий изгиб старого ухвата торчащего из колотой крынки
Ты – разукрашенная солонка на деревянном столе
Ты – три ступеньки вниз к старой ванной
Ты – разговор
Ты – поход по гостям
Ты – дорога в никуда
Ты – внезапно встреченный друг
Ты – пар изо рта
Ты – мое вынужденное молчание посреди праздника жизни
Ты – невозможность сохранять молчание посреди праздника жизни
Рыжая дорога
лежит одиноко
и устало
ведет куда-то
мимо
твоих черных и спящих
домов,
Оренбург
И по ней я ухожу уже в какую-то другую
Ночь, вмещающую одинаково
Все и всех
Без разбора
Без ненависти
Без сострадания
Естественно
Поглотившую
всех и все
без разбора
без остатка
оставившую от целого мира лишь узкую полосу месяца
полосу полумесяца
игриво мерцающую
над городом Оренбургом,
спящим своим дивным сном
без меня.
«Любовь он пел, о, Зораида!»
«И отстраненный подбородок»
«eli eli lamma lamma sabachtani saxophone cry»
Знаю
висел я
в ветвях на ветру
девять долгих ночей
пронзенный копьем
никто не питал, никто не поил меня
знаю висел я
Кто из вас знает мои дела?
Я не холоден
и не горяч
О! если бы был я холоден
Если был бы горяч!
Лицемер гроб сокрытый слова —
противоположны делам
внутреннее – внешнему моему…
Но!
Коли выбор предложен —
речь иль безмолвье —
я расскажу всю историю:
Кто-то…
Тут
моя жизнь
как у всех
составлялась из пустяков
мелочей вставших ряд к ряду
вещей взглядов кивков
Клавиши рояля в пустом зимнем дворе
– Да-да,
все будет именно так:
вначале встанет пурга
и снег продолжит идти
из темно-лилового неба до темноты
– Как хотелось бы
чтобы не кончался
этот вечер с тобой
не кончался каждый вечер с тобой
не кончался
Но ведь так не бывает, да?
Никогда не бывает? – Да.
Никогда не бывает. Нигде
больше нет таких деревьев как тут их
пугающих жутких
будто черное кружево на лиловом фоне
гнутые сучья
ветви
тянут ведут забирают
есть что-то гнетущее в этих силуэтах
в неподвижных на низких тучах
зигзагах которые давят
к земле
крутят сбивают сгибают
вяжут ткут выпрядают
прядут
и однообразно скребут:
ГОРОУЩА
ГОРОУХЩА
ГОРОУЩА
– Я размышлял о судьбе, голубка
не только о нашей судьбе
и не столько о нашей
сколько об общей все-таки если позволишь судьбе:
о привычке людей к утрате
И все это страшно печально моя голубка
все это и страшно и вместе с тем так печально
что в общем
не хочется больше и думать об этом общем
обыденном и настоящем
как ежедневные нужды. Я чищу зубы
Тут
темная теплая ночь
напяленная как настоящий
фиолетовый финский
свитер
на игристый пьянящий
яблочный сидр
яблоневых рощ
полощется на кривых
мертвых давно облетевших
мертвых давно увядших
ветвях без плода
как забытая простыня
или ненужный холст:
как любая забытая и ненужная ерунда
Дождь
выбивает
СОЛ-БЕР-ЙОН-РОШ
на камнях без труда
Обманули! Обманули!
Хрипит-почти-не-по-человечьи-где-нибудь-в-глубине-квартиры
так
стая собак
раздирает кота
живого они тянут кота
за ноги ломают коту
шею тащат кота
кусая кота
за лапы так орет
что хочется чтобы все прекратилось
хочется стать маленьким
и чтобы все прекратилось
сейчас
сейчас же
сию секунду
ГОСПОДИ-ПОЖАЛУЙСТА —
ПУСТЬ-ОНА-СЕЙЧАС-ЖЕ —
ПРЕКРАТИТ-ОРАТЬ!
Тут
мы сидели втроем на Вокзале
на лавочке: я, Мелкий, Шайба
и шевелили за гречку
но закаталась вата.
Не сказать чтоб мы были друзьями
так, вместе торчали…
Но тогда мне сказали
эти ребята,
что подогреют заходом
Тут
Анкилозирующий спондилоартрит
Тиф
Облитерирующий эндретереит
Грипп
Продирающий на углу вихрь
Ритм
Говорит
мир
катаракт, глауком, язв:
«Пиелонефрит!
Склеротический спазм!»
Тут
запрещено
ловить и губить
птиц
служба пути
проблесковые маячки
зарешеченное окно
улиц раскрученное веретено
чтобы спутывать пряжу лиц
спутанную давно
Тут
батипелогическая красота глубоководных блужданий
души в постоянном движеньи
в движущейся массе мрака
на этом видео отсутствует звук, а
все декорации это густая рапа
а главный герой это большая рыба
на моей душе лежит большая глыба —
увеличивающаяся опухоль вроде рака
и ее невозможно сдвинуть
Мы кружим и кружим в кружащейся синей мути,
не зная куда плыть, как на автопилоте
и мне до ужаса одиноко
Море внизу перебирает раковины
сброшенные скелеты раков
и каждый из этих панцирей
в сущности – одинаков
Тут
мы лежим как подбитые звери
мы не можем согреться
под одним
одеялом
подоткнув
руки согнув колени
ткнувшись лицом в подушки закрыв глаза
мы лежим
мы не можем согреться
Наши надежды
легкие как легчайший пух
обрастают немыслимым человечьим жиром
с чередой
проблем
болей
бед
обид
бесконечный перечень дат
не следует бередить
теребить
драть
адипоцир
человечий воск
жир
от Л-ви остается обмыл
…Des Innocents блюет липкими мертвецами в подвалы окрестных домов…
– Была ли
ты в Катакомбах Парижа моя дорогая?
говорят, один малый сложил там от скуки
миллионы костей в идеальном порядке
и я вижу, я вижу, моя дорогая,
эти длинные коридоры
и я знаю, я знаю, моя дорогая:
Cest ici l’emperie de la Mort!
Юный Иэн устал
он не хочет жить
От тоски?
Возможно
От женщин?
Возможно
От таблеток?
Возможно
От любви!
От тяжелой любви, разрывающей нас на части!
Бруно рос нежеланным ребенком: оглох от побоев —
был отправлен лечиться с душевнобольными
Молодой, талантливый Эдик
с умными, добрыми глазами!
я хочу видеть как ты
смешлив, находчив
я не хочу видеть как ты
висишь на бельевой веревке с вылезшими глазами
Я не хочу понимать твоих…
Побудь со мною?
Не уходи
Просто побудь
Китс харкается кровью на Испанских ступенях
страшная блеклость окружает его
медленно проглатывает его
побеждает его
Тебя уже закопали
а безумный Идиот Игги все так и крутится
взгляд на берегу ночного океана
Пластинка все еще вращается
Курочка – ТРЕНЬК! – ТРЕНЬК! – по маленькому пианино
танцует на вращающейся желтой пластинке
скользит некрасивой лапой
по круглой желтой клеенке изображающей винил в этом дебильном аппарате для несчастных куриц где нужно кинуть монетку и она будет танцевать как заведенная
старый «Форд» кружит как заведенный без водителя на парковке где-то в Аппалачах
Бруно уезжает как заведенный на фуникулере в холодный горный воздух
КРА-БАХ!
…некрасивая музыка
все еще звучит
с того момента как ты слышал ее в последний раз…
Да! Да!
Все это было!
И все это было до боли нелепо
глупо
не к месту
торопясь
спеша
впопыхах
и тебя нет
здесь рядом
Но хоть чем-то побудь
здесь рядом
вокруг
в душе
звуча
на все голоса
Здесь рядом
Зде-есь ря-ядом
Зде-е-е-сь ря-я-ядом
Зде-е-е…
Em C G H
И когда, Господи,
плач саксофона сына Твоего
любимого-безымянного-нового-любого
прольется в третьем часу над городом…
гнутые костыли фонарей
перекладины перекрестков
домовые указатели вины и славы Твоей
ризы разделенные
жребий брошенный
…прольется над искалеченным городом…
воздух утвердится
высокой нотой потери знакомой каждому
…склоня голову не сталкиваясь лбами
не вычисляя цразатик
три раза пропою я
протянув последнее
Κύριε ελέησον
Κύριε ελέησον
Κύριε ελέ-έ-ησον
Слышу, слышу я, Господи!
Сопричастен я плачу Твоему!
Помяни меня, когда прибудешь в Царствие Твое!
На Бугре Биллинга:
скелет
лежит
руки
голова
череп раздавлен
тело челюсти
кости кистей
ключица
у правого колена – остатки сосуда
около черепа – фрагмент железного ножа
на метр правее правого
колена – погребальный горшочек. У правого
локтя глиняное пряслице, а у правого
бока – железное шило
…подол…фрагменты…налипли…
13 целых
9 обломков
бусы стеклянные
покрыты слоем иризации
скрывающей цвет
Одна бусина – сердоликовая
АБС. ОТМ.: -16,1 м
г. Москва
Родился в Приморье, жил в Китае, в Мурманской области, учился в Челябинске и Свердловске, работал в дальневосточных и центральных газетах, в журнале и книжном издательстве, живет в Подмосковье.
Из интервью с автором:
– Путешествую мало, я домосед. В разговорах предпочитаю молчать. «Чужих людей не люблю и боюсь их, жить среди них не умею». Это сказал о себе Чюрлёнис, но я подписываюсь. Всегда занимаюсь всяким творчеством, от слова «сотворять», то есть рождать, производить на свет: вот этого не было, и вот оно есть. Строить дом, возделывать сад, сочинять текст, лепить керамику, резать трубку – по ощущениям это одно и то же. Но если нужен рейтинг, то наверху окажутся тексты. И в узком смысле, и в широком: жизнь как текст.
© Литвиненко И., 2022
Впереди себя постукивая тростью, старик Юранд быстро прошел по коридору. Перед шестнадцатой дверью по правой стене остановился, чтобы сосредоточиться на своих мыслях.
С утра, еще лежа в постели, он хорошо настроил голос для предстоящего разговора: хриплый басок с нотами досады и сожаления. Ожидая, когда в коленях ослабнет напряжение после ходьбы, вынул из кармана платок, прикоснулся шелковым холодком к потным морщинам на лбу. Все-таки у них тут страшная духота. С этой мыслью толкнул дверь, ощупал тростью высоту порога и перешагнул через него.
В комнате стоял резкий запах медикаментов. Знакомый голос доктора Фалька прозвучал откуда-то сбоку: – Прошу вас, профессор. Прямо три ваше кресло, я слева четыре у стены. Вправо два… – Доктор сделал неловкую паузу. – Наш юный друг, наш бедный юный друг.
– Славный день, доктор, – сказал старик, устраиваясь в кресле. – Но почему в вашем заведении такая духота? – Поломка вентиляции, – пояснил доктор Фальк. – Скоро наладят, я распорядился. – Ну хорошо, ладно. – Старик плотнее устроился в кресле и медленно сложил руки на круглом набалдашнике трости. – Агесандр? – позвал он. – Я здесь, прямо два, – отозвался молодой человек, лежащий в постели на высоких подушках. – Как самочувствие?
Сощурив глаза, молодой человек смотрел в морщинистое лицо старика. В течение долгой паузы он успел перевести взгляд на доктора Фалька, стоящего у стены опираясь на трость, и вновь обратил взор на лицо Юранда. – Тебе трудно говорить? – недвижно поинтересовался старик, стараясь придать голосу участливый тон. Юноша продолжал молча разглядывать морщинистое лицо и тонкие руки, обнимающие набалдашник трости.
– Агесандр утверждает, что это совсем не больно, – вмешался доктор Фальк.
– Вот как? – сказал Юранд, и юноша с любопытством посмотрел на его густые брови, как они поднялись на лбу. – Но вчера он говорил совсем другое?
– Абсолютно противоположное, – подтвердил доктор.
– Как же так, Агесандр? – Юранд выпрямился в кресле, приближаясь к больному. – Дай руку.
Нерешительно, словно опасаясь чего-то, молодой человек прикоснулся ладонью к ожидающей руке Юранда. Цепкие пальцы старика обхватили мягкую ладонь. Агесандр привстал в постели и принялся разглядывать это рукопожатие.
– Что молчишь? – сказал Юранд. – И почему дрожишь? – Он разжал пальцы.
Юноша медленно опустился на подушки, не сводя глаз с руки Юранда, которая вновь легла на трость.
– Вчера ты сказал, что осязание света заставляет тебя страдать.
– Да, шеф, – нерешительно ответил больной, закрыл глаза и нервно вздохнул.
– Ведь это больно, не так ли? Это мучительная боль, так ты сказал вчера.
– Да, шеф, – повторил юноша, не открывая глаз. – Когда сняли повязку, было очень больно, и потом тоже… Я думал, что умру.
– Ну что ты, что ты… – сострадательный тон вновь проявился в голосе старика. – Умереть мы тебе не позволим… Если ты умрешь, на кого останутся твои летучие мыши?
Агесандр заметил, как тонкие губы Юранда вздрогнули и раздвинулись на лице. Так впервые увидел он человеческую улыбку.
– Я слышал, будто наше Общество стоит на пороге великого изобретения? – опять вмешался доктор Фальк.
– Это правда. – Юранд шевельнулся в кресле. – Через пару лет любой из нас сможет быстро и свободно перемещаться даже в незнакомой местности. Никаких тросточек! – торжествующе воскликнул он. – Великий Кворум не скупится на средства.
Председатель лично заинтересован. Никогда еще наш институт так не процветал! И все это благодаря Агесандру, нашему укротителю летучих мышей. – Улыбка еще шире расплылась по лицу Юранда.
– Тогда уж, наверное, Агесандр обеспечит себе почетную пенсию? – полюбопытствовал доктор Фальк.
– Несомненно, мой друг, несомненно.
Все замолчали, и в тишине прозвучал голос юноши:
– Но мне вовсе не больно!
Доктор вздрогнул и переступил с ноги на ногу. Юранд не шелохнулся, только лицо его вмиг осунулось и затвердело.
– Хорошо, допустим, – проговорил старик, не скрывая раздражения. – Допустим, тебе не больно. Но ты не будешь, я надеюсь, отрицать, что свет причиняет тебе страдание?
Агесандр промолчал в ответ.
– Ты утратил счастье вечной тьмы. Не ты первый испытал удар внезапного прозрения. Повинуясь второму закону Конституции, ты обязан страдать. Потеря темноты – страшный удар для тебя, я надеюсь. Будь благоразумен. Операцию сделает профессор Нуарель, это опытный специалист. Он возвратит тебя в лоно тьмы, и мы продолжим наши исследования. – Участливые нотки возвратились в хриплый старческий голос. – Тебя ждет работа, Агесандр. Нам надо продолжать.
– Я не хочу, не хочу! – перебил его юноша, вжимаясь затылком в подушку.
– Аги, мой мальчик… дай мне руку.
Юноша не шелохнулся. Старик пошевелил в воздухе пальцами, очень медленно вернул руку на трость, лицо помрачнело.
– Я обещал Председателю, что к празднику Святого Полифема работа будет завершена. Подумай, Аги… Орден доктора темно-ведения сам плывет тебе в руки.
– Не хочу, – повторил юноша упавшим голосом.
– Ты… отказываешься от операции?
– Отказываюсь.
В душном воздухе повисла звенящая тишина. Доктор Фальк первым нарушил молчание.
– Это шок, это шок, – произнес он скороговоркой. – Психологический удар и волна страха, боль совести… Агесандр слишком остро переживает агрессивное действие света, и я думаю, что… как сказано в Конституции…
– К черту! – неожиданно крикнул Юранд и пристукнул тростью. – Здесь я чувствую запах предательства. Никакой это не шок. Это измена, доктор. Измена!
– Не понимаю, – дрожащий голос доктора Фалька выражал крайнюю степень недоумения. – Я ничего не понимаю…
– А я понимаю! Я всё отлично понимаю! Наш Агесандр поддался соблазнам очевидения. Отвратительным, низким соблазнам! Да это не шпион ли очевидцев, черт возьми!
– Успокойтесь, профессор, я прошу вас, – промямлил доктор Фальк.
– Если бы сейчас на его месте был бы кто-то другой, – продолжал Юранд, пристукивая тростью, – я бы тотчас передал его дело в сектор безопасности, и он бы у меня как миленький вылетел из Общества на все четыре стороны! Да еще пережил бы позор показательного суда! – Старик выдернул из кармана платок и обтер дрожащие губы.
– Я вас умоляю, – причитал доктор Фальк. – Прошу вас, ради бога…
Послышался ровный гул включенной вентиляции. Доктор застыл и прислушался, облегченно перевел дух. Юноша молчал в постели. Но теперь глаза его были открыты – он смотрел на Юранда с прищуром и ухмылкой.
– Надежда Общества! – Cтарик выпрямился в кресле. И вдруг обмяк, заговорил голосом безнадежно уставшего человека. – Все прахом… В тот момент, когда заветная цель уже почти… Я полагал, что в Обществе немного найдется людей, столь же преданных идеалам Тьмы… Ты слышишь меня?
– Да, слышу, – сказал юноша и спокойно поправил подушку под головой.
– Мы все давали клятву на Площади Мрака в день совершеннолетия. Ты тоже.
Юноша ответил молчанием.
– Никогда бы не поверил, что придется тебе об этом напоминать… Ну что ты молчишь?
Если бы старик умел видеть, он различил бы на лице Агесандра мучительную гримасу, а в глазах заметил бы светлые капли выступившей влаги страдания.
– Агесандр, – сказал старик примирительно. – Ты должен справиться с этой слабостью. Подумай о других, ты уже не мальчик. Последний гибрид летучих мышей гораздо лучше прежних вариантов, ты же сам говорил мне. Цель близка, еще совсем немного надо поработать.
– Я очевидец, – твердым голосом сказал Агесандр.
Доктор Фальк издал тяжкий вздох и закашлялся.
– Я очевидец, – повторил юноша. – Я не вернусь.
Медленным взглядом он прошел вдоль стен комнаты. Пестрые пятна и полосы, покрывающие стены и потолок, порядком надоели ему за три дня, хотя в первое время он со страхом прятался от этих пятен и полос под одеялом. Высокое окно, полное света…
Мелькание легких теней и яркий круг над водным горизонтом – должно быть, это и есть солнце…
– Я вижу солнце, – сказал юноша. – Я его вижу.
– Замолчи! – сорвался опять на фальцет голос Юранда. – Не смей произносить при мне это слово! Вижу… Видеть… Разврат!
Грязная похоть, слюнявое безволие, нищета духа, мерзость, мерзость!
Старик сильно ударил себя кулаком по колену и продолжал, морщась от боли.
– Аги, я последний раз прошу тебя, я тебя заклинаю, послушай старика. Мы всегда так легко понимали друг друга. С тобой случилась беда, ну что ж… Никто не застрахован от несчастья. Недуг прозрения мы пока не научились надежно предупреждать, не всегда это удается сделать – вот и тебе не повезло. Но послушай меня!
Он поперхнулся, дважды глотнул слюну, заговорил хрипло и натужно, торопясь высказать самое главное.
– Послушай, Аги, мой мальчик. В этой комнате до тебя побывали сотни несчастных. Самые разные люди, внезапно утратившие слепоту. И только единицы из них… Ты слышишь? Только единицы решились на эту дерзость – остаться очевидцами. Все они стали изгнанниками и погибли. Перед смертью они проклинали тот день, когда отказались от операции. Я уверен, что много раз они хотели вернуться в Общество Равноправных Слепцов, но закон Общества строг и беспощаден, очевидцам суждено умирать в изгнании! Неужели тебя не пугает их участь?
– Я завидую этим людям. И приму на себя их судьбу. Я не верю, что они погибли. Там, в изгнании, они, мне кажется, счастливы. И я буду счастлив, но вам этого не понять, шеф.
– Не понять?
– Нет. Потому что я очевидец, а вы по-прежнему слепец, – сказал Агесандр и добавил почти шепотом: – Мне жаль вас…
– Ты издеваешься! – крикнул Юранд, но тут же сдержал себя и произнес дрожащим, насильно выровненным голосом: – Ну хорошо… Ты очевидец. Так?
– Да.
– Хорошо… И что же ты видишь? Что это за удовольствие такое, черт бы его побрал!
– Профессор, – осторожно вмешался доктор Фальк. – Согласно инструкции, здесь на стенах изображение различных плоских фигур разного… как бы это вам… разной густоты, что ли, температуры… А в боковой стене, прямо за кроватью, есть прямоугольное отверстие, закрытое стеклом… это такой материал, пропускающий световое излучение…
– Да-да, – перебил его старик. – Я понимаю… Так что же ты видишь, Агесандр? Расскажи нам. Поделись впечатлениями! – В конце фразы он постарался добавить голосу побольше презрения.
– Я вижу солнце.
– Это мы уже слышали, – проскрипел старик, не утрачивая сарказма. – И что же оно такое, это твое солнце?
– Оно… – Юноша смутился оттого, что не может подобрать нужное слово.
– Ну-ну, – усмехнулся Юранд.
– Оно круглое.
– Круглое? И все?
– Да. Круглое.
– И больше ничего?
– Не знаю, – сказал Агесандр. – Может быть, я открою в нем еще что-нибудь, а пока мне и этого хватит.
– Хватит для чего? Чтобы что?
– Для счастья.
Н-да… – протянул старик. – Ну что же это за счастье? Что за идеал? Круглое солнце…
– Не знаю. Это надо видеть.
Юранд с трудом сдержал в себе новый приступ злобы. Он медленно поднялся из кресла, скользнул неподвижными зрачками по лицу Агесандра.
– Доктор Фальк, – позвал он. – Мне надо с вами посоветоваться…
В своих передвижениях по клинике доктор Фальк редко пользовался тростью. За двадцать семь лет работы здесь он успел хорошо запомнить длину коридоров, количество ступеней в лестничных пролетах, расположение и внутренние размеры комнат, порядок расставленной мебели. Взяв профессора под руку, он проводил его из комнаты и плотно закрыл за собой дверь.
– Я вас слушаю, – сказал Фальк, когда они прошли немного по коридору.
– У меня просьба.
– Пожалуйста, всегда рад служить.
– Где сейчас Формен?
– Формен?
– Да, – повторил Юранд. – Кон Формен. Где он?
– Там, где и положено ему быть, но…
– Пусть он поговорит с Агесандром.
– Думаете, этот идиот сможет что-нибудь изменить?
– Последний шанс, – тихо произнес Юранд. – В нашем положении это единственный шанс. Если и Формен не сможет нам помочь, тогда… – Юранд выразительно промолчал. – Вы поняли?
– Хорошо. Я все сделаю.
– Можно устроить это сегодня же?
– Да, профессор.
– В таком случае не прощаюсь. До вечера.
– Я позвоню вам.
– Да, – кивнул Юранд. – Я буду у себя.
Концом трости он скользнул вдоль стены, узнавая направление. Доктор Фальк еще долго стоял в коридоре и слушал удаляющиеся шаги.
Нижний край горячего диска коснулся тонкой линии далекой воды. Вдоль моря протянулась слабо пульсирующая огненная черта. Вокруг солнца воздух заметно остыл… Агесандр опустил веки, чтобы в голове не путались новые и старые ощущения. Кожа лица напряглась, принимая потоки тепла, Агесандр с детства любил это чувство. Он сильно зажмурился, глазам стало прохладно и легко, по телу прошли спокойные волны. Юноша вздохнул и расслабился. Веки сами собой распахнулись, в глаза ворвался обжигающий свет… Солнечный диск уже окунулся в море, вода раскалилась.
Агесандр снова зажмурился.
– Хорошо, хорошо… тепло… – прошептал он и затих. Потом услышал, как открылась и закрылась дверь.
– Доктор, – сказал он, не поднимая век. – Пожалуйста, не надо делать операцию. Мне уже лучше, мне так хорошо…
– Меня зовут Кон Формен, – прозвучал грубый, колючий голос.
Юноша вздрогнул, очнулся. Высокий человек стоял перед ним и смотрел прямо в лицо. Впервые осознанный взгляд был направлен в глаза Агесандру. Он похолодел и втянул голову в плечи.
– Я извиняюсь, – сказал человек. – Можно присесть?
– Можно.
Человек опустился в кресло.
– Меня зовут Кон Формен, – повторил он. – Доктор Фальк приказал мне поговорить с тобой.
– Приказал поговорить? О чем? – Агесандр освободился от замешательства первых секунд и почувствовал раздражение. – Мне надоели разговоры. Я хочу спать.
– Понимаю, – сказал Формен. – Я ненадолго, всего пять минут.
– В таком случае потрудитесь не смотреть в мою сторону.
– Ладно, не буду смотреть, – согласился Формен и опустил глаза в пол. – Я стану говорить, а ты слушай внимательно.
– Я слушаю. Только быстрей, и уходите.
Не поднимая глаз, Кон Формен медленно провел по лбу широкой ладонью, как бы проверяя порядок своих будущих слов.
Агесандр повернулся лицом к солнцу. Он пожалел о том, что непрошеный гость помешает насладиться минутой, когда солнце с головой опустится в море.
– Я очевидец, – начал Формен. – Шесть лет назад со мной случилась та же беда, что и с тобой.
– Беда?
– Молчи и слушай… Точно так же я лежал в этой комнате и смотрел в это же окно. И солнце было точно такое же, и море…
Формен сделал долгую паузу. И вновь заговорил, но быстрее, словно боясь не успеть.
– И я решил остаться очевидцем. Ты меня поймешь. Я полагал, что буду счастлив, потому что увижу мир, а не только услышу его звуки и запахи… Закон Общества запрещает видеть, Всеобщая Конституция Великой Тьмы предусматривает операцию искусственного ослепления прозревших, чтобы они снова стали слепыми, как все нормальные люди…
– Все это я прекрасно знаю и без тебя! – не выдержал Агесандр. – Зачем ты пришел?
– Не перебивай, – ответил гость. – Я продолжаю.
– Нельзя ли короче?
– Итак, от операции я отказался. И должен был покинуть Общество. В день изгнания меня заклеймили проклятием и облили грязью. Не знаю, как вынес я эту пытку… – Он снова надолго умолк.
С нарастающим раздражением Агесандр вытерпел эту долгую паузу. Когда он был готов крикнуть в лицо неприятному гостю что-нибудь оскорбительное и решительно прогнать его, тот заговорил:
– Я шел по зеленой траве и улыбался. Далеко впереди стояли высокие горы, сейчас из окна ты их не увидишь, они с другой стороны. Не помню, сколько дней я шел к ним. Я питался растениями, сбил ноги в кровь…
– Перестань, – сказал Агесандр и посмотрел на гостя со всей злостью, на какую был способен. – Знаю, к чему ты клонишь. Ты был в изгнании, а теперь снова здесь – значит, скоро ты скажешь, что разочаровался в своем очевидении. Плевать мне на это! Тебе не удастся меня одурачить… Говори поскорее все, что ты должен сказать. Только без лирики. И уходи.
– Ну хорошо. – Формен кивнул. – Тогда скажу самое главное. Слушай… В горах я встретил людей, таких же, как я, очевидцев. Они приняли меня спокойно, показали место у костра… Это был мой самый счастливый день. Мы смотрели друг другу в глаза и разговаривали.
– Почему же сейчас ты не с ними?
– Не перебивай, это долгая история. Если хочешь, расскажу все подробности.
– Я не желаю слушать твои подробности!
– Ну хорошо, ладно. Не кричи на меня…
Кон Формен еще ниже склонил голову и проговорил еле слышно:
– Они погибли.
– Погибли? – Агесандр привстал в постели. – Но почему?
Формен отвечал еле слышно, не поднимая глаз:
– Дело в том, что солнце… Они ему поклонялись как богу.
Солнце было для них… символом совершенства, красоты…
– Что такое «красоты»?
– Красота? Это такое слово, они придумали его для обозначения всего, что им представляется совершенным. Всего, что приятно для глаз… как бы тебе объяснить… Они еще много слов придумали, которых ты не поймешь.
– Скажи, скажи мне их!
Кон Формен посмотрел сквозь окно. Уже наступали сумерки, солнце зашло. Зеркало моря еще держало в себе немного жаркого цвета.
– Смотри, – сказал Формен. – Вон там синее небо над морем.
– Что над морем? – не понял Агесандр.
– Высокий воздух над морем – это небо. Оно синее, это такой цвет. Цвет, понимаешь? У моря другой цвет, золотистый, и оранжевые полосы. И еще немного красных и желтых пятен… Пятно – это сгусток цвета.
– Сгусток цвета… – тихо повторил Агесандр. Он примолк, потом сказал с нетерпением. – Назови цвет дерева!
– Зеленый. Этого цвета очень много в горах, где живут… – голос гостя дрогнул, – где жили эти люди.
Агесандр вцепился глазами ему в лицо и долго молчал, прежде чем сказать наконец:
– Почему они погибли?
– По глупости. Они поднялись на высокую гору, чтобы стать как можно ближе к солнцу… И солнце сожгло их.
– Сожгло? – прищуриваясь, переспросил Агесандр.
– Да, – повторил Формен. – Сожгло солнце. Они сгорели в его лучах.
– А ты? – Агесандр еще больше сощурился. – Почему не сгорел вместе с ними?
– Потому что меня там не было. Я не пошел с ними на эту проклятую гору. – Формен заговорил торопливо, с каким-то неудовольствием. – Они оставили меня внизу. Сторожить вещи.
А сами ушли в гору, все ушли…
– Сторожить вещи? От кого сторожить?
– Ну… мало ли.
Агесандр недоверчиво поджал губы и несколько секунд разглядывал в упор Кона Формена. Потом тяжело откинулся на подушки и отвернулся.
– Ты врешь, – сказал он.
Воздух над морем загустел еще больше. Агесандру захотелось узнать, как называется этот цвет. Но он не стал спрашивать. Он ждал, когда Кон Формен встанет и уйдет. Он уже не думал о Формене, он думал о себе и о том, что будет завтра… Надо стерпеть унижение, надо выдержать… Когда разъяренная толпа станет кричать грязную брань, а с балкона Общественной Ратуши кто-нибудь из членов Великого Кворума провозгласит тираду вечного проклятия и приговор отлучения…
– Почему ты не веришь? – прозвучал в тишине хриплый голос. – Ты первый, кто не поверил моему вранью.
– Когда говорил, ты прятал глаза.
– Сам же просил не смотреть в твою сторону.
– Не имеет значения. Кроме того, в одном месте ты допустил оплошность. Сказал, что очевидцы живут в горах, а потом поправился: жили.
– Да, ты прав.
– Но это не главное. С первой минуты я понял, то ты будешь врать.
– Это почему?
– Потому что… у тебя такое лицо.
– Может быть, – согласился Формен. – Слепцы не видели моего лица, их я легко сумел обмануть. А тебя не проведешь.
– За эту ложь ты купил себе место в Обществе? Верно я понял?
– Да, верно! Ты догадлив, черт возьми! – Формен побагровел. – Я прожил с очевидцами ровно шесть месяцев, а потом пришел к великому Кворуму и сказал, что ненавижу солнце и раскаиваюсь, раскаиваюсь, раскаиваюсь… – Формен уронил лицо в ладони и умолк, переживая свое давнее унижение.
– Почему ты покинул их?
Формен вскинул искаженное гримасой лицо.
– Почему я ушел? Ты хочешь знать?
– Хотелось бы, – тихо сказал Агесандр. – Только без вранья. Если можешь, конечно.
– Ладно, скажу…
Кон Формен тяжело задышал. В его левом глазу нижнее веко вздрогнуло мелким тиком. Он заговорил, прижимая глаз пальцами.
– Потому что мне надоело, понял? Надоело!
– Не кричи ради бога!
– Надоело, – повторил Формен уже спокойнее. Не понимаю, как они могут так жить. Они все сумасшедшие. Солнце, солнце!
Носятся со своим солнцем… А сами спят почти на голой земле и жрут всякую дрянь, что бог даст. Рыбу, правда, ловят. Или тощего зайца иногда поймают в петлю. В общем, не сравнить с нашей жизнью…
– Постой-ка, – прервал его Агесандр. – В Конституции сказано, что страдание – заслуженная кара для всех, кто изменяет идеалам Тьмы. И вот ты пришел и сказал Кворуму, что все очевидцы погибли, что ты остался один, что тебе плохо, трудно, холодно…
Ну и отлично! Ты заслужил страдание – иди, уходи, страдай! Кормись от солнца! Так или нет?
– Да, так и было. Сначала меня прогнали. Сказали, что смерть очевидцев – справедливое возмездие за разврат духа и что я достоин той же участи… Через два дня я пришел опять и сказал им, что я сам себя ослепил и снова стал таким же, как все.
– И что же?
– Они совещались до вечера, а потом приказали повторить рассказ о том, как солнце сожгло очевидцев на высокой горе. Я повторил слово в слово. Они еще немного подумали и решили, что раз уж на всей планете не осталось ни одного очевидца, меня можно принять как блудного сына. Предупредили, что будут использовать меня для убеждения тех, кто вдруг утратит слепоту и соблазнится светом солнца. С тех пор прошло шесть лет, за это время многие прозревали, но меня не использовали ни разу. Ты первый.
– Ловко ты надул их.
– Да, притворяюсь слепым и живу как все люди. Никто не знает, что я могу видеть.
– Ты неплохо устроился.
– Что делать, – согласился Кон Формен. – Жить-то надо.
– Ты дважды предатель. Не думал об этом?
– Красивые слова, – Формен усмехнулся. – Зато у меня теперь теплый дом и хорошая пища. К тому же иногда вечерком бывает приятно посидеть на крылечке, посмотреть на красивый закат, на деревья… Сейчас как раз вишня цветет… Я на судьбу не жалуюсь. – Он помолчал, о чем-то размышляя. – А ты вот что, парень. Беги отсюда как можно скорей, если твердо решил видеть.
– Зачем же бежать? Это трусость. Когда меня будут проклинать и отлучать от Общества, я крикну им всем, что они дураки, что они слепцы, глупые слепые слепцы!
– Тебя не станут слушать. Этим ты еще больше разозлишь их – могут и покалечить.
– Тогда уйду молча. Пусть остаются и стучат всю жизнь своими тросточками. А я пойду в горы, встречусь там с очевидцами, буду ловить рыбу и зайцев, буду ходить на высокую гору… Я расскажу им о глупых и кичливых слепцах. И о тебе не умолчу, не надейся. Расскажу, как ты их предал.
– Ладно, как хочешь. Можешь рассказывать, мне от этого хуже не станет… И всё же обо мне ты будешь вспоминать с благодарностью.
– Вот как? – удивился Агесандр. – Это интересно.
– Слушай… Мы с доктором Фальком в некотором роде приятели, я служу у него в анатомической лаборатории. И он сказал мне… – Кон Формен приглушил голос до шепота. – Что если я не заставлю тебя согласиться на операцию, то тебя подвергнут ослеплению силой.
– Что за вздор! Конституция запрещает насильственное ослепление.
– Тише! – Формен приложил палец ко рту. Осторожно встал, подошел к двери, тихонько приоткрыл, выглянул в коридор, вернулся на место. – Доктор сказал, что тебя ни в коем случае нельзя выпускать, ты им очень нужен зачем-то.
– Ах, вон оно что…
Легкий сумрак, смешанный с ароматом цветущих вишен, понемногу входил через окно в комнату. Агесандр уже не мог видеть лицо Кона Формена, различался лишь силуэт его фигуры. Чтобы не утомлять глаза ненужным напряжением, юноша опустил веки.
– Ты понял меня? – спросил Формен.
– Да, понял. Благодарю.
Скрипнуло кресло. Кон Формен молча вышел из комнаты, осторожно прикрыл за собой дверь.
Через минуту явился доктор Фальк.
– Ну, – бодро сказал он. – О чем я могу сообщить профессору Юранду? Он ждет моего звонка.
– Скажите, что он просчитался. Я остаюсь очевидцем. Это все.
Доктор долго молчал рядом с юношей. Агесандр не выдержал напряженной тишины и открыл глаза. На сумрачном фоне стены фигура доктора показалась ему жалкой, беспомощной.
– Я все сказал, доктор, – повторил он.
Не говоря ни слова, доктор Фальк повернулся и вышел.
Как и доктор Фальк в клинике, профессор Юранд у себя в институте редко пользовался тростью для точности передвижения.
Не замедляя шагов, он миновал длинный лабиринт переходов, поднялся в лифте на четвертый этаж, тонким ключом открыл дверь кабинета, сел за стол и включил вентиляцию. Несколько минут ждал, когда воздух, застоявшийся в четырех глухих стенах, освежится через фильтры в потолке. Снял телефонную трубку и назвал пароль седьмого корпуса.
– Кто? – спросил, постукивая пальцами по столу.
– Дежурный Мув Шлехтель, – ответил слегка дребезжащий голос.
– Ну как там?
– Все в порядке, шеф.
– Ты один?
– Так точно, один. Смена через четыре часа.
– Мышей кормил уже?
– Так точно. В девятнадцать тридцать, по инструкции.
– Хорошо, – сказал Юранд. – Сейчас я спущусь.
Но стоило профессору опустить телефонную трубку и прикоснуться затылком к упругой спинке сиденья, как он почувствовал совершенную апатию и нежелание двигаться.
Собственная психика всегда была для Юранда предметом пристального внимания. В свои семьдесят пять лет он хорошо усвоил привычку подвергать осмыслению любые резкие изменения внутри себя. Эта привычка надежно служила ему для поддержания стабильности самочувствия. Регулирующий механизм профессор изобрел еще в студенческие годы. Чтобы ликвидировать психический всплеск в организме, следует как можно быстрее осознать причину этого всплеска, а затем совершить своеобразную психическую аннигиляцию, то есть воздействовать на причину антипричиной. Этот способ саморегулирования стал темой его дипломной работы и лег в основу капитального темноведческого исследования.
Лет сорок назад Юранд немало попортил себе нервов, прежде чем доказал реальность практического использования своей теории для расширения возможностей пространственного мироощущения членов Общества Тьмы. Еще больше нервов потратил на то, чтобы избавиться от сотрудников-прилипал и не слишком чистоплотных научных руководителей, мечтавших прославить свои имена за его счет.
Почему так трудно доказывать очевидные истины? Почему так долго ему не верили и даже высмеивали на заседаниях ученого совета? Вспоминая те времена, старый профессор лишь пожимал плечами. Сейчас уже никто не ставит под сомнение его авторитет в области прикладного темноведения. Даже в школьных учебниках сказано, что профессор Стон Юранд – первооткрыватель основ суперпсихического ориентирования, науки будущего. Теперь у него свой институт с внушительным штатом сотрудников. И ни одного противника, ни одного! Последний скончался не так давно. Это был доктор Бьен, незадолго до смерти лишенный всех научных званий и степеней за прокламацию антиобщественных идей очевидения.
Память о Бьене всегда раздражала Юранда. И не столько потому, что Бьен был самым яростным и неуступчивым оппонентом суперпсихической теории. Он, видите ли, хотел вернуть людям зрение! Заставить работать глазное яблоко! Вздорный старик…
Пытался доказывать, что на заре истории Общества все люди были очевидцами. Может быть, и так – ну и что? Если теперь глаза у людей атрофированы, значит, таков естественный результат эволюции. В сегодняшних условиях глазное яблоко – это никому не нужный, бесполезный атавистический орган, вроде аппендикса, и мечтать о том, чтобы вернуть человеку осязание света, – все равно, что пытаться пришить ему обезьяний хвост!
Профессор не знал историю Маленькой Планеты до самого дна. И никто из членов Общества Тьмы не мог помнить подробности давней катастрофы – слишком много воды утекло с тех пор.
Время уничтожило приметы тех лет и веков, когда солнце и краски мира были привычными для людей, как воздух или вода.
Жители Маленькой Планеты медленно двигались по извилистому пути от прошлого к будущему. Люди рождались и умирали, молились богам, сочиняли стихи, объявляли войны и заключали миры, избирали вождей и свергали вождей, познавали мир и себя…
И настал год Большого Слияния. Жители Маленькой Планеты собрались в одном большом городе и выбрали нового вождя – одного на всех, чтобы исполнять его мудрую волю, жить в мире и никогда больше не враждовать.
Испытания многодневного турнира лучше других выдержал юноша с голубыми глазами и голосом звонким как медь. Был он красив, умен и ловок, а его красноречие рождало овации.
Юный вождь стал добрым и справедливым правителем, люди жили с ним легко и свободно, а потом он стал взрослым мужчиной и научился повелевать – уверенно, иногда жестко, а порой и жестоко, принимая как должное верность и беспрекословное подчинение всего Общества и каждого человека в отдельности. Каждый житель Маленькой Планеты носил на груди медальон с образом грозного и обожаемого повелителя.
Прошло время, вождь постарел. Лицо покрылось морщинами, голос стал грубее и тише, глаза утратили остроту взгляда, мозг остроту мысли. Теперь это был близорукий старик, почти разучившийся править и повелевать. Но жители Планеты боготворили его по-прежнему, и даже сильнее – за то, что он вождь, многолетний привычный властитель. Огромные толпы стекались на Главную Площадь, чтобы увидеть своего кумира на балконе Золотого Дворца и услышать его хриплую речь. Уже при жизни ему наставили памятников. Никто не верил, что вождь когда-нибудь умрет. Никто не думал об этом. И судьба хранила его от несчастий, как бы выжидая и выбирая удар посильней, пострашней.
И однажды, после небывалой грозы с диким ливнем и разящими молниями, близорукий старик совсем ослеп. Весть об этом заставила всех собраться на главной площади перед Золотым Дворцом. С отчаянием и надеждой люди смотрели на закрытую дверь золотого балкона, откуда вождь произносил свои речи. Никто не появлялся на балконе. Так прошел день, закончился вечер, и лишь при свете яркой луны, висящей в черном небе, дверь балкона медленно отворилась, старый вождь медленно и неуверенно вышел к толпе. Черная лента перечеркивала его лицо.
– Люди, – сказал он. – Простите меня. Я не могу больше вести вас. Я слепой.
Глухой ропот прошел по толпе. Она зашевелилась, и где-то в ее глубине прозвучал крик:
– Я хочу быть как он! Я буду как он! Я тоже слепой!
Над толпой взлетела чья-то рука, свет луны блеснул на лезвии ножа. Крик человека утонул в реве толпы. Слезы и кровь потекли по множеству лиц.
– Веди нас! – кричал каждый пронзивший свои глаза, и кто-то выхватывал из его руки окровавленный нож, чтобы тоже стать как все.
– Веди нас! – кричала толпа. – Веди нас! Веди!
Вождь стоял на балконе, слушал стоны и крики внизу. Слезы текли по его щекам. Вцепившись руками в золотое ограждение балкона, он повторял шепотом:
– Благодарю вас, дети мои… Благодарю вас…
Много дней продолжался порыв массового ослепления. Специальный солдатский легион рыскал по всей планете, отыскивая тех, кто хотел избежать общей участи. Когда не осталось ни одного человека, способного видеть солнце, солдаты легиона под звуки торжественной молитвы ослепили себя на площади перед Золотым Дворцом и пали ниц к ногам слепого вождя.
Так на Маленькой Планете началась эпоха Великой Священной Тьмы…
Ветер и время превратили в пыль грандиозные памятники великому вождю, строения древних городов, книги и механизмы. Слепцы заново осваивали во тьме свою планету, учились сопротивляться стихиям и болезням, привыкали по-новому двигаться и существовать. К тому времени, когда они придумали письменность и стали по крохам восстанавливать свою историю, в общей памяти почти ничего не осталось. Подробности далекого прошлого, передаваясь от поколения к поколению, постепенно затушевались, исказились и в конце концов исчезли совсем. Повинуясь непререкаемому закону, люди ослепляли своих младенцев. Много веков подряд слепые мужчины и слепые женщины во тьме зачинали и рожали детей, пока наследственность не сделала свое дело:
младенцы стали рождаться уже слепыми, слепыми же росли, слепыми взрослели, слепыми рождали новых слепцов…
Общество Тьмы двигалось наощупь, спотыкаясь на каждом шагу. Годы удач и стабильности перемежались веками ошибок и блужданий в неизвестности. Но мало-помалу накапливались, наслаивались друг на друга изобретения и открытия, увеличивался запас полезных знаний, полученных с великим трудом. В последние времена прогресс Общества стал особенно заметен – появился телефон, усовершенствовалась письменность, в полную силу заработали общеобразовательные школы и научные институты, канули в прошлое болезненные последствия опустошительной гражданской войны, в результате которой слепцы избавились от старых вождей – диктаторов и самодуров, – а вместо них избрали Великий Кворум, высший орган, руководящий всей жизнью Общества. Великий Кворум зорко следил за соблюдением законов и норм, карал преступников и отщепенцев, стоял на страже идеалов Великой Тьмы. Граждане Общества научились производить все, что требовалось для нормальной жизни, свое государство они называли страной процветания и были бы вполне счастливы, если бы…
Если бы не эти проклятые тросточки!
До сих пор слепцы не придумали ничего, чтобы обеспечить себе уверенное перемещение в пространстве. Только в своих жилищах да на привычных местах общественной службы они могли позволить себе передвигаться без опасения сломать шею или разбить лоб о незнакомый предмет.
С давних пор среди специалистов темноведения шла борьба мнений о возможных путях выхода из «двигательного тупика».
Примерно сто лет назад возникла школа профессора Лезьё, учеником которого был доктор Бьен. Сторонники Лезьё и Бьена доказывали, что человеческий глаз обладает скрытой способностью доставлять в мозг информацию об окружающих предметах и таким образом помогать ориентироваться среди них. Правда, «глазная информация», как показали исследования, дает несколько искаженное представление о предметах, представляя их в перевернутом виде. Этот факт послужил поводом для уничтожительной критики всей «глазной теории». Но главное препятствие на пути ее распространения состояло в том, что «глазники» поднимали руку на основные заповеди Общества, предлагая вместо Священной Тьмы запретный свет.
Доктору Бьену уже после смерти учителя удалось провести несколько удачных операций с глазами своих сотрудников-добровольцев. В результате этих операций три человека обрели способность к световосприятию. Восторги прозревших по поводу своих ощущений молниеносно распространились в народе, и доктор Бьен вскоре не знал, как отбиться от желающих подвергнуться такой же операции. В этот момент Юранд, бывший тогда уже известным магистром столичного темноведческого колледжа, выступил в печати с предупреждением. «Стабильность Общества под угрозой!» – так называлась его статья. В противовес идеям Бьена он предлагал собственную теорию, упирая главным образом на лояльность своих взглядов с точки зрения основных заповедей Великой Тьмы. Но тогда голос Юранда почти никто не услышал, а популярность Бьена день ото дня росла. В операционной бьеновского института еще несколько человек получили способность осязать световые волны при помощи глаз. Публичные признания этих людей взбудоражили общественную атмосферу. Именно в это время родилось новое словечко – «очевидцы». Словцо это было тогда почти что запретным, люди произносили его с некоторым опасением за свою репутацию. Когда в Обществе стали возникать нелегальные «кружки» и «братства» в поддержку идей доктора Бьена, Юранд еще раз выступил в печати с пропагандой собственной теории. И опять мало кто прислушался к его словам…
К счастью, научная война между Юрандом и Бьеном пришлась на то время, когда Великий Кворум усилил борьбу с очевидением в целях укрепления сплоченности Общества Тьмы. Новая Конституция поставила очевидцев, уклоняющихся от ослепления, в разряд государственных преступников. Угодил в опалу и доктор Бьен.
Его лаборатория была расформирована, и вскоре Юранд сделал из нее один из филиалов своего института. Для этого пришлось уволить многих бывших сотрудников, не согласных отречься от идей Бьена, и в Обществе их тоже постигла незавидная участь. А Юранд получил от Кворума сан профессора и полную свободу действий.
Правда, с тех пор суперпсихические исследования вряд ли продвинулись вперед хотя бы на один заметный шаг – старый профессор с трудом, но признавался себе в этом. Наверное, слишком уж просто все было задумано. Простота сообщала идее заманчивость. А идея состояла в том, что при помощи настойчивой индивидуальной тренировки можно заставить органы чувств реагировать на внешние раздражители в десять, в сто и тысячу раз острее. По мнению Юранда, это был единственный путь к избавлению Общества от надоевшей трости – научиться обостренно и сверхчутко воспринимать сигналы от окружающих предметов.
В этом сверхвосприятии должен быть задействован одновременно весь психический комплекс – осязание, обоняние, слух, плюс интуиция…
Увы, многолетние опыты не дали желаемого результата.
Единственная польза, которую профессор извлек для себя лично, состояла в том, что он постепенно привык худо-бедно управлять психическими процессами в собственном организме. В последние годы он все чаще пользовался этим средством, чтобы избавиться от дурного настроения или навязчивых мыслей. Вот и теперь…
Сидя за столом в своем кабинете, Юранд ощутил приступ тоскливой апатии. Не в силах сдвинуться с места, старик пустился в спасительные рассуждения.
– Итак, – спросил он себя, – в чем дело?
Сухой ладонью потер лоб.
– Виноват Агесандр, это ясно. Первая зацепка. Теперь дальше… Почему я не хочу спускаться в лабораторию? Потому что это лаборатория Агесандра? Ну естественно…
Дальнейший ход мысли зашел в тупик. Очень долго старик путался в клубке возможных причин своего настроения, пока не ухватил конец тонкой нити, которая постепенно привела к разгадке. Итог размышлений следовало тщательно сформулировать, чтобы смысл разгадки уложился в короткую и точную фразу. На это ушло еще несколько минут. А теперь вполголоса и очень четко произнести эту фразу…
– Если Агесандр не вернется в лабораторию, я не смогу довести работу до конца.
Оставалось последнее: усмехнуться и поверить в абсурд сказанных слов. По лицу профессора прошла напряженная, словно бы чужая ухмылка. Он еще дважды твердым голосом произнес целебную фразу, попытался облегченно вздохнуть… Защитный механизм не срабатывал.
«Да, – тяжело размышлял Юранд. – Я слишком доверился этому юноше, слишком далеко отпустил его вперед… Что мне известно? Только идея Агесандра, и даже не идея. Почти полгода он мне ничего не докладывал. Уверял, что все идет по плану, что пора готовить фанфары и репетировать торжественный гимн… В дурацкое же положение поставит он меня, если не вернется к работе!
Лучше бы мне молчать на последнем заседании Кворума. Старый тщеславный дурак… Теперь они ждут, теперь спросят… Похоже, Агесандр уперся твердо. Но Кон Формен должен его переубедить, должен, должен…»
От этой надежды болезненное давление в голове постепенно уменьшилось, душевное равновесие возвращалось. Он вздохнул и шевельнулся, похрустел суставами пальцев.
«И что за прелесть находят очевидцы в осязании света? Даже Агесандр не устоял. Неужели это в самом деле так соблазнительно?»
– Не понимаю, – прошептал старик. – Не понимаю, не понимаю…
Звякнул телефон.
– Что-нибудь случилось, шеф? – спросил встревоженный голос Мува Шлехтеля. – Вы обещали спуститься к нам, я давно жду.
– Нет, ничего. Я иду.
В камеру они вошли вдвоем. Мув аккуратно придерживал профессора за локоть. В полной тишине остановились, и старик сморщился, напрягая слух.
– Я ничего не слышу, – сказал он. – Они что, передохли тут все?
– Всё в порядке, – успокоил Мув Шлехтель. – Эти твари летают абсолютно бесшумно, у них вместо перьев такие перепонки на крыльях, и еще они могут…
– Знаю, – перебил Юранд и спросил как будто некстати: – Сколько тебе лет?
– Мне? – удивился Мув. – Двадцать восемь. А что?
– Окончил спецколледж?
– Три года назад.
– Готовишь диссертацию?
– Так точно. Пишу.
– Давно в группе Агесандра? Ты его ассистент?
– Да, то есть… Я работаю в должности четвертого помощника.
Вот уже восемь месяцев.
– Это правда, что все эксперименты с летучими мышами Аге-сандр проводил в полном одиночестве и никому не говорил о результатах?
– Да, это так… С тех пор как ему наловили этих мышей, он запирается у себя в лаборатории и никому не позволяет входить.
А что с ним?
– С кем?
– С Агесандром. Вы спрашиваете о нем так, будто его уже…
нет в живых, – пробормотал Мув и поспешно добавил: – Извините, профессор, мне по должности не положено…
– С ним все в порядке. Небольшая простуда, температура и тому подобное. Через пару дней он приступит к работе. – Юранд неловко умолк, признаваясь себе, что его слишком навязчивые вопросы могут кого угодно навести на тревожные мысли. – Просто я давненько не заглядывал к вам в седьмой корпус. Непростительное невнимание для директора института, верно?
– Да нет, ну что вы, – смутился Мув. – Все знают, что вы очень занятой человек и не всегда можете… К тому же недавно вас избрали членом Великого Кворума.
– Вот именно, – проговорил в задумчивости Юранд. – А скажи, пожалуйста, в процессе исследований Агесандр вел записи?
– Да, научный дневник.
– И где он?
– В лаборатории, в шкафу.
– Это хорошо… Проводи-ка меня к этому шкафу. Здесь у вас как-то по-новому переставили столы, зачем это?
– Агесандр приказал, – объяснил Шлехтель, осторожно поворачивая профессора к выходу из мышиной камеры. – Он сказал, что так всем будет удобней.
– Ты должен был меня об этом предупредить. Я прихватил бы тогда свою трость. Там у входа какой-то стеллаж, что ли, я ушиб колено.
– Простите, профессор, не догадался… Вот он, этот шкаф, перед вами. Прямо два.
Юранд сделал шаг вперед и протянул руку.
– На верхней полке, – подсказал Мув.
Профессор взял с верхней полки толстую папку, сорвал печать, достал пачку плотных листов и начал читать, прикасаясь пальцами к выпуклым строчкам.
– Черт знает что, – пробурчал он. – Ну и почерк…
«Это совершенно безобидные твари, мягкие и теплые. Вчера в институт доставлена первая партия, двенадцать штук. Они будут жить в просторной камере, кормить их будут дежурные по корпусу, я попросил директора издать приказ…» Нетерпеливой рукой старик перевернул сразу несколько страниц.
«Шестое марта. Все идет по плану. Вчера приказал усилить вентиляцию в камере – похоже, что мыши начинают задыхаться.
Профессор Юранд предоставил мне полную свободу экспериментов и согласился с моим предложением хранить в тайне ход дела и результаты. Чем меньше народу будет совать сюда нос, тем лучше…» – Тоже мне научный дневник! Полное нарушение инструкции, – проговорил Юранд, перевернул еще страниц десять.
«Все-таки это судьба, и я ее избранник. Как это было?.. Надо вспомнить. Все получилось почти случайно… Я читал энциклопедию позвоночных и наткнулся на описание этих самых мышей.
Они проходили в одной главе с птицами, что меня удивило. Единственное, что делает их похожими на птиц, – крылья. Да, крылья.
Но какие же это птицы? Помнится, я долго размышлял об этом, и вдруг до меня дошел потрясающий смысл строки, всего одной строки, на которой в тот момент остановилась моя рука. Эти мыши летают в холодное время суток, когда исчезает солнце. Когда солнце исчезает!» На последней странице было всего четыре строки.
«…и все это к лучшему, несомненно. Через пару недель можно будет идти к директору с докладом о первом успехе эксперимента.
Но что-то моя голова сегодня… Никогда раньше у меня так не болела голова».
На этом записи обрывались.
– Больше ничего нет? – спросил Юранд.
– Нет.
– Точно? Подумай хорошенько.
– Нет… Больше ничего.
– Так, – сказал Юранд. – Ну хорошо… Я пойду к себе.
– Я провожу?
– До двери, а дальше я сам.
Профессор аккуратно сложил в папку листы дневника, завязал тесемки, сунул папку под мышку и поймал руку Шлехтеля.
– Дневник я беру с собой, – предупредил он.
– Понял, – отозвался Мув. И предложил уже в дверях лаборатории. – Может быть, до лифта?
– Ладно, – согласился старик. – Давай до лифта.
«Но что-то моя голова сегодня… Никогда раньше у меня так не болела голова…» Когда пальцы Юранда вновь остановились на этих строчках, прошло часа два с того момента, как он поднялся из седьмого корпуса к себе в кабинет, чтобы спокойно и не торопясь изучить дневник Агесандра. Как будто намеренно тот записывал свои эмоциональные впечатления и пространные рассуждения, не имеющие прямого отношения к делу. Лишь в одном месте сквозь мешанину пустяковых заметок просочился слабый намек на первые результаты эксперимента. Речь шла о пересадке мозжечковой ткани летучих мышей в организм ослепленных подопытных кроликов.
– Что за чушь, – вслух сказал Юранд и с раздражением оттолкнул дневник.
Знакомая тяжесть вошла в его тело, в суставах появился нервный зуд, а в затылке – пульсирующая тупая боль…
– Если Агесандр не вернется в лабораторию, я не смогу довести работу до конца.
Как и прежде, фраза не принесла облегчения. Вместо целебных свойств Юранд уловил в ней свойства приговора. Бессильно отдаваясь тоскливой волне, он со странным злорадством очень медленно повторил фразу и прибавил к ней несколько слов.
– И никто. Никогда. Не сможет, – произнес он, выделяя каждое слово.
Потом он долго молчал в своем кресле. Отчаяние и надежда боролись в нем, не давая покоя. Надежда и тоска. Томительное, злое предчувствие… и все-таки надежда.
Взорвалась телефонная трель. С минуту он обреченно слушал звонки, вынул из кармана часы, поднял крышку и быстро ощупал пальцами стрелки. Без четверти двенадцать… Дрожащей рукой поднял трубку.
Подробное сообщение доктора Фалька он выслушал, не проронив ни слова. Наконец доктор умолк. Молчал и Юранд, сердце его колотилось. Он судорожно перевел дыхание и прохрипел в трубку:
– Приготовьте там все, что нужно.
– Что приготовить? – не понял доктор.
– Не знаю. – Юранд откашлялся. – Операционную, инструменты и… смирительную рубашку, что ли.
– Может, лучше снотворное? – осторожно возразил доктор Фальк.
– Как хотите, – сказал Юранд. – Вам видней.
Уже давно пропали звуки последних шагов за дверью. Клиника погрузилась в сон. Резким движением Агесандр откинул одеяло, опустил голые ступни на холодный пол и прислушался.
Снаружи в комнату сочился бледный свет. Агесандр осторожно подошел к окну. Знакомый запах цветущих деревьев показался таинственным и влажным. Далекое море мерцало слабыми бликами. Юноша сделал нетерпеливое движение – хотел выглянуть из окна и определить расстояние до земли, но тут же резко отпрянул, ударившись головой обо что-то твердое и невидимое. Шепотом чертыхнулся и кончиками пальцев прикоснулся к прозрачной поверхности.
«Совсем забыл… как это называется… как он говорил? Стекло?» Он попятился от окна и сел на кровати, прислушиваясь в сторону двери. Тело дрожало мелкой холодной дрожью. Он влез под одеяло, чтобы согреться, и пролежал так часа полтора. Потом встал, по-кошачьи приблизился к двери и затаил дыхание.
Сдерживая прыгающее сердце, Агесандр вышел в темный коридор и медленно двинулся вдоль стены. На ступенях главной лестницы услышал издалека тонкий храп спящего человека. «Ночной вахтер!» – догадался и замер. С трудом заставил себя сдвинуться с места и на ватных ногах стал приближаться к спящему.
Когда Агесандр нащупал ручку двери и бесшумно сдвинул в сторону тяжелый засов, человек перестал храпеть. Юноша похолодел.
– А? – сказал вахтер.
Агесандр замер, опасаясь вдохнуть. Наконец он услышал, как вахтер пробормотал что-то сонным голосом, встал из мягкого кресла и зашлепал в глубину фойе. Там загремели пружины старого дивана и вновь послышался храп.
Спустя минуту Агесандр торопливо шел по безлюдной улице мимо холодных домов. Он с удивлением видел далеко вверху над собой яркий круг и множество светящихся точек.
– Холодное солнце! – шептал он самому себе. – Холодные искры!
Когда край утреннего солнца появился над кромкой далеких гор, юноша радостно вскрикнул. Размахивая руками, побежал по мокрой траве. Он что-то кричал и обливался слезами.
г. Санкт-Петербург
Творчество автора отмечено более чем четырьмя десятками дипломов и грамот, в том числе специальным дипломом Международного Грушинского интернет-конкурса и дипломом Международного литературного конкурса «ВКР» «За яркость красок и импрессионизм в поэзии». За значительный вклад в развитие г. Санкт-Петербурга награждена медалью «В память 300-летия Санкт-Петербурга». За литературную деятельность в духе традиций русской культуры награждена звездой «Наслѣдiе» II степени. За вклад в укрепление национального самосознания и патриотизма награждена медалью «Георгиевская лента 250 лет». За вклад в развитие русской литературы награждена медалью «Александр Пушкин 220 лет», «Антон Чехов 160 лет», «Анна Ахматова 130 лет», «Сергей Есенин 125 лет».
Член МСП «Новый современник» и РСП. Участник более сорока коллективных сборников и альманахов. Автор книг: «Здесь и сейчас», «Жизнь под зонтиком», «Встречи», «Монологи», «Дорогой млечной».
Из интервью с автором:
– Не мыслю себя без стихов. Литературная героиня – личность самостоятельная и своевольная, но мы с ней ладим.
© Карелина Е., 2022
Летала во снах голубых, как топазы,
и падала больно…
Смеялась: мол, сглазил
сосед.
Он цыганских кровей, не иначе —
недаром отводит черные очи,
как будто бы прячет
украденное по своим бездонным карманам.
Да, впрочем, все это неважно.
Читала романы:
Моэма и Пруса,
Фейхтвангера и Мопассана…
По лезвию бритвы,
по самому краю вулкана,
под пристальным оком соседей,
а чаще – соседок.
Куда там Рентгену! —
так взгляд их пронзительно-меток…
Что толку об этом…
Судьба просто злая.
Летает ли девочка нынче,
кто знает…
Время салатов и морса из клюквы (развесистой)…
Часики тикали, тикали… Тося-разумница…
В омуте тихо – уснули русалка и бестия,
Ходит зазноба в ознобе Заречною улицей.
Поезд догнать не проблема влюбленному Ванечке.
Жизнь и любовь не всегда нам рисуют параболу.
Я научилась бросать путеводные гаечки,
Только дороги мои все устелены граблями.
Буба Касторский легко разыграет Овечкина,
Песню таксисту споет деревенская женщина…
Время салатов и морса становится вечностью,
Яркими алыми маками вечность расцвечена…
Антракт. Гримерка. Подправить макияж.
Типаж
Из года в год все тот же – травести.
В чести
У режиссера и труппы.
Как глупо —
Не прима. Даже Коломбина —
Мимо.
Девчонка. Рыжие косицы и банты…
А ты
Считаешь от аванса до получки деньги
И делишь
Рубли на дни. На выдохи и вдохи.
Лохмотья
Неисполненных желаний, несыгранных ролей
Для королей
Перешиваешь в штучки «от кутюр».
Гламур
Вполне, изысканна и модна.
Бомонду
Кажешься удачливой и близкой,
Актриска.
Ни в дом, ни в душу не пускаешь никого,
А то
Еще узнают правду и поймут,
Что тут,
Среди руин разрушенной мечты, —
Цветы
Из снов, исполненных надежды.
Невежды
Думают: «Забавная левретка!»
И «детка»
Говорят тебе. Хохочешь
И хочешь,
Чтобы провалился этот свет,
Банкет
И эти маски, что вокруг шныряют.
Роняют
Розы из букетов лепестки.
Тоски
Горчинка оттенит вино.
Давно
Не плакала. Оплакано. Почти забыто.
Битва
Проиграна, но не закончена война.
Одна.
Звенит звонок. Быстрей припудрить нос
От слез.
– Твой выход, Рыжая!..
располовинив себя между здесь и там
выскочит глазом кося очумелый зверь
рыжая тварь получившая по мордам
выхаркнет матерно зубы своих потерь
драным хвостом заметая надежды след
через поля долетит до лесов границ
кружится над головой прошлогодний снег
липнет на мокрые стрелы ее ресниц
щелкнет вослед капкан возведенный в закон
шубу бы бабе причмокнет мечтая дед
располовинив себя между ты и он
загнанно дышит тварь в суете сует
Я попала в просак[3].
Все веревочка вьется и вьется —
Из моих ожиданий, желаний, из прочей пеньки…
Время влито в винил баритоном забытого Отса,
И роняют, роняют цветы на песок лепестки.
Время влито в гранит стрекозы слюдяными следами,
Что пропела в полете и канула камнем ко дну.
Облетела листва в золотисто-багряном дурмане,
Доезжачий-ноябрь на последние листья порскнул.
Облетела листва, обнажая нажитые годы,
Нажитого не жаль обменять на доверчивость грез.
Но куда ни гляди, у причалов мои пароходы,
И, ржавея, печально в тупик укатил паровоз.
Но, куда ни гляди, суетится шальная надежда,
Подтолкнув под бока утомленных печальных сестер.
Я попала в просак.
Это значит, что все, как и прежде, —
Монологов моих полыхает багряный костер.
Тряпку прополоскать, отжать, на швабру надеть – шурух-шурух по полу.
А че такого-то? Думаете, раз поэтка – так шелк-шифон, шляпы-ленты, каблуки-перчатки? Перчатки – они есть, да не те, ажурные, или тонкой кожи, а резиновые. Иначе пока с водой да с химией возишься – потом никаким кремом не спасешься, руки не восстановишь.
Шурух-шурух – поэтка, поэтка… Разве бывают поэтки-уборщицы? Хотя поэтки – они какие только не бывают! Кто-то – тетка со шваброй, а я вот одну знаю – самую настоящую-пренастоящую поэтку, так она вообще баба с веслом!
Это просто все ждут, что поэтки сродни феечкам. Этакие…
В хрустальных туфельках тридцать второго размера. А если у нее чуни на десять размеров больше, то от этого она что, уже не поэтка? Или максимум – андеграунд? В смысле, дитя подземелий, нимфа подвалов? Вы наши подвалы видели? Арочно, кафельно-мозаично, светло, тепло… Можно, конечно, наоборот – чердачно. Голуби курлычут, ветра музицируют, облака плывут, словно парусники. Сплошной мейнстрим. А поэтки, они всегда – мимо. Их нигде не ждут – ни в андергаунде, ни в мейнстриме. Ибо все места расписаны еще «до» и вперед «на». И локонов золотых нет. Есть что-то напоминающее гнездо.
Чье гнездо? А фиг его разберет. Может, воронье, а может, хомячковое. Пух да перья врастопырку. Платочком повязалась – вот и ладно, уже красавица. И, скажите на милость, куда носить эти платья? Да-да, вот эти: черное со шлейфом, красное с декольте до копчика, зеленое с брабантскими кружевами? Полы в них как мыть, спрашиваю? Шурух-шурух, прополоскать, отжать…
Врут всё люди. Что врут? А всё врут. Про поэток. Нет, наверное, есть и такие: утром проснется в спальне, залитой солнечным светом, откушает кофе и круассаны с видом на Эйфелеву башню, потом прогуляется по Монмартру, надышится-напитается, так сказать, высоким – и за перо – творить! Отчего ж не творить-то, когда вокруг сплошная богема!
А ты попробуй вот так: ни свет, ни заря – дзень-дзень-дзень – будильник колошматится. Ноги с кровати в шлепки – топ-топ – ванна – в зеркало не смотреть. Кофе варить некогда – порошочек «три в одном» кипяточком залить – размешать – проглотить. Одеться-закутаться. Здрасьте – дворнику. По потемкам – по гололеду – ввинтиться в тепло-удушливое метро, в сонно-жужжащую толпу.
Сверзиться на эскалаторе в подземелье. Занять выверенное годами место на перроне – точно посередине створок двери в вагон. Влететь – плюхнуться – уф. Сорок минут. Воет, тыгдымит – с промежутками на остановки. Спи, деточка, спи, маленькая.
А ежели не спится – то можно стишок сваять. Пока ваяешь – начало забудешь. Голова дырявая – ну да ничего, для этого в сумке есть блокнот и карандаш. Почему карандаш? А вы на автобусной остановке, при минус хотя бы 10, когда сумочка насквозь промерзла, попробуйте шариковой или гелевой написать. Хоть буковку. Что – не пишет? То-то, а целый стих? Ну, может, не целый, катрен там, или хотя бы одну строчку…
Кто говорит, что далеко от дома работать плохо, дорога долгая? Очень даже неплохо. Туда – стишок, оттуда – стишок.
А если при швабромахании на всякую ерунду не отвлекаться, то это ж сколько стишков-то в день будет?
Это вам не в модном салоне покупательниц окучивать, не роллы-суши крутить на потоке. Да, что ни говори – везде он, стервя-чий взгляд начальников. Здесь-то много ли насмотришь?
Шурух-шурух, прополоскать, отжать, шурух-шурух…
Это я на полставки здесь шурухаю. Вот закончу полы мыть, халат черный сниму – белый надену.
Заждались? А вот и я! Фея. Кому чего надобно, говорите. Подушку поправить. Чаю налить. Телефон на зарядку положить. Судно вынести. Ага, такое, настоящее, эмалированное судно. Ну нет у нас казенных памперсов! Только если кто со своими. А так – судно.
Вещь, причем вещь вечная. Вроде пирамидона. Что, не знаете такого? Правильно, теперь на упаковке пишут: «амидопирин». А его хоть как обзови – не зря ж говорят, что «доктора еще до Рождества Христова солдат пирамидоном кормили»[4].
Обед скоро привезут. Кому совсем никак – того покормить.
У меня таких двое. Они по очереди кушают. Нынче один первый, завтра – второй. Это чтобы не обидно было, что кто-то горячее ест, а кто-то – подостывшее.
Это я – подостывшая. Выгорело все. И угли едва теплятся.
А вы говорите – поэтка. Поэтка, она навсегда – поэтка. И когда в метро едет. И когда шваброй машет. И когда судно выносит. Все одно – поэтка. Горит и светится. А если нет – то кто она?
И нечего заниматься самоедством. Сейчас топлива подбросим. Полешек березовых да сосновых. Можно и спирта плеснуть.
Чистого, медицинского.
Ай, полыхнуло-то как славно! Вот тебе и свет, вот тебе и жар!
Давай, поворачивайся шустрее, феечка палатная! Кому телефон подать, кому компот налить, кому одеяло поправить. Судна у всех чистые? Тогда всем до завтра. Вон, уже и сменщица здесь.
Хоть и не поэтка, но тоже вполне себе волшебница.
Халат снять, на крючок повесить. Руки в пальтишко, ноги в ботинки, на голову шарф-снуд. Сну-у-уд! Что за слово такое, когда шарф этот как хомутом был, так хомутом и остался.
Да хоть какой хомут, а поэтка – птица вольная. И в подземельях, и в клетках – все одно. Нет ей ни сетей, ни стен, ни границ.
Топ-топ, прыг-прыг. Вот и перрон, вот и поезд. Народу – все домой едут. За поручень цап – и все. Хочешь – спи. Хочешь – стих сочиняй. Сорок минут. Тыгдым, тыгдым.
А вечер вновь никакой. Дневной маеты до краев – выплеснуть бы, да некуда. И нельзя ни расслабиться, ни отчаяться, ибо ты, поэтка, – палатная фея и по совместительству швабромаха.
…Свернись, деточка, ракушкой, развернись, деточка, розочкой. Очнись, деточка, звездочкой.
Мы ни судьбу, ни имена не выбирали.
По жизни сдвоенной спирали
Скольжу,
Или по шахматным клеткам
Черно-белым королевскою деткой
Брожу.
На перекрестках годов и улиц
Ищу свои дни и свой город. Улисс
Бы меня
Понял. Потерялась. И уже
Почти потеряла себя. Лже —
Времена
Дольше вечности на секунду одну.
Нет ни земли, ни моря. Иду по дну
Сухому,
По соли. Соль на губах и ресницах.
Забыли ладони мои о синицах.
И уходит
Память о небе, где журавль.
Имя тебе – Каин. А я – Авель.
Я выпишу – как вышью на шелках —
Простой узор – словечко за словцо.
Из чаши неба бурый волк лакал
Луну и звезды.
После на крыльцо
Взошел и сел у двери часовым:
Мол, мил-царевич, мимо проезжай…
И тот проехал.
Лишь дурак блажил,
Лез целоваться – к волку.
Лапу жал.
Орал частушки так, что тот краснел,
Слагал – по Фрейду – сказки по ночам.
Однажды утром выпал первый снег…
Увидел дурня волк и – заскучал.
С крыльца прыг-скок и со двора тикать.
Иван за дверь – кто в тереме живет?
А в терему развешаны шелка —
Слова хмельные, словно питный мед…
…Под волчьим солнцем…
Волчье солнышко ночью светит.
Тучи гонит пастух их, ветер.
Звездный дождик стучит по крыше,
А в подполье шастают мыши.
И за стенкою возится кто-то,
И кричат дико выпи в болоте.
На дворе пес скулит и плачет.
По плетню кикимора скачет,
Скалит зубки свои кривые.
Коль замок запереть забыли,
То она навестит ваш дом.
Кто-то прячется за валуном.
Пахнет серой и мокрой шерстью.
Бледный всадник по улицам ездит.
На тропинках расселись жабы,
Разлеглись ползучие гады,
Желтым ядом они истекают
И кого-то в ночи поджидают.
И пускай я в надежной избушке,
Надо ушки держать на макушке!
Скрипнет дверь, иль окошко хлопнет,
Домовой из-под печки охнет,
И в стакане запляшет ложка,
И с шипеньем проснется кошка,
Вдруг услышав, как тараканы
Бьют в щелях в боевые тамтамы.
Громок лапок паучьих топот,
И звучит чей-то злобный хохот.
Вижу я, как неведомо чья-то
С потолка тень сползает на пол
И лиловым туманом струится,
И под нею скрипят половицы.
И в давно остывшей печи
Саламандры пляшут в ночи
И так грустно что-то поют.
У буфета гномы снуют.
Синим светом своих мощей
Развалился в кресле Кощей.
Семихвостую вижу лисицу,
Семиглавого змея сестрицу.
Волк горбатый сидит у кровати,
Улыбается мне… О, хватит!
Я напугана, я так боюсь,
Это сон, и сейчас я проснусь!
Ясный месяц на небе светит…
Тучи гонит пастух их, ветер…
Звездный дождик стучит по крыше…
…Я позвала тебя… Ты не слышал…
…губы то и дело
Твердили: Никогда! Твердили: Навсегда!..
– Я сплю, но сердце не спит…
Мужчина моей мечты, ты мне сегодня снился.
Зачем просыпаюсь утром, мир без тебя пуст?
Певчей была когда-то теперь безголосая птица,
И срублен под самый корень сирени персидской куст.
Была Суламифи слаще и Клеопатры краше,
Алой хурмой касалась жадных твоих губ.
Цветами граната и вишни, звездами ночи нашей
В страсти упала с неба в черный бездонный пруд.
Сомкнулись безмолвные волны, и в их индиговом мраке
Я бледных увидела гули, пасущих серебряных рыб.
И мимо промчалась старуха на рыжей большой собаке,
Всех злобных фурий мамаша, хозяйка могильных плит.
Я помню: была принцессой по имени Нефертити
И лотоса розовым светом на нильских плясала волнах.
Ты мог меня взять и со мною забрать себе весь Египет,
А ты нас обоих Сету на целую вечность отдал.
Я в кобальтовых пирамидах осталась в рисунках на стенах,
Но в алебастровых масках улыбок моих лишь тень.
Когда птенец пеликана умрет голодною смертью —
Исчезнут туманы кошмаров и снова настанет день.
Была я царицей Савской, была я Семирамидой…
Пурпурной бесстыжей розой в ладонях твоих лежу…
Я – танец Шакти, который однажды Шива увидел,
Я – жизнь твоя, но об этом тебе никогда не скажу.
…В своей расшитой золотыми звездами юбке она танцевала самбу…
…Игрушка глупая!..
Я – фарфоровая балерина,
Я танцую на острой шпаге.
Называется танец жизнью,
От тебя – всего в полушаге.
На пуантах лечу по краю
Полыньи, агатовой глади.
Белым лебедем умираю
Не оваций зрителей ради.
Осторожно ступая по нотам,
Подчиняю движение ритму.
В этом танце увидит кто-то
Удивительно яркую рифму,
И в рисунке его проступят
Огневые буквы-всполухи…
И рассветы еще наступят,
От тебя – всего в полувздохе.
Жизнь-тапер, не играй в миноре,
Марш бравурный, лети сквозь года!
…Мотылек, балеринка в фарфоре,
Не приснится тебе никогда…
…Сон! Слушай голос мой: чуть слышен будет он.
…плечи
Опять крылами прорастут!
Скоро, в следующих столетьях, я с тобою встречусь…
Знаешь,
Средь стеклянных статуэток заблудиться тоже можно.
И, бродя в них и плутая, вижу: в небе пролетаешь.
Пусть невыросшие крылья, как трава, прорежут кожу.
Больно…
Но, оставив Землю, дом, друзей, все-все оставив,
За тобою я отправлюсь в голубую неизвестность.
И, шагнув с обрыва в небо, разве стану я лукавить?..
Я тебя любила вечность под лучами Антареса.
Если б ты хотел того же, если б ты к тому ж стремился…
Я в твоих сетях забилась и мои сломались крылья,
Горько-горько улыбнулась, ты в лице не изменился.
Не нашла я путь на волю – и тогда себя убила.
Скрипки, вскрикните протяжно, гряньте, громкие литавры:
Нету смерти, если любишь!
Пламени дитя я, Феникс,
Что, сгорев, приходит снова.
Но в морях кипящей лавы
Не всегда родятся птицы.
Крылья вырастут, надеюсь,
Как трава, прорежут кожу, скоро, в следующих столетьях.
И, шагнув с обрыва в небо, разве стану я лукавить?
Средь стеклянных статуэток проскользну янтарной тенью,
А пока – в песок уходят капли времени и влаги…
Сели засветло – вышли затемно,
Было весело – стало маетно.
Время тикало земляничное,
Впрочем, надо ли – это личное.
Время тикало, время капало,
Время трогало мягкой лапою,
Лапой плюшевой да медвежьею,
Первой сказкою, первой нежностью.
Впрочем, надо ли трогать тайное?
С битым краешком чашка чайная.
Мишка рос – подрос и утопал в лес.
В том лесу не счесть молодых чудес,
Молодых берез, молодого мха.
До иных времен далеко пока:
Бело-розов май и брусничный цвет.
Да иных времен, может, вовсе нет…
Время капало, время кануло
В воды черные, в осень алую;
Подхватило птиц – унесло на юг.
Где же ты теперь, незабвенный друг?
Светел тихий лес ночью лунною,
Нынче в нем гулять снова будем мы,
Медвежонок мой, буро-плюшевый.
Время выплелось белым кружевом —
Белой лебедью бесталанною
Кружит, бедное, кружит, странное.
Было времени – земляничина,
Впрочем, надо ли трогать личное…
Полынь – ажур и серебро,
И в горечь – губы.
Твое, не чье-нибудь ребро.
Твоя причуда.
А ты – Адам, моя земля,
Вода и небо.
От плоти плоть, и это – я,
Мне имя – Ева.
Иных не знала я святынь,
Чем страсть и кровь.
Ах, эта горькая полынь —
Твоя любовь.
Предвосхищенье бытием
И хрустом яблок,
И этим яростным огнем,
В который падать.
Предощущенье перемен
И пенье скрипки,
И таяли средь этих стен
Мои улыбки.
Предчувствие тебя, о боль
И о разлука.
И быль, поросшая быльем,
И мука…
Осень.
Листва улетает, как птицы.
Вдаль уплывает кораблик бумажный.
Солнца лучи – это желтые спицы,
Бабушка-время которыми вяжет
Внукам любимым одежки «на вырост»,
Все в этой жизни успеет сноситься.
Солнца лучи догорают, как хворост,
В них опаленные листья… иль птицы.
сплету до боли пальцы право полно
не думать наступая на лучи жизнь-ксилофон
что делать если вне ее октавы сломан
ритм мотив забыт или забит на слом
готовят дом в котором мы любили надо
остановить иглу винил крошится кожа
ободрана с дивана как с меня шучу
не бойся мне легко и пусто клада
в развалинах не сыщешь что же
еще ты хочешь нет ни чувств
ни мыслей ни страданий
лимит исчерпан жажда перемен
волной по прошлому долой и вон
отсюда и оттуда прочь кого обманешь
сирена песней если глухи все ремейк
событий восемь миллиметров лонжерон
любви удерживал надежно бред нелепо
теряя оперенье падать какие острые ножи
невыносимо глупо просить о милости тебя и лето
время выдирает из меня все это просто жизнь
Ничего не меняется: через года —
Желтый войлочный шелест неизданной книги
Полирует – до блеска – осколок-агат
И расписан граффити – веселенько – флигель,
Где за дверью – забитой крест-накрест – никто
Восхищенно не ловит бенгальские искры.
Обдирает иголка – виток за витком
На виниле – когда-то напетые мысли.
Превращает – в ничто – соль эскизы чудес,
Прогорает – дотла – рукописное слово.
Тишина равновесья – бемоль и диез
Обнялись и по тропам неведомым бродят.
Ничего не меняется: даже когда
Ты латаешь прорехи – непрочная нитка
Пришивает мгновения счастья к годам.
…Но все глубже в спирали вползают улитки…
Да, так вот…
Не кривись, это тоже слова, ничем других не хуже, и кто сказал, что можно без них обойтись? Впрочем, видимо, можно, как можно обойтись и без многого прочего, например без всех тех вещей, за которыми мы в суете убегаем из понедельников наших недель и бежим – мимо вторников в среды и дальше, туда, где дождей четверговых стена заслоняет перспективы пятничных /пряничных?/ посиделок на кухнях коммуналок, где выросли мы.
Выросли мы?
Неужели?
Я никак не могу примириться с часами, это воинство кружит вокруг, это совы Франсиско… Траектория стрелок повторяет со свистом путь пращи, что повергнет сто Голиафов, нет, не сто, а значительно больше – без счету и в сроки, что никто не способен узнать. Мы с часами не дружим, они, словно вредный мальчишка, отнимают/ломают все то, что мне дорого было…
Это грустное «было» из были прорастает, шурша, изначально засохшее «было». И ванильная палочка пахнет теперь нафталином. Длиннополые наши пальто, рукавами взмахнув – перелетно! – парят между моим Антаресом и Кастором… или Поллуксом…
Трехрожковая люстра – не путать с «Трехгрошовой оперой» Брехта и не путать с «Любовью к трем апельсинам» Гоцци! – трехрожковая люстра сияет, и три ослепительных зайчика пляшут на ярких обоях… и тают… И выцветают обои… лица на фотографиях… в книгах страницы… радуги… меланин в радужине…
Маем соловьиным маялась, кружила «на ребрах» «Синяя рапсодия». Пётр и Лев. Синий иней как билет в одну сторону.
В одну сторону…
В одну сторону – администрация порта, в другую – два еврея, Иванов и Рабинович, дело ведь не в фамилии и не в линии на ладони, и даже не в доле – в недоле, которую сами взрастили на своих шести сотках и в «шестисотых», да и в шестидесятых, ибо мои ровесники – вестники Апокалипсиса.
Тсс, это вам не коммунальная кухня, где с пол-литрой сидит дядя Вася в тренировочных синих «с коленями» и в стоптанных тапочках. И не лавочка, где пенсионерки /а все им неймется, чай, довоенные пионерки!/ судачат, примечая дворовые немудреные новости.
И вообще – это не вам и не нам.
Le chien du jardinier. La Seine est une rivi;re en France. La France sont des violettes bleues et les vins rouges. Non ma faute que non mon chien… Le chien мuet se noyait en Seine…
Желание заговорить по-французски… Взлететь в небо… Остановить время…
Вечер пятницы обрушивается в субботу, в заботу о хлебе насущном и в жажду: зрелищ! Или хотя бы водки – дешевой и не паленой, разве мало у нас пшенички?
Рыщут стрелки по циферблату и по блату находят время для дела. Безучастна, ждет потеха своего часа /или счастья?/, но вместо него заявляется воскресенье – веселье сквозь предощущение нового круга…
ничем других не хуже
Неужели?
примириться с часами
– перелетно!
мои ровесники
счастья
Я – идиотка, как верно последует из
Всех ситуаций, в которые я попадала.
Лестниц перила стекают – по капелькам – вниз,
В трубную темень бездонно-безмолвных подвалов.
А турбулентность подъездов вздымает все выше
Пыль – в золотые колонны, – чтоб крышу сорвало.
Жизнь на руках голубыми прожилками вышьет
Кружево – взглянет – и выкрасит кружево – алым.
Мир черно-белый застегнут на кнопки в альбомах,
Что тебе надо – он глух и тебя не услышит.
Мир на виниле истертом – запретная зона.
Что тебе надо?
Ты – есть, ты – пока еще – дышишь.
В поисках выхода сгинуло эхо в подвале,
Но, аллергически всхлипнув, весенняя верба
Выкрикнет – в синее небо – отчаянно: – МАЛО!
…Я – идиотка, как верно, как верно, как верно…
Тычется нежно губами теленок в сосок,
Бьется в висок оголтело японская мать.
Бегает, нервно петляя, рефрен между строк:
Черт побери!
Знать бы чёрту, что надо забрать…
Замшево-теплая теля набычилась, злобится,
Острым копытцем грозит – мол, убойся, чертяка!
Мать самурая с катаной по горнице носится,
Хвост и рога норовит для похлебки оттяпать.
Черт на полати – там бабка с клюкою геройской,
Черт к потолку – там котяра таится на балке.
Дед домовой исхитрился с подножкой, по-свойски!
Мыши за ворот и ну щекотаться, нахалки!
Бедный нечистый взопрел – пахнет шерстью и серой.
Визги и грохот из дома – ратуйте, селяне!
Бабка с полатей таки по сопатке огрела,
Дед захихикал, урезавши туш на баяне.
Капает юшка горяче-соленая чертушки.
Слезы и сопли по морде ладонью размазав:
– Вот ужо будет вам нынче и драться, и ерничать! —
Всхлипнул и канул, как не был, рогач желтоглазый.
Тычется нежно губами теленок в сосок,
Бьется в висок оголтело японская мать.
Бегает, нервно петляя, рефрен между строк:
Черт побери!
Где бы черта еще отыскать…
он мне сказал давай помолчал дружить
а я-то подумала аж задрожали ноги
здравствуй русалочка вот и мои ножи
ибо не скатертью лягут сегодня дороги
кольщик наносит тату на мое бедро
в сетке чулок серебрится монет чешуя
утренним теткам фигу каждой в ведро
будут удача и счастье еще у меня
я с эскимо эпатажна до первой звезды
вышедшей нынче подолом мести перрон
звень зензивера рассыплется звонким бздынь
стреляный воробей он холостой патрон
дерни веревочку деточка и зайди
алою линзой зрачка нальется волчок
бешено роза цветет на моей груди
бывший румянец течет с побледневших щек
знаешь дружок а не дождешься поди-ка прочь
дружбу свою засунь поглубже в карман
пусть подает кто-нибудь нынче мне невмочь
катится тыква и зайчик бьет в барабан
он мне сказал давай помолчал дружить
а я-то подумала аж задрожали ноги
здравствуй русалочка вот и мои ножи
ибо не скатертью лягут сегодня дороги
я никому не скажу научилась вот
ветер студеный с цепи сорвался давай летать
в окна бросает обрывки стихов и нот
бьется подранком в кустах растопырив себя тетрадь
сверху соседи полночный играют джаз
снизу соседи им вторят грохотом батарей
где вы полковник Кольт я бы на этот раз
впрочем скажу по секрету не только сэр Самуэль
прыгают шарики весело трам-пам-пам
и верные ролики катятся шарикам вслед
дворники с метлами носятся по дворам
лихо сметая с дорожек в сугробы вчерашний снег
бродит без сна сквозняк с этажа на этаж
капает не весна ли пришла из кранов вода
верно настала пора и словив кураж
нежно включаю Металлику слушайте все сюда
будут и март и апрель и веселый май
где-то шатаясь пьяно в дожди упадет сирень
сэр Самуэль вот и наше время стрелять
жду не дождусь где вы полковник Кольт нынче славный день
ну а тетрадь что тетрадь разорви да брось
ветер рванет листок отсюда куда-нибудь
я подхвачу под руки Небось да Авось
что ж вывози Кривая нас всех нынче в добрый путь
спят медведи в берлогах вокруг в лесах
мамке титьку сосут медвежата во сне
начинается адрес на букву ха
повторяется буква на каждой стене
грамотеи мелки исписав под ноль
исчирикав углем от подвала до звезд
дегтем дверь облили
за дверью Ассоль
чахнет в мире ошпаренных мартом мимоз
злой совою пикирует с неба луна
на пьяняще-кипенный жасминовый куст
а июль выжигает в живом слова
словно кольщик искусный наносит тату
и сдувает ноябрь остатки листвы
с голой правды, записанной в кольца дерев
будет май
ледоход унесет мосты
не оставив надежд для доверчивых дев
тетя-дворник смывает вчерашний сор
грохоча, по ступеням несется поток
вперемешку с обрывками парусов —
мыльной радуги завиток
г. Санкт-Петербург
Рассказы из цикла «Странные истории одного питерского двора».
Из интервью с автором:
– Пусть обо мне, моих мыслях и том, что мне известно, расскажут мои сказки и рассказы. Ибо от избытка сердца глаголют уста.
© Тангеро Т., 2022
Верещагин крутил диск телефона. Палец срывался, он торопился, путал цифры, потом бил по рычажку, сбрасывая звонок, и крутил заново. Наконец дозвонился. По крайней мере, пошли гудки. Затем гудки прекратились, будто бы кто-то взял трубку. Верещагин замер, вслушиваясь, затем не выдержал и вскрикнул отчаянным голосом:
– Мама? Мама? Это ты? Ты меня слышишь? Я знаю, ты меня слышишь, мама, але? Але!
В трубке раздавался легкий треск, далекое шуршание, похожее на морской прибой, и иногда доносились обрывки какой-то песни. Женский голос то появлялся, то исчезал, и было непонятно: ему издалека отвечают и плохо слышно или просто кто-то на берегу напевает.
– Мама! Мамочка, ты слышишь меня? Ты должна! Я не знаю как, но я тебе дозвонился! Я нашел этот древний телефон, я целый месяц пытался его починить, и вот я тебе звоню, мама…
Пожилой плотный мужчина с лысеющей головой сидел скорчившись на полу, вцепившись в старый телефонный аппарат.
С него градом катил пот, и ему казалось, что сейчас сердце выскочит из груди. Рубашка была насквозь мокрой, очки свалились и лежали рядом со скинутыми тапками.
Он привалился спиной к стене, поставил, наконец, телефон на пол и прижал руку к груди. Вторая судорожно сжимала трубку.
– Мама. Мам. Это я. Ты ведь меня слышишь. У меня мало времени, наверное, минут пять… Ты, если не можешь ответить, просто слушай. Я столько должен тебе сказать!
Мужчина вытер пот со лба и на секунду закрыл глаза.
– Мама… – продолжил он, будто толкнув себя вперед. – Я не знаю, зачем я так сделал. Прости меня! Я столько лет думаю об этом и не нахожу ответа. И я мучаюсь от этого, мама! Почему я решил, что мне без тебя будет лучше? Почему я ушел и ты меня не остановила? Мама, я мучаюсь всю жизнь, почему ты меня не остановила?
В трубке раздался легкий вздох, смешавшийся со звуком набежавшей волны. Но ни одного слова не последовало.
– Мама! Уже сколько лет, как тебя нет и мне с тобой не поговорить. Я ничего не могу вернуть, я ничего не могу исправить!
Мне нечем дышать, мама! Прости меня! Ну утешь ты меня как-нибудь… Помоги мне, мама, спаси меня!
Взрослый мужчина рыдал в трубку, прижимая руку к груди, в которой жгло все сильнее.
– Мама… мама… – повторял и повторял он, потом еще что-то шептал и всхлипывал.
– Адрес? Большой проспект, сто восемь, Петроградская сторона? Квартира тридцать четыре? Ждите! – вдруг кто-то бодро и деловито ворвался в легкое потрескивание и шум прибоя. И исчез.
Побледневший мужчина приоткрыл глаза, не понимая, что происходит. Но тут же в трубке опять раздался легкий треск, шепот волн, и до него донесся до боли знакомый голос, который тихо пел его любимую песенку: «А я Жужа-медвежонок, а я Жу-ужа…» Мужчина устало улыбнулся, кивнул и, наконец, потерял сознание. Он медленно завалился набок. Рядом с ним стоял старинный телефонный аппарат, ветхий провод которого давным-давно был оборван. Неподалеку тихо работал вентилятор.
С улицы раздавался звук быстро приближающейся скорой.
А на другом краю вселенной сидела на берегу женщина, грустно напевая любимую колыбельную сына, и раз за разом настойчиво чертила на песке «03».
У меня сломался пылесос. Окончательно. Пыхтел до последнего, но, видать, время пришло.
На улице шел дождь. Я сидел и с тоской смотрел на кредитную карточку, лимит которой тоже подходил к концу. Возможно, на недорогой пылесос еще хватит. Полез в интернет, стал смотреть разные модели, понял, что ничего в этом не понимаю, и ткнул наугад первый попавшийся сайт, который обещал какой-то пылесос, да еще и эко-подарок в придачу. Это теперь такая модная штука – стимулирует сделать покупку, дабы получить еще что-то бесплатно, и придает толику самоуважения, что и ты, отчасти, заботишься о природе. Природе-матушке, обязательно нужно добавлять сермяжности ради.
Оплатив онлайн, я всего полчаса почитал на балконе, как в дверь уже позвонил курьер. «Пиццу бы так быстро привозили», – мелькнуло в голове, и я пошел открывать. За дверями стоял обычный парень, в кепке, маске, кроссовках кислотно-зеленого цвета и каком-то странном подобии униформы. В руках он держал огромную коробку, не слишком тяжелую, судя по всему, но что-то слишком уж большую.
– Шиндарёв? Распишитесь, – кивнул он на лист бумаги и ручку, лежавшие поверх коробки. Сунув коробку мне под нос, он выжидательно смотрел на меня из-под маски, пока я изумленно оглядывал размеры.
– А что такая большая?
– Не имею чести знать, – как-то неожиданно по-стариковски просипел он.
Я моргнул, глянул на парня, но тот стоял и невозмутимо смотрел на меня, слегка приподняв бровь. Кислотные кроссовки нетерпеливо подрагивали, будто ногам курьера было в них неудобно.
Поставив свою закорючку, я его поблагодарил, и он, кивнув, быстро отправился к лифту.
– Внимательно читайте инструкцию, – зачем-то буркнул он, когда двери лифта уже закрывались.
Занеся коробку в гостиную, я сразу стал ее вскрывать, размеры меня сильно интриговали.
Внутри коробки лежали еще две. Одна поменьше, оформленная как обычно – цветная, с надписями, фотографией пылесоса и фирменным логотипом. Вторая гораздо больше, но всего лишь обычный серый картон с зеленой надписью «ЭКО». Плюнув на пылесос, стал вскрывать подарок.
Это был мяч. Большой, фиолетовый, из очень твердой и плотной резины. Я его немного потряс, и внутри раздался негромкий шум, будто перекатывалось несколько легких камешков. И что это такое? В чем тут «эко»? Ответ мне, конечно, никто не дал, однако на дне коробки обнаружилась инструкция. И текст ее был какой-то странный:
«Каждый нечетный бросок стирает два отрицательных пункта жизни. Каждый четный восстанавливает два стертых, добавляя причинно-следственные связи и креатив, рождающийся у нарушений экзистенциальности момента. Рекомендация пользователю – в спортивные игры не играть».
На этом было все. То есть буквально. Как хочешь, так и понимай. И потом опять же, по логике, первый – это же нечетный?
Как он может стереть что-либо, если я ни о чем не договорился и вообще не знаю, о чем речь? А четный второй потом еще и восстановит это – это (что-то), может, оно все из квантовой физики?
Что за бред! Это всего лишь мяч, пришедший в подарок к пылесосу. Почему он «эко» – непонятно. А, вот и приписочка мелким шрифтом внизу: «Экоэффект возникает при правильном расчете взаимозаменяющих событий, в этом случае энтропия вселенной не возрастает».
Оставалось только попробовать. Про пылесос я забыл напрочь, только где-то эхом скрипел в голове старческий голос молодого курьера – «читайте внимательно инструкцию». Перечитывание мне не помогло, и я просто бросил мяч о стену. Тут же в дверь позвонили. На пороге стояла женщина. Ее рыжие мокрые волосы обрамляли взрослое и очень интересное лицо.
– Привет, – сказала она. – Впустишь?
– Да, конечно… а вы кто?
– Я Инесса Карловна Штоц. Владелица галереи, в которую ты неоднократно пытался предложить свои фотографии.
Ты третьего дня сбил меня на углу Промышленного проспекта, но даже не заметил этого, так как был пьян. И сейчас не узнал, естественно. Впрочем, надо отметить: скорее не сбил, а слегка задел, но у меня оторвался тромб. Это могло случиться от любого толчка. И я упала замертво. Сегодня должны были быть мои похороны, судя по всему. Однако что-то произошло, я жива и стою перед твоими дверями. Ты Дмитрий Шиндарёв, правильно я понимаю?
Инесса Карловна решительно отодвинула меня плечом и прошла в гостиную. Села, сама налила себе коньяку из моего последнего запаса, стоявшего рядом на столике.
– Значит, так, Дмитрий. – Она пристально и с нескрываемым презрением рассматривала обомлевшего меня. – На сегодняшний день у тебя первый нечетный бонус, поэтому тебя не найдут и в тюрьму ты не сядешь. Также я уполномочена быть первым инструктором, который объяснит тебе первый пункт собственным примером. Далее по аналогии догонишь сам.
Инесса сидела нога на ногу, и та нога, которой она покачивала, была облачена в туфлю, которая на пару со второй стоила тысячи три долларов. Что-то такое из змеиной кожи, выкрашенной в цвет увядающей розы.
– Не отвлекайся! – вдруг рявкнула она. Я вздрогнул и тут же перевел взгляд с туфель на лицо, которое, несмотря на породу и привычную сдержанность, сейчас было изрядно искажено гневом.
– Повторяю, – отчеканила она. – Сейчас у тебя бонус первого броска. Вселенная исправила твой очень крупный косяк, а я добавила туда свое иррациональное желание, – тут она смешливо фыркнула, – выставить несколько твоих фотографий. То есть ты не только не будешь наказан, но еще и получишь преференции перед другими фотохудожниками. Тебя не будут преследовать по закону, это странно, но, похоже, не мне судить. Также по первому броску ты получишь изъятие из твоей жизни и второго происшествия. С некоторыми дополнениями.
Она закурила сигарету и, прищурившись, смотрела на меня, стряхивая пепел в бокал коньяка, который так и не допила.
– Какого? – обмерев от ужаса, спросил я, смутно вспомнив недавнюю поездку в пьяном виде.
– Не знаю, – сказала Инесса и встала с кресла. – Думаю, тебя оповестят. Еще увидимся, это я знаю точно. – Она прошла к входной двери, обернулась и совершенно спокойно сказала: – Извинился бы ты, что ли?
– Извините… – просипел я и плюхнулся на диван, глядя на захлопнувшуюся дверь. Диван меня слегка подбросил, мяч выпал из рук, ударился об пол и покатился к телевизору… В дверь позвонили. На пороге стоял полицейский.
– Шиндарёв Дмитрий Сергеевич?
– Да-а-а, – растянуто сказал я и покосился на телевизор.
– Пройдемте, вы задержаны по подозрению в убийстве гражданки Штоц Инессы Карловны.
– Но позвольте, она меньше минуты назад вышла из моей квартиры живой!
Полицейский даже не моргнул.
– Шутить изволите? Инесса Карловна Штоц была сегодня похоронена, смерть наступила в связи с множественными тяжкими повреждениями, несовместимыми с жизнью. Есть свидетели происшествия и того, как вы скрылись. Также съемка видеокамеры.
И следы ее крови обнаружены на вашей машине.
– Что? – завопил я. – Да я ее слегка задел, а умерла она не от травм, а от оторвавшегося тромба!
– Это она вам рассказала, когда выходила только что из вашей квартиры? – лыбился человек в форме, доставая наручники.
Я осекся. Опять покосился на телевизор, а точнее на фиолетовый мяч, который мирно перед ним лежал и, казалось, не предвещал ничего плохого. Как там написано в инструкции? Первый удар мячом стирает два отрицательных пункта… так, хорошо, первый – это Инесса, она осталась жива. Какой второй – не знаю, может, он и произошел, да я узнать не успел, как выронил этот дурацкий мяч. И теперь что? Второй удар восстановил два отрицательных стертых происшествия, еще и добавляя к ним что-то…
– Минуточку! – завопил я не своим голосом и кинулся к мячу.
Полицейский кинулся за мной, но я его опередил на долю секунды, схватил мяч и бахнул им об пол что есть силы, старательно пытаясь поймать, чтоб он не ударился обо что-нибудь еще раз. Поймал весь в холодном поту. Полицейский исчез. В дверь позвонили.
– Инесса Карловна! – чуть не в слезах заорал я и кинулся к двери.
Первое, что я увидел, распахнув дверь, – это большой клуб дыма, агрессивно полетевший мне в лицо. За ним последовал тычок в грудь, и я отшатнулся назад в коридор, только после этого проявилось гневное лицо Инессы.
– Если из-за тебя, щенок, меня еще раз соберутся хоронить, в могиле окажешься ты! – прошипела она и вошла в квартиру.
– Инесса Карловна, миленькая! Я ж не специально! Тут, видите ли, какое дело: вы только вышли, а я на диван. С мячом!
И вдруг… – Я пытался ей наглядно изобразить, как все произошло, но она на меня реально зашипела, как змея, из которой были сшиты ее туфли.
– Не смей прикасаться к мячу! Значит, слушай меня, бестолочь, – она говорила, как женщина, знающая толк в этой жизни, а также как человек, уже разбирающийся в жизни потусторонней.
– Ты сейчас берешь коробку. Да от мяча, а не от посылки! – опять рявкнула она. – Далее ты приклеиваешь к ее дну двусторонний скотч. Скотч есть? – Она грозно сверкнула глазами.
– Вроде да-а… – проблеял я и кинулся к шкафчику в туалете, где хранилась всякая хозяйственная утварь, правда, весьма бестолковая, по моему холостяцкому проживанию. На меня посыпались рулоны туалетной бумаги, фиксаторы от стиральной машины, там же я нашел пару отверток, давно потерянный итальянский штопор, много бесполезной ерунды и – о чудо! – рулон двустороннего скотча.