Джузеппе Томази ди Лампедуза не смог подписать свои произведения в печать. В апреле 1957 года у него диагностировали рак легких, а в конце мая он, лелея последнюю надежду, отправился в Рим, где и умер 23 июля. Целый год он перед этим пытался издать «Леопарда». Представил роман в «Мондадори», но его отвергли; тогда обратился в «Эйнауди» и за несколько дней до смерти получил еще одно письмо с отказом. Однако писатель твердо верил в ценность своего романа. Перед отъездом в Рим он оставил два завещательных письма: одно – жене Александре (Лиси) фон Вольф Штомерзее[1], другое – мне, своему приемному сыну[2]. Тридцатого мая он еще написал Энрико Мерло[3]. Письмо к Энрико и завещательное письмо ко мне были обнаружены в 2000 году Джузеппе Бьянкьери, племянником княгини, в томе «Путешествий капитана Кука». Княгиня усвоила от мужа привычку использовать книги как хранилище тайных бумаг. Бывало, супруги таким образом теряли документы и деньги: забыть, в каком томе они припрятаны, было в те времена все равно что нынче забыть пароль.
К письму Энрико Мерло прилагалась машинописная копия романа с кратким описанием переписки реальных и романных персонажей. Указания для всех однотипные, кроме Танкреди, внешность которого он якобы списал с меня, а политический портрет – с двух сенаторов, Франческо и Пьетро Ланца ди Скалеа. Франческо был в изгнании в Тоскане, а после Объединения королевским указом был назначен сенатором; придерживался умеренно левых убеждений и безуспешно баллотировался на выборах мэра Палермо. Сын его Пьетро был военным министром в кабинете Факты и министром колоний в первом кабинете Муссолини. Профессиональный политик, замминистра во время Ливийской войны, он из умеренно левых переметнулся к правым. Все это соответствует тому, что напишет Томази в неоконченной главе «Леопарда», озаглавленной «Канцоньере дома Салина»: «Танкреди был еще слишком молод, чтобы добиваться каких-либо определенных постов в политике, но благодаря деятельному нраву и недавно нажитым деньгам он сделался востребован повсюду и активно придерживался весьма выгодной позиции „крайне левого в стане крайне правых“ – великолепного трамплина, который впоследствии позволил ему совершить восхитительные и снискавшие восхищение кульбиты; однако интенсивную политическую деятельность он умело скрывал за беззаботной легкостью речей, примирявшей его со всеми».
Во времена, когда все писали от руки, объем корреспонденции измерялся величиной сложенного вчетверо листа. Его исписывали до края и зачастую последнюю фразу и подпись приходилось располагать поперек. Для автора, объясняющего образованному, сведущему сицилийцу смысл своего романа, письмо Мерло следует считать лаконичным. Это явный образец «understatement»[4], пример этики и эстетики того времени.
N. H.[5]
Барону Энрико Мерло ди Тальявиа
30 мая 1957
Дорогой Энрико!
В кожаном пакете ты найдешь отпечатанный экземпляр «Леопарда». Прошу тебя обращаться с ним осторожно, поскольку это единственный экземпляр, который у меня остался.
Прошу также прочесть его со вниманием, ибо каждое слово в нем взвешенно и о многом сказано не прямо, а лишь намеком.
Мне думается, роман представляет определенный интерес, коль скоро в нем повествуется о том, как сицилийский аристократ в момент кризиса (и речь не только о кризисе 1860 года) реагирует на происходящее, как углубляется упадок семьи вплоть до полного разложения; и все это показано изнутри, при некоем сопереживании автора и безо всякого злорадства, в отличие от «Вице-королей»[6].
Излишне говорить тебе, что «князь Салина» и есть князь ди Лампедуза, мой прадед Джулио Фабрицио; все в нем реально: стать, математика, напускная ярость, скептицизм, жена, мать-немка, отказ занять пост сенатора. Падре Пирроне – также личность подлинная, включая имя. Но, похоже, я нарисовал их умнее, чем они были на самом деле.
Танкреди внешне и манерами похож на Джо, а по характеру это смесь сенатора Скалеа и Пьетро, сына его. Анджелика – не знаю, кто такая, но учти, что имя Седара созвучно названию «Фавара».
Доннафугата как селение – это Пальма, как дом – Санта-Маргарита. Мне очень дороги две последние главы: смерть дона Фабрицио, который всю жизнь был один, несмотря на жену и семерых детей; вопрос о наложении печати на все реликвии абсолютно истинный, я сам тому свидетель.
Сицилия такова, какова есть, – и в 1860 году, и ранее, и всегда.
Думаю, все вместе не лишено некой печальной поэтики.
Я нынче уезжаю; когда вернусь – не ведаю; захочешь написать, направляй письма для меня:
Синьоре Бьянкьери
Виа Сан-Мартино делла Батталья, 2
Рим
С наилучшими пожеланиями,
[На обороте конверта:
Обрати внимание: пес Бендико́ – очень важный персонаж, практически ключ ко всему роману.
Завещательное письмо может быть полезно для понимания глубины писательского таланта. Оно составлено в стиле таких писем, но в то же время выдает доверительные и сердечные отношения с адресатом и свидетельствует о тщательном выборе слов и построении фраз. Не иначе, сказалось чтение Стендаля.
Для Джо
Май 1957
Дорогой Джоитто!
Хочу, чтобы и после того, как опустится занавес, дошел до тебя мой голос, хочу, чтобы ты знал, как благодарен я тебе за утешение, которое давало мне твое присутствие в эти последние два-три года моей жизни, такие тяжкие и темные, что, не будь тебя и милой Миреллы[7], они стали бы воистину трагичными. Наше существование – Лиси и мое – совсем было иссушено тревогами и старостью, когда вы, с присущей вам нежностью и трогательной заботой, озарили нашу мрачную обитель.
Я очень люблю тебя, Джоитто, и думаю, что, даже будь у меня сын, я и его не смог бы любить больше, чем тебя.
<…>
Такого рода письма обычно заканчивают тем, что просят прощения за все, в чем провинились, но я, сколько ни копался в памяти, не смог припомнить какой-либо вины перед тобой. Если же в твоей памяти осело что-то в этом роде – знай, это было невольно, и я тем не менее прошу у тебя прощения.
Еще хочу обратиться к тебе с просьбой: попытайся напечатать «Леопарда». Передай Джованне, Казимиро и Лучо[8], что я им очень, буквально очень благодарен за постоянную доброту, которую всегда находил у них; Пиана – один из немногих оазисов света в непроглядной пустыне моих последних лет. Скажи им, что я прошу их перенести на тебя и Миреллу ту привязанность, какую они, возможно, питали ко мне.
Прошу тебя также прочесть мое письмо к Лиси.
Засим прощаюсь, обнимая тебя и Миреллу с безграничной любовью и от всей души желая счастья вам обоим.
В те же самые дни конца мая он написал завещание с сопроводительной надписью: «Последняя воля частного порядка. Завещание вложено в отдельный конверт».
Из текста можно понять, что человек уверен в скорой смерти.
Настоятельно желаю, чтобы о моей смерти не упоминалось ни в печати, ни где бы то ни было. Похороны должны быть обставлены как можно проще и проведены в неурочный час. Просьба не возлагать никаких цветов, и пусть на церемонии присутствуют только моя жена, мой приемный сын и его невеста.
Желаю, чтобы жена или сын письмом известили о моей смерти инженера Гуидо Лайоло[9] (руа Эверландиа, 1147, Сан-Паулу, Бразилия).
Желаю, чтобы было сделано все возможное для опубликования «Леопарда» (рукописная копия, единственно годная для печати, содержится в оставленной толстой тетради); сие, разумеется, не означает, что роман должен быть опубликован за счет моих наследников; это было бы для меня крайне унизительно.
По выходе из печати экземпляры с посвящением следует направить нижеперечисленным лицам: синьоре Ильяшенко[10], Лолетте[11], дяде Пьетро[12], Коррадо Фатте[13], семейству Пикколо, Франческо Аньелло[14], Франческо Орландо[15], Антонио Паскуалино[16] и инж. Гуидо Лайоло. А также адв. Боно[17], Убальдо Мирабелли[18] и синьору Аридону[19].
Прошу прощения у всех, кому мог нанести обиду, и со всей открытостью заявляю, что не держу в душе зла ни на кого, даже на тех, кто упорно пытался причинить мне ущерб и унижение.
Заявляю также, что из ныне живущих люблю только мою жену, Джо, Миреллу. И прошу не оставить заботами мою Поп[20], к которой я очень привязан.
Похоже, больше сказать нечего, если я что-то забыл, мои наследники наверняка поймут это по букве и духу моей последней воли.
Последнюю волю частного порядка было решено включить в издание переписки писателя с женой, коль скоро в ней содержатся и слова, вносящие ясность в многочисленные вопросы относительно текста «Леопарда», утвержденного автором.
В 1926–1927 годах Лампедуза время от времени писал критические статьи о французской истории и литературе в ежемесячном генуэзском журнале «Ле опере э и джорни»; к этой деятельности он вернулся в 1954-м. «Спячка» писателя длилась до совещания, состоявшегося в Сан-Пеллегрино-Терме летом того года. Он сопровождал туда кузена Лучо Пикколо, который, по представительству Эудженио Монтале, вошел в Курзал республики словесности. При ближайшем рассмотрении республика не показалась Джузеппе сонмом полубогов. Далеко не все гении, собравшиеся в Сан-Пеллегрино, создали что-то весомое в литературе. Поэтическое творчество и удача Лучо Пикколо, два дня в Сан-Пеллегрино, вне привычного затворничества, послеобеденные лекции для Франческо Орландо, который в те годы тоже писал стихи и прозу, стали стимулами деятельности. Уже в конце 1954-го Лампедуза взялся за перо и в оставшиеся ему тридцать месяцев жизни писал каждый день, невзирая на неудачи, уготованные ему судьбой. Когда он умер в июле 1957-го, у него в загашнике уже был второй роман – «Слепые котята»; и, возможно, одна или более дописанных глав «Леопарда».
Роман вышел осенью 1958-го под редакцией Джорджо Бассани, и подлинность текста не подвергалась сомнению до 1968 года, когда Карло Мушетта, преподаватель итальянской литературы в Катании, объявил о том, что обнаружил сотни расхождений, и даже значительных, между рукописью и напечатанным текстом. Тогда-то и возникла проблема подлинности издания Бассани, а также достоверности различных источников. Об этом написал Франческо Орландо в своих «Воспоминаниях о Лампедузе»[21]. Как утверждает Орландо, существуют три версии «Леопарда», отредактированные автором для представления издателям. Первая, рукописная, собрана в нескольких тетрадях (1955–1956), версия в шести частях, перепечатанная на машинке Орландо и выправленная автором (1956), переписанный в 1957 году автограф в восьми частях с пометой на титульном листе: «Леопард» (полная версия) – его автор доверил мне перед отъездом в Рим.
Из трех версий первую, конечно, нельзя считать окончательным текстом. Рукописные тетради, с которых автор диктовал печатающему Франческо Орландо, до сих пор не найдены среди семейных бумаг; к тому же и машинописная версия подверглась редактуре, перед тем как в мае 1956 года автор пытался найти издателя. Сначала пять, затем шесть частей, напечатанных на машинке, были направлены графу Федеричи из «Мондадори» с сопроводительным письмом Лучо Пикколо. Таким образом, машинописный текст удостоился авторизации писателя, хотя и временной. Он тщательно выправлен и содержит несколько добавленных автографов: нумерацию страниц и частей; предваряющие каждую часть указания на место действия; месяц и год происходящего; замену некоторых слов. Исследование машинописной версии подтверждает мои воспоминания о порядке работы над романом. Приступая к нему, Лампедуза сказал мне: «Это будут двадцать четыре часа жизни моего прадеда в день высадки Гарибальди»; но спустя некоторое время передумал («Я не смогу написать „Улисса“») и решил обратиться к повествованию, в три этапа охватывающему четверть века: 1860-й – высадка в Марсале; 1885-й – смерть князя (подлинная дата смерти прадеда – не знаю почему – была перенесена на два года раньше, на 1883-й); 1910-й – конец всего. Из машинописного варианта следует, что «Смерть князя» изначально была в третьей части, а «Конец всего» – в четвертой, заключительной. Я уверен, что «Воспоминания детства» были начаты после «Леопарда»: возможно, обилие воспоминаний, вызванных к жизни воссозданием Санта-Маргариты, настоятельная необходимость записать их привели к выходу материала за рамки задуманной схемы.
По мере продвижения работы писателя обуяли коммуникативные волнения. Из его блокнота 1956 года я приведу записи в те дни, в которые упоминается «Histoire sans nom»[22] – так он говорил о романе, прежде чем назвать его «Леопардом». Это частные заметки, в которых обнажены огорчения и увлечения.
22 февраля – С утра светит солнце. Вечером ясно и холодно. В 18:30 ‘the boys’[23]. Джоитто дарит мне Лопе де Вега. Вместе с ним читаем «La moza de cántaro»[24]. Написание романа.
28 февраля – Погода улучшается, почти хорошая. У «Массимо» [первым заведением утренней прогулки была кондитерская «Массимо»] Аридон, которому читаю письмо дяди Пьетро. Внезапное явление Лучо. Есть внушающие надежду новости насчет Виа Бутера. В М. [ «М.» писатель называл кондитерскую «Маццара», куда заходил около десяти] сначала Фатта после возвращения Лучо, потом Аньелло и, наконец, долгожданный Джоитто. С ним и Лучо чудесный и веселый обед у «Ренато». Дома в 16:00. Не явился Орландо. В 18:30 приходит Джо для анализа моих мучений с князищем.
29 февраля – Погода средняя с уклоном к хорошей. Перед уходом звонок Коррао[25]. После «Массимо» иду в палаццо Мадзарино[26] (на вторую встречу с Лучо, который еще в Палермо). С Джо отправление поездом в 10:40. Приезжаю в Сант’Агату и в 13:15 – в Капо-д’Орландо. Дом заброшен, населен лишь новым телескопом и глобусом. Немного погодя прибывает Лучо. После обеда долгий сон Джоитто, а после полдничного молока чтение моей «Histoire sans nom», продолженное после ужина. С переменным успехом, без особого энтузиазма.
1 марта – Погода чудная. Капо-д’Орландо. В 18:00 приходит Данеу[27], остается ужинать и уходит в 21:15. Вечером перечитываю перед большой публикой.
7 марта – У М. Аридон. Потом долго пишу «Histoire sans nom». В 18:30 Джо и Мирелла. И он, и она говорят мне об Аньелло. Ужин с «boys» в пиццерии. Похоже, Мирелла сильно жалуется Лиси на Джо и даже грозится оставить его.
8 марта – Утром погода прекрасная, к вечеру дожди и грозы. У М. Аридон. Потом заканчиваю «Histoire sans nom». В 18:50 Орландо, которому читаю то, что написал сегодня.
17 марта – На улице туманно, но приятно и тепло. У «Массимо» Аридон. В М. Коррадо Фатта. В 16:00 Орландо, которому читаю много Томази и мало «Вертера». В 19:00 (с опозданием) «the boys», которые приносят мне – она трагедии Делла Валле, а он галстук. У Миреллы лекция о Ренессансе; Джоитто хотел бы почитать со мной Гонгору, но терпит чтение Томази. Оба невероятно доброжелательны.
Следующие заметки относятся к редактированию машинописного текста.
16 июня – В М. Джо с плохими вестями относительно здоровья матери Миреллы. В 15:30 отъезд Лиси в Рим. В последний момент прибегает Джо попрощаться. С ним у Орландо, где копирую рукопись. В 18:30 Джо приходит домой («Las famosas asturianas»[28]). Вечером чтение 1-й гл. «Леопарда» синьоре Ильяшенко, которая ничего не понимает.
26 июля – В 15:00 у Орландо копирование «Леопарда». В 17:30 в клинике Ното повторное лечение носа. В 21:00 приходят «the boys», и мы идем ужинать в «Спано», а Лиси – на виллу Иджеа, куда ее пригласил «Ротари» вместе с членами «Сороптимиста». После ужина тоже идем на виллу Иджеа забирать Лиси, а после у Ло Монако[29].
23 августа – В 11:15 иду к Орландо копировать последнюю часть «Леопарда». В 13:30 с Орландо обедаю в «Кастельнуово», потом продолжаем и заканчиваем работу в 17:50. Приходит Джо и отвозит меня домой на машине.
Машинописную копию в те месяцы он также читал дома у Беббуццо Сгадари и давал ее почитать друзьям, среди которых Коррадо Фатта и моя мать[30]. Никто не углядел в нем великого романа, и все в особенности отмечали несоответствие реальным событиям в Палермо былых времен, некую смесь увеселения и отвращения. Только то, что не касалось непосредственно Палермо, принимали благосклонно: встречу с шевалье и смерть князя. Лишь Лиси и отчасти моя мать, не разделявшие местных пристрастий, с самого начала оценили литературные достоинства романа.
8 июня 1956 года в письме свояченице Лолетте Бьянкьери, поблагодарив ее за том Аполлинера, Лампедуза упоминает о написанном романе и надеждах на благополучный исход первой попытки опубликования.
Переходя от Аполлинера к автору низшего уровня, рад тебе сообщить, что моего «Леопарда» (он теперь так называется) Лучо Пикколо отправил в «Мондадори». К нашему величайшему удивлению, обратной почтой пришел ответ в весьма благожелательном тоне, с благодарностью Лучо за представление в издательство столь интересного опуса и с обещанием непременно напечатать его, правда не сразу, а через довольно продолжительное время, ввиду множества предыдущих обязательств. Должен признаться, что мое достойное порицания тщеславие удовлетворено.
Я написал пятую часть, которую помещу между званым обедом в Доннафугате и смертью князя. Там дон Фабрицио предстает на охоте вместе с органистом и излагает свои суждения о политике и о том, как переменился Танкреди. Есть весьма изящные пассажи, но далеко не все. Если мой друг Орландо, который сейчас очень занят подготовкой к экзаменам, выкроит время перепечатать этот кусок, я тебе пришлю его с Лиси; в рукописном виде он нечитабелен. Вы с Лиси решите, надо ли сообщать об этом дяде Пьетро или нет.
Другие письма к жене с июня по ноябрь 1956 года свидетельствуют об интенсивности работы над романом. И в самом деле, «Леопард» был написан в крайне сжатые сроки, как будто Джузеппе спешил сразу перенести свои мысли на бумагу.
Пятница, 29 июня 1956
Лиси
…Je me félicite pour le succès scientifique que je communiquerai comme tu le veux. «After having both been the „scourge of the Woermannscher Partei…“ we are on the way of being both „the scourge of Italian publishers“». Quant à moi je suis en train d’écrire un épisode qui sera le numero 4: il sera suivi par un № 5 (tentative d’adultère de Angelica étouffé par la Principessa pour l’honneur de la famille et l’affection pour Tancredi). Comme ça ce sera un véritable roman et «basta». Ce que j’ai écrit depuis ton départ (première visite de Angelica après ses fiançailles, arrivée nocturne de Tancredi en coupé) n’est pas très mal: malheureusement, poétique[31].
Воскресенье, 8 июля 1956
Лиси
…Moi aussi j’ai été pris par un raptus pour mon «Gattopardo». La nuit passée j’ai travaillé jusqu’à 3 heures de la nuit. Il s’agissait de faire comprendre en six lignes toutes les significations historiques, sociales, économiques et galantes du premier baiser (public) de Tancredi à sa fiancée Angelica. Je crois que cela n’est pas trop mal venu. Le chapitre est presque fini; il sera très long: je n’ai plus qu’à écrire la conversation de don Fabrizio quand on vient lui proposer de devenir sénateur.
Ecris-moi et donne-moi des nouvelles entières et authentiques. Moi aussi avec affaires, mal au dos, «boys» et «Gattopardo», je me sens très fatigué.
Понедельник, 9 июля 1956
Лиси
…Demain j’irai chez Orlando pour faire taper le nouveau chapitre du «Gattopardo». Je pense que c’est le meilleur; la première partie est ennuyeuse mais j’ai essayé d’y mettre des tas d’idées sociales: la deuxième (les amours assez poussés de Tancredi et Angelica, leur voyages de découverte dans l’immense palais de Donnafugata) est très vive, pas trop mal écrite comme style, mais je crains, d’un «snobisme» aigu, et peut-être un peu trop poétique. Le spectacle perpétuel des «goings on» des «boys» a produit en moi un attendrissement pour les «goings on» de Tancredi et Angelica. Que dis-tu de la partie nouvelle que je t’ai envoyée?
Vois le médecin! Et n’oublie pas
ton M. qui t’aime
et qui t’envoie mille baisers[34].
Среда, 11 июля 1956
Лиси
…Mon «Gattopardo» est «practically» fini. Demain il sera aussi fini de taper. Il fait affreusement chaud.
Mille et mille baisers affectueux et amoureux
de ton M. qui t’aime[35].
Четверг, 29 ноября 1956
Лиси
…Pendant que j’écrivais cette lettre-ci, chez Mazzara l’avocat Bono est venu pour me rendre le manuscrit du «Gattopardo». Il était secoué par le plus violent enthousiasme: il m’a dit que jamais dans un livre il n’avait eu la sensation plus précise de la Sicile avec son grand charme et ses grands défauts. Il dit aussi que c’est d’une actualité brûlante et il prédit un grand succès de curiosité et de vente. A travers tout ceci on comprenait qu’il était surtout étonné parce que, évidemment, dans le tréfonds de soi-même, il me croyait un âne[36].
Перипетии с публикацией придали новый оборот романтическому мифу непонятого гения. Дело в том, что читатели «Мондадори» и сам Элио Витторини, который проглядел машинописный экземпляр сперва для «Мондадори», а потом уже внимательно прочитал его для «Эйнауди», совершили громадную, не столько критическую, сколько коммерческую, ошибку, ибо признавали талант автора «Леопарда». Личный ответ Витторини застал Джузеппе Томази в Риме. «Отзыв неплохой, но печатать не будут», – сказал он мне накануне смерти. Если Витторини как литератор был способен усмотреть в Томази противника, которого следует опасаться, то как человек он, безусловно, не встал бы на его защиту. Однако он не воспрепятствовал решительно изданию «Леопарда», а посоветовал «Мондадори» взять его на заметку, но, как рассказал мне Витторио Серени, к несчастью, некий дежурный бюрократ, вместо того чтобы ответить автору предварительным письмом, взял и вернул рукопись, отделавшись общими фразами. Восемнадцать месяцев, прошедших с момента отправки рукописи Элене Кроче, которая передала ее Джорджо Бассани, тогдашнему редактору «Фельтринелли», и до выхода романа в издательской серии «Контемпоранеи», были бы не столь уж долгим сроком, не окажись смерть быстрее. Это скорее человеческая, чем литературная трагедия.
В марте 1958 года Джорджо Бассани приехал в Палермо по следам «Леопарда». Рукопись была уже набрана, включая эпизод бала, который в машинописном и отредактированном виде передала ему княгиня. Бассани подозревал, что текст неполон и, возможно, неточен, оттого и нанес визит на Сицилию с целью добраться до источников. Я вручил ему рукопись 1957-го. По ней он кое-что выправил в корректуре семи уже набранных частей и полностью заменил пятую часть («Вакация падре Пирроне»). Княгиня не вручила ему это сельское интермеццо: полагаясь на устное высказывание автора, она сочла нужным изъять этот эпизод из романа. Таким образом, «Леопард» в первом издании «Фельтринелли» (1958) целиком сделан по машинописной копии, за исключением «Вакации падре Пирроне», выверенной по варианту рукописи 1957-го (переходя от машинописного экземпляра к последней рукописной копии, автор внес тысячи исправлений и дополнений, которые Бассани во многом учел в своем издании); было также вставлено аннотированное оглавление отдельных частей; редактор решительным образом пересмотрел пунктуацию оригинала. С этого издания делались также первые переводы, в том числе перевод Арчибальда Колхуна.
До 1968 года, когда роман был переведен, можно сказать, на все языки и вышел фильм Лукино Висконти, издание Бассани никто не оспаривал. Но в 1968-м Карло Мушетта заявил, что опубликованный текст до некоторой степени переписан Бассани. Мушетта получил от Бассани ксерокопию рукописи и обнаружил множество расхождений. Они не меняли сути романа, однако мы сочли уместным осуществить издание по рукописи 1957 года. Оно вышло в 1969-м и стало стандартным изданием на итальянском языке. Как мы теперь знаем, именно на него и указывает последняя воля автора.
Если, как подтверждает письмо, адресованное Энрико Мерло, историческая канва романа сформирована совершенно точными генеалогическими и топографическими данными, еще более ощутимы вкрапления из основательно изученной современной дневниковой литературы; в частности, внешние проявления Танкреди, его пылкую приверженность революции можно найти в «Трех месяцах палермского викариатства» Франческо Бранкаччо ди Карпино[37]. И это один из наименее героических образчиков гарибальдийской дневниковой литературы. Бранкаччо и его друзья относились к революции 1860 года так, как нынче юноши из хороших семей относятся к треску сверхмощных мотоциклов: приключения, бои, никакой дисциплины; а в случае Бранкаччо книга – это возможность причислить к своим закадычным друзьям бо́льшую часть сицилийских титулованных особ, которых далеко не мало. Но реальность Бранкаччо столь искусственна, сколь эмпирична реальность Лампедузы. Такие фразы, как «Я вернусь с триколором», могли быть вложены в уста Танкреди, по мнению Бранкаччо, ибо автор «Леопарда» всегда чувствовал настоятельную необходимость разоблачать эмфазу как оппортунизм. Когда Танкреди и Анджелика выступают в политике от первого лица, они являются единственными персонажами, выстроенными вне хроники и памяти, но у такого упрямого прагматика, как Лампедуза, этот опыт незаменим. Лампедуза был вполне способен обустроить пошловатые, но правдивые дневниковые записи своего деда Джузеппе Томази (там мы находим день, посвященный чтению Розария и благочестивым занятиям, а также страсти к лошадям и – скажем прямо – серости первенца Паоло); то был вполне достоверный опыт, в отличие от бретерской лихости Бранкаччо. Когда ею пронизано поведение Танкреди, Лампедуза позволяет себе выразить свое отношение авторской ремаркой. Эти звуки режут слух великого реалиста своей фальшью, и он считает своим долгом откреститься от нее. В этом смысле вспоминается предложенное Моравиа сопоставление «Леопарда» с «Исповедью итальянца»[38]; оба романа с ностальгической грустью повествуют о закате культуры, но Лампедуза подает сигнал тревоги, едва описательность уступает место показухе, тогда как Ньево на протяжении целых глав предается риторике, посвященной родине и любви. С литературной точки зрения Ньево – великий гражданин Венето и никуда не годный итальянец. А Лампедуза, чей роман разрушил культ Объединения, подобно тому как «Мои темницы»[39] разрушили ныне оплакиваемые блага австрийского правления, всегда был настороже. Риторика Рисорджименто была ему, разумеется, более ненавистна, нежели идеология Рисорджименто, которую он так или иначе разделял (как истинный последователь Стендаля, он не мог не восхищаться идеологиями действия и втайне был приверженцем всех революций, включая Октябрьскую); но, подвигнутый обстоятельствами повествовать о рождении итальянской нации с точки зрения не оправдавшей себя идеологии, Лампедуза пытается литературными средствами компенсировать упадок вкуса, который неизбежно влечет за собой любая идеология.
Вдобавок Бранкаччо порой не гнушается театральными декорациями. К примеру, песню «La bella Gigougìn»[40] у Бранкаччо поют гарибальдийцы, захватившие Милаццо; в «Леопарде» же ее уныло распевают агитаторы в день плебисцита; исторические сантименты Лампедуза допускает лишь в ироничном ключе; песня, поданная Бранкаччо как гимн национального согласия, в Доннафугате становится очередным символом непримиримости сицилийцев и захватчиков. Положительные эмоции сводятся к схемам и крайне редко проникают в дотошное описание того царства одушевленных и неодушевленных ископаемых, которому Лампедуза уподобляет Сицилию. В открытии Бассани и отвержении Витторини не содержится литературного протеста. Бассани и сам считается анатомом побежденных, но неприятие трансцендентности, в том числе и на идеологическом уровне, безмерно раздражает тех, кто уверен, что вносит вклад в мировой прогресс.
Вопрос о подлинности текста «Леопарда» не был полностью закрыт изданием, соответствующим рукописи 1957 года. Самый популярный послевоенный итальянский роман стал излюбленным объектом исследования некоторых филологов, которые обнаружили сорок девять расхождений рукописи с напечатанным текстом. (Расхождений, впрочем, незначительных, не препятствующих пониманию романа.) В 1995 году в «Мондадори» вышел «Меридиан Лампедузы», куда вошли все его литературные произведения. В нем содержится изначальный, впоследствии вымаранный автором фрагмент четвертой части, о котором напомнил Франческо Орландо в своих «Воспоминаниях о Лампедузе». В стиле «Оглавления» он бы мог быть назван «Дон Фабрицио и Бендико́». Этот фрагмент был включен в «Тетрадь № 7 первой редакции», которая обнаружилась в библиотеке писателя в Палермо. Здесь он приводится в приложении как «Фрагмент А».
В 1998 году Джузеппе Бьянкьери, приводя в порядок бумаги тетушки, княгини Александры, наткнулся на различные рукописные и машинописные материалы, связанные с «Леопардом», среди которых был известный мне фрагмент другой части романа. Он приводится в приложении как «Фрагмент Б» и носит авторское название «Канцоньере дома Салина». Из уцелевшего текста никоим образом не следует мотив любви дона Фабрицио к Анджелике. Но тональность «Канцоньере» призвана поведать о страсти князя, замаскированной в собрании сонетов. Лампедуза говорил мне о плане написать еще одну главу, в которой дон Фабрицио предотвратил скандал, явившись загодя в Гранд-отель «Де Пальм», где у Анджелики было назначено свидание с любовником. Дон Фабрицио перехватил любовника Анджелики, по-видимому сенатора Тассони (о связи с ним вскользь упомянуто в части восьмой напечатанного текста), и сорвал политическую и светскую засаду, которую замышляли против этой пары. «Канцоньере» датирован 1863 годом. Эта более поздняя глава должна была располагаться между «Канцоньере» и «Смертью князя», после войны 1866 года и во времена, когда Танкреди в первый раз баллотировался в парламент. Глава так и не была написана. Джузеппе поведал мне ее сюжет, забавляясь своим вымыслом относительно заговора в Гранд-отеле. Его здание было построено как особняк семейства Ингэм[41], а с тех пор как в нем обустроили гостиницу, оно стало излюбленным местом адюльтеров, и сплетни о рандеву в «Пальмах» еще бытовали в Палермо во время написания романа. Помню, как Джузеппе читал мне «Канцоньере», и даже помню, что имя Анджелики должно было фигурировать там в какой-то искусственно-риторической форме – скажем, в акростихе (вроде бы начальные буквы строк должны были складываться в слова «Анджелика моя»), завершающем «Канцоньере».
Дошедший до нас «Канцоньере» не добавляет ничего значительного к роману, к тому же он не окончен. По смыслу он был своего рода литературной шуткой, прерывающей повествование, а сонеты – не более чем экзерсисами на темы любимых Лампедузой поэтических форм, в частности на темы «Сонетов» Шекспира или – если вернуться к итальянскому стихосложению – сонетов Микеланджело. (Мнение Лампедузы о сонетах последнего было таково: сильны по содержанию, посредственны по форме.) Предшествующая им «Ода» падре Пирроне представляет собой ученую пародию на провинциальную иезуитскую культуру в связи с «делом» Пор-Рояля и догматическим легитимизмом, ратовавшим за корректное прочтение истории, которую падре Пирроне пытается изложить на свой ретроградский лад от древности до нынешних времен. Пародия опирается на «Канцонетту», сложенную настоящим падре Пирроне к годовщине свадьбы деда Джузеппе. Восхищение иезуита трагедией Расина «Береника», по причине отсутствия в ней трупов, также подвергается осмеянию. Пирроне считает «Беренику» единственной бескровной трагедией автора, тогда как Лампедуза совершенно иначе отзывается о ней в своей «Французской литературе»: «Тела целы и невредимы, разрушены лишь души», – эту ситуацию падре Пирроне по-иезуитски игнорирует. В двух сонетах отражены поэтико-культурные игры, которые вели в Капо-д’Орландо Лампедуза и Лучо Пикколо. Свидетельством этих игр служит рукописная тетрадь, где собрана бо́льшая часть стихотворений Лучо Пикколо, записанных под диктовку Лампедузой либо мной, а еще фрагмент в подражание трагедии Расина и совершенно иная, преимущественно стихотворная редакция рассказа Пикколо, впоследствии опубликованного и озаглавленного «Похороны луны». Два последних текста укладываются в категорию «wicked jokes»[42], которые были в большом ходу в Капо-д’Орландо. Двоюродные братья с наслаждением изощрялись в литературных пасквилях на друзей и знакомых.
Из этой находки явствует то, что Лампедуза в своем творчестве то и дело превращал зарисовки повседневности в сардонические сценарии и озорные шутки, которые отнюдь не были по нраву объектам насмешек, если случайно становились им известны: якобы он унаследовал это от известных своим опасным злословием сестер Куто́[43]. Язвительный характер главы, зачастую обращенный к узкому кругу знакомых писателя, и трудности стихосложения, думаю, побудили его отказаться от этого замысла. Датируется она осенью 1956 года. Перепечатанный на машинке Франческо Орландо роман в шести частях был направлен в «Мондадори», потом в «Эйнауди», потом Элене Кроче и курсировал по издательствам, в то время как Джузеппе нарастил его частью пятой («Вакация падре Пирроне») и шестой («Бал»), а также взялся за написание «Канцоньере дома Салина».
Этими находками, можно сказать, исчерпывается издательская история «Леопарда». В 2002 году «Фельтринелли» выпустило новое издание, в котором были исправлены сорок девять разночтений, найденных филологами, и в приложении напечатаны два фрагмента, не включенные в роман. Из вышеизложенного можно понять, что это издание представляет собой немало расхождений с изданием 1958-го, по которому осуществлялись переводы на основные языки; те же, что вышли после 1969 года, например перевод на китайский, соответствуют рукописи 1957-го. С 2006 года издание 2002-го является единственным переиздаваемым «Фельтринелли», по которому делаются новые переводы на немецкий и греческий, а также первый перевод на корейский.
Май 1860
«Nunc et in hora mortis nostrae. Amen»[44].
Ежевечернее чтение Розария завершилось. В течение получаса ровный голос князя напоминал Скорбные Тайны, и в течение получаса ему приглушенно вторил хор других голосов, сплетаясь в волнистую ткань, на которой золотыми цветами выделялись особенные слова – «любовь», «непорочность», «смерть». На то время, пока звучал этот нестройный хор, зал в стиле рококо, казалось, преобразился: даже попугаи, распустившие свои радужные крылья на обитых шелком стенах, выглядели притихшими, а Мария Магдалина в простенке между окнами из светловолосой, погруженной в смутные мечтания красавицы, какой она была всегда, превратилась в кающуюся грешницу.
Окончание молитвы означало возвращение к обычному порядку или, вернее, беспорядку. В дверь, через которую вышли слуги, вбежал, виляя хвостом, дог Бендико́, обиженный недавним изгнанием. Со своих мест неспешно поднимались женщины, и их скользящие по полу юбки открывали мало-помалу наготу античных фигур на молочно-белых мраморных плитах. Дольше всех оставалась закрытой Андромеда: сутана падре Пирроне, продолжавшего молиться уже в одиночестве, не позволяла ей увидеть серебряного Персея, который, перелетая через волны, спешил освободить ее и прижаться устами к ее устам.
На потолочных фресках проснулись божества. Из морей и с горных вершин сквозь малиновые и пурпурные облака к живописной Конке-д’Оро[45] устремились многочисленные тритоны и дриады, торопясь вознести хвалу дому Салина и нарушая в своем неуемном ликовании элементарные законы перспективы. Старшие боги, боги из богов – молниеносный Юпитер, мрачный Марс и томная Венера, окруженные тесной толпой меньших собратьев, с явным удовольствием поддерживали герб – танцующего на голубом поле леопарда. Они знали, что на двадцать три с половиной часа вилла опять переходит в их безраздельное владение. Обезьянки на стенах взялись за старое и уже снова строили рожи какаду.
Вслед за обитателями палермского Олимпа и смертные дома Салина спешили вернуться из заоблачных сфер. Голубоглазые девушки обменивались взглядами и школьными словечками, расправляли замявшиеся платья. Прошло больше месяца после «беспорядков» 4 апреля 1860 года[46], когда их, воспитанниц монастыря Спасителя, предосторожности ради забрали домой, и они скучали по дортуарам с балдахинами, где поверяли друг другу перед сном свои тайны. Младшие мальчики уже успели сцепиться, не поделив образок святого Франциска. Паоло, герцогу Кверчетскому, первенцу и наследнику, хотелось курить, но курить в присутствии родителей он стеснялся и только сжимал в кармане портсигар из плетеной соломки; лицо его выражало страдание и безысходную тоску, у него были все основания считать этот день неудачным: во-первых, ему показалось, что начал сдавать Гвискардо, ирландский гнедой жеребец, а во-вторых, от Фанни не было очередной записочки на фиолетовой бумаге (не смогла передать или не захотела?). Ради чего в таком случае было воскресать Христу? Княгиня резким нетерпеливым движением бросила четки в расшитый черным бисером ридикюль и взглянула своими красивыми, фанатично горящими глазами сначала на детей-рабов, потом на тирана-мужа, любовного подчинения которому безнадежно желало ее слабое тело.
Сам князь, простоявший всю молитву на коленях, в эту минуту поднимался на ноги. Пол дрогнул под тяжестью крупного тела, и в светлых глазах князя промелькнуло самодовольство от этого весьма сомнительного подтверждения его безграничной власти не только над людьми, но и над миром вещей. Он положил огромный красный служебник на стоявший перед ним стул и убрал платок, который подстилал под колени; взгляд его слегка омрачился, упав на маленькое кофейное пятнышко, посмевшее еще утром осквернить безукоризненную белизну жилета.
Массивный, но не грузный, князь отличался огромным ростом и недюжинной силой: в домах, рассчитанных на простых смертных, он задевал головой нижние розетки люстр; его пальцы сминали дукаты, точно веленевую бумагу, а в ювелирную мастерскую с виллы Салина то и дело носили чинить ложки и вилки, которые он, сдерживая за столом приступы гнева, сгибал дугой. Но те же пальцы были способны и к нежной ласке, о чем, на свою беду, не забывала его жена Мария-Стелла, и к самой тонкой работе: блестящие рычажки, колесики и кнопочки «искателей комет» – телескопов и подзорных труб, заполнявших личную обсерваторию князя под крышей виллы, знали деликатную легкость их прикосновений. Лучи закатного майского солнца добавили румянца розоватой коже и золотистого блеска светлым волосам, выдававшим немецкое происхождение дона Фабрицио по линии матери, княгини Каролины, чья надменность тридцать лет назад приводила в оцепенение развращенный двор короля обеих Сицилий[47]. И хотя светлая кожа и светлые волосы, выделяя князя среди смуглолицых брюнетов и брюнеток, придавали ему особую привлекательность, от бродившей в нем, сицилийском аристократе, закваски немецких предков в 1860 году было больше вреда, чем пользы: крутой характер, непоколебимость моральных устоев, склонность к философствованию трансформировались в гнилой среде палермского общества в самодурство, постоянные угрызения совести и презрение к родственникам и друзьям, которые, по убеждению князя, даже не пытались выбраться из застойного болота сицилийского прагматизма.
Первый (и последний) в роду тех, кто за века так и не научился сложению своих доходов и вычитанию расходов, князь обладал незаурядными способностями к математике. Найдя им приложение в астрономии, он добился общественного признания, не говоря уже о том, что эти занятия доставляли ему огромное наслаждение. Он так гордился своим аналитическим даром, что начал верить, будто звезды подчиняются в своем движении его расчетам (а может, так оно и было?) и две открытые и названные им Салина и Резвый (одна в честь родовых владений, другая в память о любимой гончей) крошечные планеты прославляют на безжизненных пространствах от Марса до Юпитера его дом, а значит, старинные фрески на вилле не столько апофеоз, сколько пророчество.
Унаследовав от матери гордыню и интеллект, а от отца чувственность и легкомыслие, бедный князь Фабрицио неизменно пребывал в недовольстве и, хотя напускал на себя вид Громовержца, безучастно наблюдал за гибелью своего сословия и собственного состояния, ничего не делая и не желая делать, чтобы изменить положение вещей.
Полчаса между вечерней молитвой и ужином были временем относительного умиротворения, и он заранее предвкушал эти минуты пусть и обманчивого, но все-таки покоя.
Следом за Бендико, который, обрадовавшись прогулке, весело бежал впереди, князь спустился по короткой лестнице в сад. Прилегавший одной стороной к дому, а с трех других огороженный стеной, сад больше напоминал кладбище, и это впечатление усиливали ровные ряды насыпей вдоль оросительных канав, похожих на могилы каких-то исхудавших гигантов. На красноватой почве сада растения росли в полнейшем беспорядке, цветы цвели как бог на душу положит, а живая изгородь из мирта по бокам аллеи скорее преграждала, чем направляла путь. Флора в глубине сада, вся в желто-черных пятнах лишайника, продолжала по привычке выставлять напоказ свои более чем вековые прелести; подушки из того же серого мрамора, что и статуя, украшавшие некогда две симметрично стоящие скамьи, сдвинулись с мест и растрескались; и лишь золотой куст акации в углу нарушал картину запустения своим неуместным весельем. Все здесь говорило о стремлении к красоте, быстро побежденном ленью.
Зажатый в четырех стенах, сад этот источал приторный запах гниющей плоти, вызывая в памяти пропитанные елеем святые мощи. Всепроникающая острота гвоздики заглушала церемонное благоухание розы и маслянистый дух разросшихся у стен магнолий; кондитерская сладость мирта смешивалась с младенчески чистым ароматом акации; от земли веяло свежестью мяты, а из апельсиновой рощи по ту сторону стены – первым альковным флердоранжем.
Этот сад мог доставить удовольствие лишь слепому: вид его был оскорбителен для глаз, зато обоняние услаждали запахи – пусть не изысканные, но сильные. Роза Paul Neyron, черенки которой князь лично привез из Парижа, выродилась. Дружно принявшись поначалу, изнежившись на тучной и ленивой сицилийской земле, обгорев под безжалостным июльским солнцем, она стала выглядеть просто непристойно: ее цветки, уже не розовые, а бланжевые, больше напоминали головки брокколи и так бесстыже пахли, что ни один французский садовод не признал бы в них знаменитый сорт. Князь сорвал цветок, поднес к носу, и ему вспомнился запах тела одной балерины из Гранд-опера в минуты их близости. Бендико, которому он тоже предложил понюхать цветок, с отвращением отскочил в сторону и поспешил на поиски более естественных запахов, исходящих от перегноя и дохлых ящериц.
Ароматы, наполнявшие сад, вызвали у князя на этот раз череду мрачных воспоминаний: «Сейчас-то здесь хорошо дышится, а месяц назад…»
И он, передернувшись от отвращения, вспомнил распространившееся по всей вилле тошнотворное зловоние, источник которого не сразу удалось определить: это был труп молодого солдата Пятого егерского батальона, раненного в бою с отрядами бунтовщиков у Сан-Лоренцо. Бедняга дополз до сада и умер под лимонным деревом. Облепленный муравьями, он лежал в густом клевере, уткнувшись лицом в кровавую рвоту, впившись ногтями в землю; под портупейными ремнями растеклись лиловатые кишки. Обнаружил его Руссо, управляющий. Он перевернул разлагающееся тело на спину, прикрыл лицо своим большим красным платком, веткой запихнул кишки обратно в живот, прикрыл рану фалдой зеленого мундира. И все это с подозрительной ловкостью, словно проделывал подобное не в первый раз. При этом он беспрерывно плевался от отвращения, правда в сторону, а не прямо на покойника. «Эти грязные свиньи, – проворчал он, – и после смерти продолжают смердеть». Вот и вся поминальная церемония по усопшему. Когда потрясенные увиденным товарищи по оружию унесли его (вернее, оттащили волоком к повозке, так что кишки вывалились снова, как набивка из разодранной куклы), к вечернему Розарию была добавлена молитва De Profundis – за упокой души безымянного солдата. Воздав таким образом должное погибшему, женщины успокоились, и больше о нем в доме не вспоминали.
Дон Фабрицио попробовал соскрести лишайники с ног Флоры, после чего принялся шагать по саду из конца в конец. Заходящее солнце удлиняло тени, так что клумбы все больше напоминали надгробные холмики. Да, об убитом больше не говорили, и в самом деле, что о нем говорить? В конечном счете солдат есть солдат, ему положено умирать за короля… Но тело со вспоротым животом постоянно всплывало перед глазами и словно молило о покое, обрести который ему было не дано до тех пор, пока князь не найдет неоспоримых доказательств, способных оправдать столь мучительный конец. Ладно, пусть умирать за кого-то или во имя чего-то в порядке вещей, но при этом необходимо знать или, по крайней мере, верить, что тот, кто умер, тоже знал, за кого или за что он отдал свою жизнь. На изуродованном лице застыл вопрос, но ответа у князя не было.
«Да за короля он умер, дорогой Фабрицио, что тут неясного? – ответил бы шурин Мальвика, если бы князь спросил его (этот Мальвика всегда выражал общепринятое мнение). – За короля, который олицетворяет собой порядок, преемственность, приличия, право и, безусловно, честь. За короля – единственного, кто способен оградить Церковь и защитить собственность – истинную цель заговорщиков».
Слова прекрасные, лучше не скажешь, они отвечают и его сокровенным чувствам, но почему тогда на сердце кошки скребут? Да, король… Он хорошо знал короля, того, который недавно умер. Теперешний – семинарист в генеральском мундире; от такого, честно говоря, мало проку.
«Это не аргумент, Фабрицио, – послышались князю возражения Мальвики, – некоторые правители могут быть и не на высоте, но от этого ничего не меняется. На идею монархии отдельные монархи не влияют».
«Ты и на этот раз прав, но согласись, короли, как носители идеи, не могут, не имеют права опускаться ниже определенного уровня, иначе со временем, дорогой шурин, пострадает и сама идея».
Сидя на скамье, князь с полной безучастностью наблюдал за тем безобразием, которое чинил на клумбе Бендико. Время от времени пес бросал на хозяина невинные взгляды, словно ждал похвалы за свой разорительный труд: четырнадцать сломанных гвоздик, поваленная загородка, засыпанная землей оросительная канава. Право, рвение, достойное истинного христианина!
– Молодец, Бендико, подойди ко мне!
Собака подбежала и ткнулась перепачканным носом в руки хозяина, прощая его за то, что он попусту отрывает ее от важного дела.
Аудиенции у короля Фердинанда…[48] Сколько их было! И в Казерте, и в Неаполе, и в Каподимонте, и в Портачи, и черт знает где еще.
Дежурный камергер, с треуголкой в согнутой руке и последними неаполитанскими сплетнями на языке, долго вел его по нескончаемым залам (прекрасную архитектуру которых уродовало убранство столь же отвратительное, как и сами Бурбоны), по тусклым переходам и запущенным лестницам, пока не привел в приемную, где уже ожидали очереди доносчики с пустыми лицами и алчные попрошайки, попавшие сюда по протекции. Камергер, с извинениями освобождая дорогу среди этого толпящегося сброда, провел его в другую приемную – небольшую комнату нежно-голубых тонов, предназначенную для придворных. После недолгого ожидания в дверь постучал лакей, и князя допустили к августейшей особе.
Личный кабинет короля был невелик и нарочито прост: на побеленных стенах портреты короля Франциска I[49] и здравствующей королевы с желчным лицом; над камином Мадонна работы Андреа дель Сарто, казавшаяся растерянной от соседства с расцвеченными литографиями третьеразрядных святых и неаполитанских храмов; на почетном месте восковая фигурка младенца Иисуса с зажженной перед ней лампадкой, а на огромном письменном столе бумаги – белые, желтые, голубые, горы бумаг в ожидании завершающего акта – личной подписи его величества (с неизменным добавлением Божьей милостью).
Сам король – за этими бумажными баррикадами. Уже стоит, чтобы не ронять достоинства, вставая при появлении князя. Большое бледное лицо, обрамленное светлыми бакенбардами, военный мундир из грубого сукна, сползающие панталоны неопределенного цвета морщат на коленях. Король делает шаг вперед, привычно протягивая правую руку для поцелуя, но тут же спохватывается:
– Салина! Благословенны глаза, что видят тебя!
Неаполитанский говор короля режет уши еще сильнее, чем говор камергера.
– Прошу ваше величество извинить меня за отсутствие придворного мундира. Дело в том, что я здесь проездом и не мог упустить случая засвидетельствовать вашему величеству свое глубочайшее почтение.
– О чем ты говоришь, Салина! Ты же знаешь, в Казерте ты у себя дома. Так что, пожалуйста, без церемоний, – отвечает король, садясь за стол и предлагая князю (с небольшим, правда, промедлением) последовать его примеру. – Как там девочки?
В вопросе таится пикантная двусмысленность, и князь решается ее обыграть.
– Какие девочки, ваше величество? – с невинным видом изумляется он. – В моем-то возрасте, и притом что я связан священными узами брака.
Губы короля растягиваются в улыбке, но руки, перебирающие бумаги, выдают раздражение.
– Да как ты мог подумать такое, Салина? Я спросил про твоих дочек, про юных княжон. Кончетта, наша любимица, наверно, уже большая, совсем барышня?
После семейной темы он переходит к науке:
– Ты, Салина, прославляешь не только себя, ты прославляешь все королевство! Наука – великая сила, но она не должна посягать на Церковь.
Затем дружеская маска снимается, ее заменяет строгая маска государя.
– Скажи-ка, Салина, а что говорят на Сицилии про Кастельчикалу?
Много чего говорят. Монархисты – одно, либералы – другое, но дон Фабрицио не намерен предавать друга, поэтому отвечает уклончиво, старается отделаться общими фразами:
– Достойнейший человек, кровь проливал за отечество, но, возможно, в силу преклонного возраста ему уже трудно исполнять обязанности наместника.
Король мрачнеет: Салина не хочет прослыть доносчиком, ну что ж, нечего тогда на него и время тратить. Опершись руками о стол, он собирается распрощаться:
– Столько дел! Все королевство держится вот на этих плечах.
На лице короля снова маска друга; последние слова – как сладкое на десерт:
– Когда будешь в Неаполе, Салина, покажи Кончетту королеве. Знаю, знаю, представлять ко двору ее еще рано, слишком молода, но почему бы не устроить приватный обед, кто нам это запретит? Как говорится, макароны на пользу, дети на радость. Будь здоров, Салина, мы желаем тебе всего хорошего.
Однажды прощанье получилось неприятным. Дон Фабрицио, пятясь назад, уже успел, как положено по этикету, поклониться второй раз, когда король снова к нему обратился:
– Послушай, Салина, говорят, ты завел в Палермо дурные знакомства. Этот твой племянник, Фальконери, почему ты ему мозги не вправишь?
– Ваше величество, но Танкреди интересуют только карты и женщины.
Король вышел из себя:
– Ты совсем рехнулся, Салина? Не забывай, что ты опекун, а значит, за него отвечаешь. Скажи ему, пусть поостережется, а то ведь можно и головой поплатиться. Мы желаем тебе всего хорошего.
Проходя на обратном пути через те же помпезные залы (требовалось еще расписаться в журнале королевы), князь впал в полное уныние. Плебейское панибратство короля было не лучше его полицейских угроз. Блажен, кто верует, будто фамильярность – знак дружбы, а гнев – проявление королевского величия. Ему претит и то и другое. Болтая с безукоризненно вежливым камергером о всякой всячине, он думал про себя: какая судьба ждет эту монархию, уже отмеченную знаком смерти? Бурбонов сменит Пьемонтец[50] – этот фат, поднявший столько шуму в своей заштатной столичке? И что от этого изменится? Скорее всего, только диалект: придется привыкать к туринскому вместо неаполитанского.
Дошли наконец, и он расписался в журнале: Фабрицио Корбера, князь ди Салина.
А если будет республика Пеппино Мадзини?[51] Нет уж, спасибо, тогда он станет просто гражданином Корберой.
За долгий обратный путь он так и не успокоился. Даже предстоящее свидание с Корой Даноло не смогло отвлечь его от мрачных мыслей.
Что делать, если уже ничего нельзя поделать? Держаться за то, что осталось, и смириться? Или все решит сухой треск выстрелов, как это недавно произошло на одной из площадей Палермо? Но даже выстрелы, что они изменят?
– Одним бабах ничего не добиться, правда, Бендико?
Динь-динь-динь – зазвенел колокольчик, созывая к ужину, и Бендико, роняя слюни в предвкушении еды, помчался к дому.
«Ну вылитый Пьемонтец», – подумал Салина, поднимаясь по лестнице.
Ужин на вилле Салина сервировали с претензией на роскошь, увлечение которой захватило в те годы Королевство обеих Сицилий. Одно лишь количество кувертов (на четырнадцать персон, считая чету хозяев, детей, гувернанток и воспитателей) уже придавало столу внушительный вид. Штопаная скатерть из тончайшего полотна сияла белизной под яркой карсельской лампой[52], сикось-накось подвешенной к люстре венецианского стекла под нимфой на потолке. За окнами было еще светло, но белые фигуры на дверных притолоках, имитирующие барельефы, уже слились с темным фоном. Столовое серебро отличалось массивностью, на бокалах из граненого богемского стекла красовались медальоны с монограммой F. D. (Ferdinandus dedit), напоминая о щедром даре покойного короля, но тарелки (тоже с завидными монограммами) были из разных сервизов, почти полностью истребленных посудомойками. Самые большие и красивые, фарфорового завода в Каподимонте, с маленькими золотыми якорями на широкой кайме цвета зеленого миндаля, предназначались лишь для князя, которому нравились внушительные размеры (жена не в счет). Когда он вошел в столовую, все уже были в сборе: княгиня сидела, а остальные стояли позади своих стульев. Перед прибором князя красовалась пузатая серебряная супница огромного размера, на крышке которой танцевал леопард; рядом высилась стопка тарелок. Князь всегда сам разливал суп: не ради удовольствия, а считая эту работу неотъемлемой обязанностью главы семьи (pater familias). Но в этот вечер все замерли, услышав давно не раздававшиеся звуки – самые страшные звуки на свете. Один из сыновей князя, рассказывая об этом спустя целых сорок лет, говорил, что не может их забыть. Это было угрожающее постукивание разливной ложкой по стенке супницы, означавшее закипающий гнев: князь заметил, что за столом нет шестнадцатилетнего Франческо Паоло. Впрочем, тот вскоре появился и со словами «прошу прощения, папа» занял свое место. Князь сдержался, но падре Пирроне, которого статус пастыря как бы обязывал собирать в стадо всех домочадцев, втянул голову в плечи и попросил защиты у Господа. Бомба не взорвалась, но, пролетая, успела обдать сидящих за столом ледяным холодом, так что ужин все равно был испорчен. Все уткнулись в свои тарелки, а князь между тем сверлил каждого своими голубыми, чуть прищуренными глазами, заставляя цепенеть от страха.
И напрасно! Потому что при этом он думал: «Красивая семья!» Дочки свеженькие, пухленькие, с милыми ямочками на щеках и строгой складкой на переносице, передающейся по наследству в роду Салина. Сыновья стройные, худощавые, но не хилые. И аппетит у них отменный: вон как орудуют вилками! Только Джованни, второго по старшинству и самого любимого сына, нет с ними уже два года. В один прекрасный день он сбежал из дома, и два месяца о нем не было ни слуху ни духу. Наконец пришло письмо из Лондона, вежливое и холодное, в котором он извинялся за доставленные волнения, просил о нем не беспокоиться и уверял, будто скромное существование служащего какой-то угольной компании ему больше по душе, чем жизнь «в достатке» (читай: «в цепях») под родительским кровом. Для князя это был настоящий удар. Сердце сжалось от болезненных воспоминаний и тревоги за сына, блуждающего где-то в туманных потемках еретического города, и он совсем расстроился.
У него был настолько мрачный вид, что сидевшая рядом княгиня протянула свою детскую ручку и погладила лежащую на скатерти огромную лапищу мужа. Этот неосознанный сочувственный жест вызвал у князя одновременно раздражение, поскольку он не любил, чтобы его жалели, и неожиданно проснувшееся желание, правда совсем не к той, кто его невольно пробудил. Перед глазами возникла вдруг откинутая на подушки голова Марианнины, и он сухо приказал прислуживавшему за столом слуге:
– Доменико, сходи к дону Антонио и скажи, чтобы заложил двухместную карету. После ужина я еду в Палермо.
Заметив остановившийся взгляд жены, он пожалел о своем жестоком решении, но, поскольку никогда не отменял уже отданных распоряжений, из упрямства подкрепил его еще одним, издевательским:
– Падре Пирроне, вы едете со мной. Сможете навестить своих друзей-профессов[53] и провести два часа в душеспасительных беседах.
Ехать вечером в Палермо без явной причины, да еще в такое неспокойное время, – просто безумие (если, конечно, речь не идет о каких-то любовных делишках), а брать себе в попутчики домашнего священника – это уж форменное самодурство! Так, во всяком случае, расценил выходку князя падре Пирроне, но обиду сдержал.
Едва успели покончить с поданной на десерт мушмулой, как у подъезда послышался шум подкатившей кареты, и, пока слуга подавал князю цилиндр, а падре Пирроне – его черную четырехугольную шляпу, княгиня со слезами на глазах сделала последнюю, опять-таки тщетную попытку остановить мужа:
– Прошу тебя, Фабрицио, сейчас не время… на дорогах разбойники… кругом солдаты… всякое может случиться…
– Глупости, Стелла, – засмеялся он, – чепуха! Что может случиться? Да меня все знают, второй такой каланчи во всей округе не встретишь. Будь здорова. – И поспешно прикоснулся губами к ее гладкому чистому лбу, едва доходившему ему до подбородка.
И то ли запах кожи княгини пробудил в нем нежные воспоминания, то ли безропотно плетущийся позади падре Пирроне – совесть, но, уже подходя к карете, он во второй раз хотел отменить поездку. Однако едва он открыл рот, чтобы приказать кучеру возвращаться в конюшню, из окна внезапно раздался душераздирающий крик:
– Фабрицио, о мой Фабрицио! – У княгини начался очередной истерический припадок.
– Поехали! – крикнул он кучеру, сидевшему на козлах с кнутом поперек живота. – Едем в Палермо, а его преподобие отвезем в монастырь! – И захлопнул дверцу, не дожидаясь, пока это сделает лакей.
Еще не стемнело окончательно, и белая дорога между высоких стен была хорошо видна. По левую руку от нее, сразу за владениями Салина, открылась полуразрушенная вилла, принадлежащая его племяннику и воспитаннику Танкреди Фальконери, беспутный отец которого, муж сестры князя, промотал свое состояние, после чего вскоре и умер. Это было полнейшее разорение, что называется, до нитки – до последнего серебряного галуна на ливреях слуг. После смерти матери, когда четырнадцатилетний Танкреди остался круглым сиротой, король назначил ему в опекуны родного дядю, князя Салину, и тот, прежде едва знавший племянника, быстро привязался к мальчику, покорившему его, человека нетерпимого и вспыльчивого, своим веселым независимым характером, в котором легкомыслие уравновешивалось недетской подчас серьезностью. Князь предпочел бы видеть своим наследником именно его, а не дуралея Паоло, хотя никогда не признавался в этом даже себе. Сейчас Танкреди было уже двадцать, и он проводил время в развлечениях на деньги, которые опекун щедро вынимал из своего кармана. «Что он там вытворяет, этот мальчишка, что у него на уме?» – подумал князь, когда карета поравнялась с виллой Фальконери. Разросшиеся бугенвиллеи уже почти отвоевали калитку и спускались со стены живописным шелковым каскадом, придавая вилле обманчиво роскошный вид.
«Что он там вытворяет?» – повторил про себя князь.
Конечно, король Фердинанд поступил нехорошо, пеняя ему за дурные знакомства, но на самом деле основания для этого у него были. Попав в дурную компанию карточных игроков и девиц так называемого легкого поведения, которые были от него без ума, Танкреди дошел до того, что стал симпатизировать заговорщикам и завел связи с подпольным Национальным комитетом, возможно даже и деньги у них брал; впрочем, он брал их где только мог, не исключая и королевской казны.
После четвертого апреля князю пришлось всеми правдами и неправдами выручать племянника – наносить визиты скептику Кастельчикале и приторно любезному Манискалько, чтобы отвести от мальчика удар. Это было не очень приятно, тем не менее Танкреди он не винил: во всем виновато дурацкое время. Где это видано, чтобы мальчик из хорошей семьи не мог сыграть для своего развлечения партию в фараон, чтобы его тут же не обвинили в подозрительных знакомствах! Да, времена не те пошли, плохие времена!
– Плохие времена, ваше сиятельство, – точно подслушав его мысли, произнес падре Пирроне.
Зажатый в угол кареты своим крупным соседом и задавленный его непререкаемой властью, священник страдал телом и душой, но, будучи человеком недюжинного ума, он понимал, сколь эфемерны его собственные страдания по сравнению с событиями мировой истории. Указав на окружавшие Конку-д’Оро горы, еще не погрузившиеся окончательно в темноту, он сказал:
– Смотрите, ваше сиятельство!
На склонах и на вершинах светились десятки огней. Это «отряды» каждую ночь жгли костры, безмолвно угрожая городу – оплоту королевской и монастырской власти. Словно свечи, горящие ночь напролет у ложа безнадежно больного, эти огни напоминали о смерти.
– Вижу, падре, вижу, – ответил князь и подумал, что, возможно, у одного из тех зловещих костров сидит сейчас Танкреди и своими аристократическими руками подкидывает в него сучья, которые, занявшись, эти самые руки и опалят. «И впрямь опекун из меня получился хоть куда, любую блажь своему подопечному разрешаю, какая только ему в голову взбредет».
Дорога тем временем пошла под уклон, и открылся Палермо, уже окутанный густыми сумерками. Над темными низкими домами нависали громады монастырей, иногда по два-три рядом; их здесь было великое множество: мужские и женские, бедные и богатые, аристократические и плебейские; монастыри иезуитов, монастыри бенедиктинцев, монастыри францисканцев, монастыри капуцинов, монастыри кармелитов, монастыри редемптористов, монастыри августинцев… Тощие купола, похожие на женские груди, в которых не осталось ни капли молока, тянулись вверх, но сами монастыри давили на город, навязывали ему свой мрачный характер и облик, накладывали на него тень смерти, которая не отступала даже под слепящими лучами сицилийского солнца. А в ночные часы, как сейчас, они полностью подминали его под себя. Это им, монастырям, угрожали костры в горах, и зажигали их такие же люди, как и те, что в этих монастырях обитали, – фанатичные и замкнутые, алчущие власти, а проще говоря, как это обычно бывает, – праздности.
Так размышлял князь, пока лошади, перейдя на шаг, спускались вниз. Столь несвойственные ему мысли были вызваны тревогой за судьбу Танкреди и неутоленным желанием, заставлявшим его природу восставать против запретов, воплощением которых были монастыри.
Теперь дорога шла через цветущие апельсиновые рощи, и все другие запахи – запах лошадиного пота, запах сидений, запах падре Пирроне и запах князя – растворились в свадебном запахе флердоранжа, как пейзаж растворяется в лунном свете; все поглотил этот аромат коранических гурий и обещанного исламом райского блаженства.
Даже падре Пирроне расчувствовался:
– Как прекрасна была бы эта страна, ваше сиятельство, если бы…
«Если бы в ней не было столько иезуитов», – завершил про себя фразу дон Фабрицио, сладкие мечтания которого прервал голос священника. Но он тут же раскаялся в своей мысленной грубости и хлопнул старого друга по шляпе своей огромной ручищей.
На окраине города, около виллы Айрольди, карету остановил патруль. Послышались крики «Стой!» с апулийским и неаполитанским акцентом, заблестели под фонарем длинные штыки, но унтер-офицер сразу же узнал дона Фабрицио, сидевшего в карете с цилиндром на коленях.
– Проезжайте, ваше сиятельство, – извинившись, сказал он и даже посадил на козлы солдата, чтобы князя не тревожили на других заставах.
Осевшая карета покатилась медленней. Обогнув виллу Ранкибиле, миновав Террароссе и сады Виллафранки, она въехала в город через Порта-Македа. В кафе «Ромерес», что на Куаттро-Канти-ди-Кампанья, гвардейские офицеры пили из больших бокалов граниту[54] и смеялись, и это был едва ли не единственный признак жизни в городе, безлюдные улицы оглашались лишь мерными шагами патрульных в перекрещенных на груди белых портупеях, а близлежащие монастыри – Бадиа-дель-Монте, Ле-Стиммате, И-Крочифери, И-Театини, – ко всему безучастные, погруженные во тьму, спали, казалось, вечным сном.
– Через два часа я заберу вас, падре, – сказал дон Фабрицио, – желаю хорошо помолиться.
Бедный падре Пирроне несмело постучался в дверь монастыря, а коляска тем временем скрылась в переулках.
Князь оставил карету около своего городского дворца и дальше пошел уже пешком. Идти было недалеко, но нужный ему квартал пользовался дурной славой. Солдаты в полном обмундировании, так что ясно было, что они самовольно отлучились с площадей, где стояли их части, выходили с затуманенными глазами из дверей, над которыми на хлипких балкончиках стояли горшки с базиликом, объяснявшие, почему вход в эти дома был доступен всякому. Озлобленные парни в широких штанах ссорились вполголоса, как это свойственно сицилийцам. Издалека доносились одиночные выстрелы, – видимо, у некоторых часовых сдавали нервы. Дальше улица вела к бухте Ла-Кала, где в старом рыбацком порту покачивались на воде полусгнившие лодки, похожие на облезлых собак.
«Да, знаю, грешник я, дважды грешник! Грешу перед Богом и перед Стеллой, нарушаю святой обет, изменяю жене, которая любит меня. Завтра исповедаюсь падре Пирроне». Князь улыбнулся про себя, решив, что это, возможно, будет излишним, ведь священник и без того догадывается о цели их сегодняшней поездки, но дух самооправдания снова охватил его. «Спору нет, грешен я, но грешу, чтобы удержаться от большего греха, чтобы вырвать занозу, которая заставляет страдать мою плоть, толкая на еще больший грех. Ты же знаешь, Господи, Ты все знаешь». Ему стало жаль себя. «Я слабый человек, – думал он, властной поступью шагая по грязной булыжной мостовой, – бедный и несчастный, и никому до меня дела нет. Стелла! Любил ли я ее? Мы в двадцать лет поженились, Тебе, Господи, лучше знать. Теперь она стала слишком своенравной и постарела к тому же». Уверенность снова вернулась к нему. «Но я еще в силе, и разве может меня удовлетворить женщина, которая в постели крестится перед каждым объятием, а в минуты наивысшего наслаждения только и знает, что повторять: „Иисус Мария!“ Вначале, когда мы только поженились, меня это возбуждало, но теперь… Семерых детей мы с ней сделали, семерых, а я даже ее голого пупка не видел! Разве это справедливо?» Он готов был закричать от нестерпимой обиды.
– Я вас спрашиваю, это справедливо? – обратился он к колоннам портика Катены. – Нет, это она грешница, самая настоящая!
Неожиданное открытие его утешило и приободрило, и он решительно постучал в дверь Марианнины.
Два часа спустя князь уже возвращался назад, сидя в карете рядом с падре Пирроне. Священник был взволнован. Церковные братья, рассказывал он, ввели его в курс дела, и оказалось, что политическая обстановка куда серьезней, чем она представлялась издалека, с виллы Салина. Все со страхом ждут высадки пьемонтцев на южной стороне острова, в районе Шакки; начальство отмечает глухое брожение среди населения; городское отребье, едва почувствовав малейший признак ослабления власти, начнет грабежи и погромы. Братья монахи встревожены, трое из них, самые пожилые, отбыли сегодня в Неаполь вечерним пакетботом, забрав с собой монастырскую документацию. Господи, спаси и сохрани нас и Церковь Христову!
Дон Фабрицио, погруженный в состояние сытого, с привкусом легкого отвращения покоя, слушал священника вполуха. Марианнина смотрела на него ничего не выражающими глазами простолюдинки, была смирной и услужливой, подчинялась ему во всем. Просто Бендико в юбке! В момент полного слияния она не удержалась от возгласа:
– Ай да князище!
Вспомнив это, он ухмыльнулся: это получше, чем mon chat[55] или mon singe blond[56], как называла его в подобные минуты Сара, парижская потаскушка, с которой он встречался три года назад, когда ездил на конгресс астрономов в Сорбонну, где ему вручили серебряную медаль. Да, «князище», бесспорно, лучше, чем «моя белокурая обезьянка» и уж тем более чем «Иисус Мария» – по крайней мере, без богохульства. Марианнина – славная девочка, в следующий раз он обязательно привезет ей пунцового шелка на новую юбку.
И все-таки грустно! Слишком доступно это молодое тело, слишком бесстыдно оно в своей покорности. А сам-то он кто? Свинья, вот кто. Ему вспомнилось вдруг стихотворение, которое он случайно прочел в одной парижской книжной лавке, листая томик какого-то поэта, он уже и не помнил какого, одного из тех, что плодит каждую неделю Франция и каждую неделю забывает. Перед глазами всплыла стопка нераспроданных экземпляров ядовито-желтого цвета, страница, четная, это он запомнил, странные заключительные строчки:
Seigneur, donnez-moi la force et le courage
de regarder mon coeur et mon corps sans dégoût![57]
И пока озабоченный падре Пирроне говорил про каких-то Ла Фарину[58] и Криспи[59], князище, находясь между блаженством и муками совести, уснул, убаюканный рысью гнедых, чьи плотные крупы лоснились в свете каретного фонаря. Проснулся он уже у поворота к вилле Фальконери. «И этот хорош! Раздувает огонь, который его же и пожрет!»
Когда князь вошел в спальню, вид Стеллы, с аккуратно забранными под чепец волосами, посапывающей во сне на высокой медной супружеской кровати, растрогал его до глубины души: «Семерых детей мне подарила и принадлежала мне одному». В комнате стоял запах валерьянки, напоминая о недавнем истерическом припадке. «Бедная ты моя, бедная», – пожалел он жену, взбираясь на постель. Время шло, а он никак не мог уснуть. Господь своей всемогущей дланью смешал в одном бушующем костре пламенные объятия Марианнины, обжигающие строки безвестного поэта и зловещие огни в горах.
А перед рассветом княгине представилась возможность осенить себя крестным знамением.
На следующее утро князь проснулся отдохнувшим и свежим. Выпив кофе, он брился в красном с черными цветами халате у зеркала. Бендико лежал, положив тяжелую голову ему на ногу. Брея правую щеку, князь увидел в зеркале позади себя еще одно, молодое лицо с выражением насмешливой почтительности. Не оборачиваясь и не прерывая бритья, князь спросил:
– И чем ты занимался прошлой ночью, Танкреди?
– Доброе утро, дядя. Чем занимался? Да ничем особенным не занимался, был с друзьями. Святое дело. Не то что некоторые мои знакомые, которые развлекались в Палермо.
Все внимание князя было поглощено неудобным местом под нижней губой. В голосе Танкреди, в его манере произносить слова немного в нос чувствовалось столько молодого задора, что сердиться на него было просто невозможно. Но выразить удивление князь все же себе позволил. Он обернулся и, держа полотенце у подбородка, посмотрел на племянника. Тот стоял перед ним в охотничьем костюме: обтягивающая куртка, высокие сапоги.
– И кто же, позволь полюбопытствовать, эти знакомые?
– Ты, дядище, ты. Я своими собственными глазами тебя видел на заставе у виллы Айрольди, когда ты разговаривал с сержантом. Хорошенькое дело! Это в твоем-то возрасте, да еще и в компании с его преподобием. Старый сладострастник!
На князя из-под прищуренных век смотрели смеющиеся темно-голубые глаза – глаза покойной сестры, матери Танкреди, его собственные глаза. Мальчишка совсем распустился, думает, ему все дозволено! Князь почувствовал обиду, но одернуть зарвавшегося племянника у него не хватило духу: честно говоря, маленький наглец прав.
– По какому случаю ты так разоделся? Едешь на бал-маскарад с утра пораньше?
Молодой человек вдруг стал серьезным, на лице появилось мужественное выражение.
– Уезжаю, дядя, через полчаса уезжаю. Зашел проститься.
У князя сжалось сердце от дурного предчувствия.
– Дуэль? – спросил он.
– Дуэль, дядя, и с очень опасным противником. С королем Франциском Божьей милостью, черт его побери! Я отправляюсь в горы, в Корлеоне, но ты никому не говори, особенно Паоло. Грядут большие события, дядя, и я не хочу сидеть дома. Впрочем, останься я дома, меня тут же схватят.
У князя перед глазами, как нередко случалось, вспыхнуло виденье: жестокий бой в лесу, выстрелы, и вот уже его Танкреди на земле, со вспоротым животом, кишки вывалились наружу, как у того несчастного солдата.
– Ты с ума сошел, сын мой! Быть заодно с этой публикой! Да все они мафиози и жулики. Фальконери должен быть с нами, за короля.
Голубые глаза снова осветились улыбкой.
– Конечно за короля, но за какого? – И вдруг опять этот непостижимый переход к серьезности, который всегда обезоруживал князя. – Если там не будет нас, ты получишь республику. Если мы хотим, чтобы все осталось по-старому, нужно все поменять. Ты понял меня? – Он нежно обнял князя. – До скорого свидания, дядя. Я вернусь с триколором.
Неужели племянник тоже заразился риторикой от своих дружков? Пожалуй, нет, в его тоне князь не услышал никакой напыщенности. Что за мальчик! То всякие глупости выкидывает, то становится таким разумным, что диву даешься. А его родной сын Паоло в это время занят пищеварением своего Гвискардо! Танкреди – вот кто его настоящий сын! Князь Фабрицио сорвал с шеи полотенце, порылся в ящике.
– Танкреди, Танкреди, постой! – И бросился за племянником, догнал, сунул ему в карман мешочек с золотыми унциями, потрепал по плечу.
– Революцию финансируешь? – засмеялся Танкреди. – Впрочем, спасибо, дядя, скоро увидимся, обними за меня тетю. – И побежал вниз по лестнице.
Князь вернул Бендико, умчавшегося за своим другом с громким радостным лаем, добрился, умыл лицо. Вошел лакей, чтобы помочь ему одеться и обуться. «Триколор, триколор! Все уши прожужжали с этим триколором, мошенники! Да что они означают, эти три полосы? Собезьянничали у французов, и все. Разве сравнишь этот безобразный флаг с нашим белоснежным, украшенным тремя золотыми лилиями? Какие надежды могут быть связаны с этим пестрым лоскутом?» Подошел момент завязывать галстук – внушительных размеров шейный платок из черного атласа, а это сложная процедура, поэтому на рассуждения о политике лучше пока не отвлекаться. Один оборот, второй, третий. Большие пальцы ловко придают складкам пышность, расправляют концы, скрепляют шелк головкой Медузы с рубиновыми глазами.
– Подай чистый жилет! Не видишь разве, на этом пятно?
Лакей поднимается на цыпочки, чтобы надеть на него суконный коричневый редингот, потом подает носовой платок, надушенный бергамотом, ключи, часы с цепочкой. Портмоне князь сам кладет в карман, смотрит на себя в зеркало: ничего не скажешь, все еще красавец-мужчина. А этот каналья назвал его старым сладострастником! Посмотрел бы я на тебя в моем возрасте, что от тебя останется? Сейчас-то уже кожа да кости.
Он шел по залам, и от его тяжелых шагов звенели стекла. Дом был тих, светел, наряден. Главное, это был его дом. Спускаясь по лестнице, он вспомнил слова племянника: «Если мы хотим, чтобы все осталось по-старому…» Танкреди далеко пойдет, он всегда это чувствовал.
В конторе еще никого не было, и солнце, пробивавшееся через закрытые ставни, мягко освещало комнаты. И хотя это было не самое благопристойное место на вилле, его обстановка отличалась строгостью и простотой. Вощеный пол отражал висевшие на белых стенах огромные картины в черных и золоченых рамах, изображавшие веселыми красками владения дома Салина: вот остров Салина с горами-близнецами, в кружевном жабо из морской пены, а вокруг покачиваются на волнах галеры с разноцветными флагами; вот Кверчета с низкими домами и церковью Божьей Матери, к которой тянутся вереницы синюшных богомольцев; вот зажатый со всех сторон горами Рагаттизи; вот Ардживокале, совсем крошечный среди просторов пшеничных полей, усеянных трудолюбивыми крестьянами; а вот Доннафугата со своим барочным дворцом, и к ней со всех сторон спешат красные, зеленые, желтые повозки не то с женщинами, не то с бутылями, не то со скрипками; и еще много других поместий, и над каждым лучезарное небо, каждое под защитой усмехающегося в длинные усы леопарда. Эти радостные картины – все вместе и каждая в отдельности – прославляли цветущую империю рода Салина. Наивные творения доморощенных художников прошлого века, они должны были давать представление о владениях, их границах, размерах и видах дохода, так и оставшихся, однако, до конца не выясненными. Богатство за долгие века превратилось в декор, в роскошь, в удовольствие. Отмена феодальных устоев стала не только отменой привилегий, но и отменой обязанностей. Как старое вино, богатство дало осадок – ненасытность, усердие и осмотрительность канули на дно, и не осталось ничего, кроме цвета и пьянящего вкуса. Так богатство уничтожило само себя, превратившись в благовоние, которое, как все благовония, быстро выдыхалось. Одни из тех владений, что так безмятежно выглядели на картинах, давно испарились, оставив о себе память лишь на разрисованном полотне и в названии. Другие еще сохранились, но, подобно ласточкам, собирающимся в сентябре шумными стаями на деревьях, вот-вот готовы были улететь. И все-таки их еще оставалось много, так что конец, казалось, не наступит никогда.
Несмотря на этот жизнеутверждающий вывод, князь вошел в свой кабинет в мрачном, как всегда, настроении. В центре высился письменный стол со множеством ящиков, ниш, полок, углублений и тайников. Эта махина из светлого с темной инкрустацией дерева была, точно театральная сцена, напичкана всякими замаскированными ловушками, вращающимися перегородками и секретными приспособлениями, про которые уже никто не помнил, и разобраться в их устройстве под силу было разве что ворам. Стол был завален бумагами, и, хотя князь заботился о том, чтобы они имели отношение лишь к проблемам бесстрастной астрономии, количество бумаг, не отвечающих этим требованиям, было так велико, что он безнадежно вздохнул. Ему вдруг вспомнился письменный стол короля Фердинанда, тоже заваленный ждущими решения документами и прошениями, создававший иллюзию влияния на ход истории, которая тем временем шла своим собственным путем.
Дон Фабрицио подумал о лекарстве, недавно открытом в Соединенных Штатах Америки. Оно позволяет не чувствовать физической боли во время тяжелых операций и спокойно сносить удары судьбы. Этот вульгарный химический заменитель стоицизма древних и христианского смирения называется «морфин». Бедному королю морфин заменяла видимость управления страной, ему, Салине, более изысканное занятие – астрономия. Прогнав мысли о потерянном Рагаттизи и обреченном Ардживокале, князь углубился в чтение последнего номера «Journal des savants»: «Les dernières observations de l’Observatoire de Greenwich présentent un intérêt tout particulier…»[60]
Но вскоре ему пришлось вернуться на землю из невозмутимых звездных миров, поскольку пришел дон Чиччо Феррара, счетовод. Это был сухой маленький человек, всегда в безупречно чистых галстуках, который прятал за стеклами очков алчность натуры и либеральные иллюзии. В это утро он выглядел бодрее обычного, и князю стало ясно: новости, которые вчера так расстроили падре Пирроне, подействовали на счетовода как освежающий бальзам.
– Тревожное время, ваше сиятельство, – произнес он после почтительного приветствия. – Мы на пороге больших бед. Зато потом, когда стрельба и неразбериха закончатся, все образуется, и для нашей Сицилии наступят новые, славные времена. Лишь бы только поменьше наших сыновей сложили за это головы.
Князь в ответ лишь хмыкнул.
– Дон Чиччо, – сказал он после небольшой паузы, – нужно навести порядок со сбором податей в Кверчете. Уже два года я не получал оттуда ни гроша.
– Вся отчетность в порядке, ваше сиятельство, – произнес счетовод свою неизменную магическую фразу. – Чтобы завершить дело, осталось только написать дону Анджело Мацце. Я сегодня же подготовлю письмо и представлю на подпись вашему сиятельству. – И он принялся рыться в бухгалтерских книгах, куда с двухлетним опозданием тщательно записывал каллиграфическим почерком все расчеты, кроме тех, которые действительно имели значение.
Оставшись один, князь не сразу смог вернуться к своим туманностям из-за охватившего его раздражения. Оно было вызвано не надвигающимися событиями, а глупыми суждениями Феррары, которого он невольно отождествлял со всем классом людей, стремящихся теперь к власти.
«Все, что говорил здесь этот тип, – полная чушь. Он, видите ли, оплакивает сыновей, которые сложат свои головы! Да сколько их там насчитают? Уж я-то знаю, что представляют собой воюющие стороны! Погибших будет ровно столько, сколько понадобится для составления победной реляции в Неаполь или в Турин (что одно и то же). Он верит, что после высадки для нашей Сицилии, как он выразился, наступят новые, славные времена! Такие обещания давались при каждой высадке (а их было не меньше сотни), начиная еще с Никия[61], однако ничего не менялось. И что, собственно, должно было измениться? И что изменится теперь? Будут идти переговоры вперемежку с бесполезными боями, а потом все вернется на круги своя и одновременно изменится». Он вспомнил двусмысленные слова Танкреди и только сейчас понял, что тот имел в виду. Князь успокоился, отложил журнал и стал смотреть на выжженные солнцем, изъеденные бока Монте-Пеллегрино, вечной, как нищета.
Через некоторое время пришел Руссо; князь считал своего управляющего самой значительной фигурой среди остальных подчиненных. В неизменной бунаке[62] из рубчатого бархата, которую он носил не без изящества, хитрый, с цепким взглядом и гладким, без единой морщинки, лбом, что выдавало в нем человека, не знающего сомнений, Руссо был для князя воплощением нового сословия. Всегда почтительный, он даже по-своему был предан князю, поскольку, обворовывая его, искренне верил, что имеет на это право.
– Представляю, как ваше сиятельство обеспокоены отъездом синьорино Танкреди. Но это ненадолго, я уверен, скоро все закончится благополучно.
В очередной раз князь столкнулся с одной из сицилийских загадок. На этом острове секретов, где дома закрываются наглухо, а встречный крестьянин скажет вам, что не знает, как пройти к деревне в десяти минутах ходьбы, которая виднеется на холме и в которой он сам живет, на этом острове, где из всего делать тайну – привычка, стиль жизни, – на этом острове ничто не остается в тайне.
Кивнув Руссо, чтобы тот садился, князь пристально посмотрел ему в глаза:
– Пьетро, поговорим, как мужчина с мужчиной. Ты тоже замешан в этих делах?
Нет, заверил его управляющий, не замешан, у него семья, он не может рисковать. Риск – удел молодых, таких как синьорино Танкреди.
– Да разве я посмел бы что-то утаить от вашего сиятельства, ведь вы мне как отец родной! – (Три месяца назад, однако, он утаил в свою пользу сто пятьдесят корзин лимонов, зная, что князю об этом известно.) – Но скажу честно, душой я ними, с этими отважными ребятами. – Он встал, чтобы впустить Бендико, под дружеским напором которого ходила ходуном дверь, потом сел снова. – Ваше сиятельство и сами понимают, дальше так продолжаться не может: обыски, допросы, на все нужны бумаги, на каждом углу шпионы, порядочному человеку продыху не дают. Если все закончится хорошо, мы получим свободу, уверенность в будущем, снижение налогов, облегчение в занятиях коммерцией. Всем станет лучше, только попы проиграют. Господь не с ними, Он с бедными, такими как я.
Дон Фабрицио улыбнулся: ведь именно он, Руссо, собирался купить через подставное лицо Ардживокале.
– Дни будут неспокойные, но виллу Салина стрельба и беспорядки обойдут стороной, она будет стоять как скала. Вы наш отец, об этом все знают, у меня тут много друзей, так что не сомневайтесь, пьемонтцы войдут сюда, только сняв шляпы, чтобы выразить вашему сиятельству свое почтение. И потом, вы же дядя и опекун дона Танкреди!
Это было унизительно: докатиться до того, чтобы тебе покровительствовали друзья Руссо! Единственное его достоинство, оказывается, в том, что он дядя этого сопляка Танкреди. «Через пару недель, глядишь, мою безопасность будет обеспечивать Бендико, которого я держу в доме». Он с такой силой стиснул ухо собаки, что та взвизгнула от боли, хотя и была польщена оказанной честью.
– Станет лучше, ваше сиятельство, уж вы мне поверьте. Смогут продвинуться порядочные и способные люди. В остальном все останется как прежде.
Князя слова управляющего несколько успокоили: этот народ, эта либеральная деревенщина стремится только к легкой наживе. Больше их ничего не интересует. Ласточки улетят быстрее, вот и все. Но их еще много останется.
– Возможно, ты и прав, кто знает?
Теперь все намеки прояснились. Загадочные объяснения Танкреди, высокопарные фразы Феррары, угодливые, но многозначительные высказывания Руссо открыли ему обнадеживающую тайну: событий произойдет много, но это будет всего лишь комедия, шумная романтическая буффонада с маленькими пятнышками крови на сценических костюмах. Мы не неистовая Франция, мы – страна компромиссов. Впрочем, и во Франции, если не считать июня сорок восьмого года, что уж там такого серьезного произошло? Он хотел сказать Руссо: «Я отлично понял, вы не хотите уничтожить нас, своих отцов, вы просто хотите занять наше место. Любезно, вежливо, возможно даже сунув нам в карман несколько тысяч дукатов. Так ведь? Твой внук, дорогой Руссо, будет искренне верить, что он барон, а сам ты станешь, ну, не знаю кем, допустим, потомком боярина из Московии, хотя твое имя означает лишь, что у твоих крестьянских родичей были русые волосы. Твоя дочь выйдет замуж за одного из нас, например за того же голубоглазого Танкреди с изнеженными руками. Впрочем, она хорошенькая, и если еще приучится мыться… Вот почему все останется как есть, как есть по существу. Одно сословие плавно сменит другое, только и всего. Мои золотые камергерские ключи и алая лента Святого Януария будут лежать в ящике, пока сын Паоло не поместит эти семейные реликвии под стекло. Но Салина останутся в почете, возможно, получат даже кое-какую компенсацию, например место в сардинском сенате или фисташковую ленту Святого Маврикия. Одни побрякушки взамен других». Именно так он сказал бы, если бы его не удержала врожденная воспитанность. Князь встал:
– Пьетро, поговори со своими друзьями. В доме много девушек, нельзя, чтобы их напугали.
– Уже поговорил, ваше сиятельство. На вилле будет спокойно, как в монастыре. – И улыбнулся ласковой, слегка ироничной улыбкой.
Дон Фабрицио вышел с намерением подняться к падре Пирроне, но умоляющий взгляд последовавшего за ним Бендико заставил его спуститься в сад. Волнующие воспоминания собаки о трудах вчерашнего вечера настойчиво требовали достойного завершения начатого. Сад благоухал еще сильней, чем накануне, а золото акации в лучах утреннего солнца не казалось таким ослепительным. «Но как же наши монархи? Как же законная преемственность?» Эта мысль преследовала его, он не мог от нее освободиться и на миг уподобился Мальвике: глубоко презираемые им Фердинанды и Франциски превратились вдруг в старших братьев – надежных, добрых, справедливых, в настоящих королей. Но силы обороны, вооруженные тяжелой артиллерией правовых и исторических аргументов, бдительно охранявшие душевное спокойствие князя, уже спешили к нему на помощь: «А Франция? Разве Наполеон Третий законный монарх? Однако же французы, кажется, счастливы с этим просвещенным правителем, который ведет их к высоким целям. Об этом стоит хорошенько призадуматься. И наоборот, разве Карл Третий был на своем месте? И разве битва при Корлеоне, или Бизаквино, или еще где-нибудь, в которой пьемонтцы разделают нас под орех, не будет походить на битву при Битонто?[63] На битву за то, чтобы все осталось как есть? Если уж на то пошло, даже Юпитер не был законным правителем Олимпа».
Само собой разумеется, что государственный переворот, в котором Юпитер одержал победу над Сатурном, не мог не обратить мысли князя к звездам.
Оставив запыхавшегося Бендико носиться по саду, князь вошел в дом, миновал гостиную, где дочери вспоминали своих монастырских подруг (их длинные шелковые юбки зашуршали, когда они встали при его появлении), поднялся по длинной крутой лестнице и очутился в залитой голубоватым светом обсерватории. Падре Пирроне, успевший отслужить мессу и выпить крепкого кофе с монреальским печеньем, сидел с удовлетворенным видом за столом, погрузившись в алгебраические формулы. Два телескопа и три подзорные трубы с непроницаемыми черными колпачками на окулярах, предохраняющих от слепящего солнца, спокойно, как животные, приученные получать еду только по вечерам, ждали наступления темноты.
Появление князя оторвало священника от его расчетов и напомнило ему малоприятные подробности вчерашнего вечера. Он встал, почтительно поздоровался и, не сдержавшись, спросил:
– Вы пришли исповедаться, ваше сиятельство?
Дон Фабрицио, которого ночной сон и утренние разговоры успели заставить забыть приключение прошлого вечера, удивился:
– Исповедаться? Но сегодня, кажется, не суббота? – Затем, вспомнив, улыбнулся. – Право, святой отец, в этом нет нужды. Вы и так все знаете.
Откровенное навязывание ему князем роли сообщника рассердило иезуита.
– Сила исповеди, ваше сиятельство, не только в том, чтобы рассказать о своей вине, но в том, чтобы раскаяться в дурном поступке. И пока вы этого не сделаете и не убедите меня, что раскаялись, вы будете пребывать в смертном грехе, независимо от того, знаю я о вашем недостойном поступке или нет. – И, старательно сдув с рукава пушинку, падре Пирроне вновь вернулся к прерванному занятию.
Политические открытия, сделанные утром, настолько успокоили душу князя, что он лишь улыбнулся, хотя в другое время воспринял бы подобное высказывание духовника как недопустимую наглость. Он распахнул одно из окон в башне, и перед ним во всей своей красе открылся пейзаж. Каждая деталь его, казалось, парила в мареве знойного солнца, освободившись от своего веса. Море на горизонте выделялось чистым цветом, горы, пугавшие ночью таившимися в них опасностями, теперь походили на рыхлые облака, готовые вот-вот раствориться в небе, и даже угрюмый Палермо мирно жался к монастырям, как стадо овец к ногам пастухов. Иностранные суда на рейде, присланные на случай возможных беспорядков, и те не способны были потревожить это поразительное спокойствие. Солнце, которому в этот утренний час 13 мая 1860 года было еще далеко до апогея своей палящей силы, вело себя как законный властелин Сицилии: жестокое и самодовольное, оно наркотизировало, подавляло волю, погружало все и всех вокруг в рабское оцепенение, в кошмарный сон, от произвола которого не освобождало пробуждение.
«Никаких Викторов Эммануилов не хватит, чтобы отучить нас от этого колдовского дурмана, которым здесь пропитано все».
Падре Пирроне поднялся, оправил сутану, подошел к князю и протянул ему руку:
– Я погорячился, ваше сиятельство. Не лишайте меня своей благосклонности, но послушайтесь моего совета: покайтесь!
Лед был сломан, и теперь князь мог поделиться с падре Пирроне своими политическими предположениями. Но иезуит вовсе не разделял его радужных прогнозов, а даже накинулся на него с упреками:
– Короче говоря, вы, знатные господа, хотите договориться с либералами – да что там с либералами, с самими масонами – за счет нас, то есть Церкви. Ведь совершенно очевидно, что наше достояние, которое по святому праву принадлежит нищим, будет разграблено и беззаконно поделено между самыми бессовестными главарями. Кто тогда накормит многочисленных бедняков, которым сегодня Церковь дает поддержку и указывает путь?
Князь молчал.
– И что тогда сделают, чтобы успокоить массы отчаявшихся людей? А я вам скажу, ваше сиятельство. Сначала им швырнут на съедение одну часть ваших земель, потом другую, а потом и все ваши поместья целиком. Так Господь свершит свою справедливость, пусть и руками масонов. Иисус Христос исцелял незрячих, но как же сделать так, чтобы прозрели слепые души?
Несчастный священник тяжело дышал. Искренняя боль за Церковь, стоящую перед угрозой разорения, соединялась в нем с угрызениями совести за повторную несдержанность и с боязнью оскорбить князя, которого он любил, хотя ему не раз приходилось испытывать на себе и его горячий гнев, и холодную доброту. Настороженно он посмотрел на князя, но дон Фабрицио чистил щеточкой механизмы подзорной трубы и, казалось, был полностью поглощен этим занятием. Наконец он закончил и принялся вытирать тряпкой руки. Его лицо было лишено какого-либо выражения, а светлые глаза внимательно высматривали остатки смазки на лунках ногтей. Внизу вокруг виллы разливалась сияющая тишина, и ее торжественное величие не нарушали, а лишь подчеркивали далекий лай Бендико, провоцировавшего на ссору собаку садовника в глубине апельсиновой рощи, и тупой ритмичный стук ножа, которым повар в кухне рубил к обеду мясо. Великое солнце поглощало все – и волнения людей, и ожесточенность земли. Затем дон Фабрицио подошел к столу священника, сел рядом с ним и принялся рисовать его тонко отточенным, лежащим без дела карандашом остроконечные бурбонские лилии. Он был серьезен и настолько спокоен, что от беспокойства падре Пирроне не осталось и следа.
– Мы не слепые души, дорогой падре, мы всего лишь люди. Мы живем в изменчивой реальности и стараемся к ней приспособиться, гнемся как водоросли в морском потоке. Святой церкви, как известно, обещано бессмертие, нам же, социальному классу, – нет. Для нас паллиатив протяженностью в сто лет – тоже вечность. Мы еще способны волноваться за своих детей, даже за внуков, но перед теми, кого мы уже не надеемся ласкать вот этими руками, наши обязательства заканчиваются. Меня не беспокоит, что будет с моими эвентуальными потомками в тысяча девятьсот шестидесятом году. Церковь – да, ее должно это волновать, поскольку ей суждено жить вечно. Отчаяние поддерживает ее, это ее опора. Неужели вы не думаете, что, если бы сейчас или в будущем Церковь могла бы спасти себя, принеся в жертву нас, она бы этого не сделала? Непременно бы сделала, и была бы права.
Падре Пирроне был так рад, что князь на него не обиделся, что и сам решил не обижаться. Насчет отчаяния он никак не мог согласиться, но за долгую жизнь исповедника научился ценить горький юмор дона Фабрицио. Впрочем, он не мог позволить своему собеседнику праздновать победу.
– Вы должны в субботу покаяться мне в двух грехах, ваше сиятельство, во вчерашнем плотском и в сегодняшнем духовном. Помните об этом.
Теперь, когда оба успокоились, пришло время обсудить сообщение, которое следовало незамедлительно отправить на континент, в обсерваторию Арчетри. Недосягаемые, но подвластные, как казалось, расчетам, невидимые в этот час, но существующие, звезды прочерчивают эфир своими точными орбитами. Пунктуальные кометы являются на свидание с теми, кто за ними наблюдает, минута в минуту. И вовсе они не вестники катастроф, как считает Стелла; их предсказанное появление свидетельствует о триумфе человеческого разума, который стремится к соучастию в высоком небесном порядке.
И пусть разные Бендико гоняются по окрестностям за нехитрой добычей, пусть ножи поваров рубят мясо невинных животных, здесь, наверху, в обсерватории, фанфаронство первых и кровожадность вторых сливаются в безмятежной гармонии. Главное и даже единственное – стараться жить жизнью духа в минуты его наивысшей сублимации, сходной со смертью.
Так размышлял князь, забывая и о своих постоянных страхах, и о вчерашних плотских утехах. Когда он погружался в такое состояние, ему, может быть, даже более полно, чем при формальных отпущениях падре Пирроне, прощались его грехи, и он вновь обретал связь со вселенной. Потолочным божествам и обезьянкам на стенах пришлось этим утром притихнуть раньше положенного срока. Правда, в гостиной никто этого не заметил.
Когда послышался звон колокольчика, князь со священником спустились к обеду вполне умиротворенными – не столько тем, что смогли понять политическую обстановку, сколько тем, что им дано было это понять, и на вилле воцарилась атмосфера необычного спокойствия. Обед в двенадцать часов был главной трапезой дня, и прошел он, слава богу, совершенно гладко. Несмотря даже на то, что у Каролины, двадцатилетней дочери князя, прямо в тарелку упал один из обрамлявших ее лицо накладных локонов, небрежно приколотый шпилькой. Происшествие, которое в другой день могло вызвать досадные последствия, на этот раз лишь всех развеселило. И когда сидевший рядом с девушкой брат взял этот локон и прикрепил себе на воротник, с которого он свисал теперь, как ладанка, даже дон Фабрицио не удержался от улыбки. Об отъезде Танкреди, о том, куда и зачем он уехал, было уже известно всем, и все, кроме Паоло, хранившего за едой молчание, только об этом и говорили. Впрочем, никого это событие особенно не взволновало, только у князя в глубине души таилось чувство тревоги, и Кончетта слегка хмурила свой красивый лоб. «Должно быть, девочка неравнодушна к этому плуту. Что ж, красивая была бы пара, но, боюсь, Танкреди метит выше, то есть, я хочу сказать, ниже». Сегодня, когда политическое просветление рассеяло омрачавшие князя тучи, со всей полнотой открылась его природная доброта. Желая успокоить дочь, он принялся объяснять слабую боеспособность ружей, которыми оснащена королевская армия, говорил об отсутствии нарезки в стволе и слабой убойной силе пули, выпущенной из такого огромного гладкоствольного ружья. Эти чисто технические объяснения, к тому же не очень профессиональные, были неубедительны и малопонятны, но они всех успокоили, поскольку превратили войну из конкретного грязного хаоса, каким она была на самом деле, в чистую диаграмму, наглядно показывающую соотношение сил.
В конце обеда было подано ромовое желе. Это было любимое сладкое блюдо князя, и княгиня, в знак признательности за полученное ночью удовольствие, еще с утра позаботилась о том, чтобы его приготовили. Высокая желейная башня с бастионами и рвами, отвесными неприступными стенами, охраняемыми гарнизоном красных черешен и зеленых фисташек, выглядела грозно. Но при этом она была прозрачной и дрожащей, а ложка погружалась в нее с поразительной легкостью. Когда ароматная крепость оказалась перед шестнадцатилетним Франческо Паоло, чья очередь за столом была последней, бастионы были уже разрушены и сама башня лежала в руинах. Воодушевленный ароматом ликера и нежным вкусом разноцветных воинов, князь с наслаждением принял участие в разрушении крепости, павшей в конце концов под натиском отменных аппетитов. Один из его бокалов еще был наполовину наполнен марсалой; князь поднял его, оглядел сидящих за столом членов семьи, чуть дольше задержав взгляд на голубых глазах Кончетты, и сказал:
– За здоровье нашего дорогого Танкреди! – и залпом осушил бокал.
Буквы F. D., четко выделявшиеся на золотистом фоне марсалы, на пустом бокале были не видны.
В конторе, куда князь вновь отправился после обеда, свет теперь ложился косо, и затененные владения на картинах уже не вызывали чувства сожаления.
– Да благословит Господь ваше сиятельство, – пробормотали арендаторы Пасторелло и Ло Нигро, которые привезли оброк – ту часть арендной платы, которая взималась натурой.
Старательно выбритые, с обожженными до черноты лицами и испуганными глазами, они стояли перед князем навытяжку, и от них пахло овчарней. Князь, перейдя на понятный им сицилийский диалект, участливо расспросил о семьях, скоте, видах на урожай, затем поинтересовался:
– Что вы привезли?
И пока они объясняли, что оброк в соседней комнате, князю стало стыдно за свой вопрос: его разговор с крестьянами напомнил ему аудиенции короля Фердинанда.
– Подождите пять минут, Феррара выдаст вам расписки, – сказал он и сунул каждому в руку по нескольку дукатов, что, скорее всего, превышало стоимость привезенного. – Выпейте по стаканчику за наше здоровье. – И прошел в соседнюю комнату.
На полу стояли четыре торбы с сырами свежего посола, в каждой по двенадцати восьмисотграммовых кругов, но князь скользнул по ним равнодушным взглядом: он терпеть не мог такой сыр. Тут же лежали шесть ягнят последнего помета. Их головы трагически свесились на широкие раны, через которые несколько часов назад ушла жизнь. Из вспоротых животов вылезали лиловые кишки. «Упокой душу его, Господи!» – мысленно произнес князь, вспомнив выпотрошенного солдата. С полдюжины привязанных за лапки кур в панике метались перед мордой любознательного Бендико. «Еще один пример беспричинного страха, – подумал князь. – Собака не представляет для них ни малейшей опасности, она к ним не притронется, потому что от куриных костей у нее будет болеть живот». Вид забитых ягнят и перепуганных кур вызвал у него отвращение.
– Послушай, Пасторелло, отнеси-ка кур в курятник, повару они пока не нужны, и следующий раз ягнят сразу же неси в кухню, незачем здесь пачкать. А ты, Ло Нигро, найди Сальваторе и скажи ему, чтобы прибрал здесь и унес сыры. Да окно открой, чтобы запах выветрился.
Тут и Феррара с расписками появился.
Когда князь вернулся на виллу, в кабинете на красном диване, где он привык днем отдыхать, его поджидал Паоло, первенец и наследник, герцог Кверчетский. Смуглый, худой недомерок, он был похож на маленького старичка. Набравшись смелости, он пришел поговорить с отцом.
– Я хотел спросить тебя, папа, как нам вести себя с Танкреди, когда он вернется?
Отец сразу догадался, о чем речь, и в нем поднялся гнев.
– А что изменилось за это время? Почему ты спрашиваешь?
– Но, папа, он уехал, чтобы присоединиться к этим негодяям, которые взбаламутили Сицилию, – так не поступают. Я уверен, ты тоже этого не одобряешь.
Ревность к двоюродному брату, зависть ханжи к человеку, свободному от предрассудков, ненависть бездарности к таланту – вот что таится за политическими доводами! Дон Фабрицио был в таком негодовании, что даже не предложил сыну сесть.
– Лучше делать глупости, чем целыми днями нюхать лошадиное дерьмо! Танкреди мне теперь еще дороже прежнего. Да к тому же то, что он делает, не такие уж глупости. Если у тебя еще останется возможность писать на своей визитной карточке «герцог Кверчетский», а я сумею перед смертью завещать тебе хоть какую-то мелочь, ты будешь благодарить за это Танкреди и таких, как он. А теперь уходи, я не желаю с тобой больше разговаривать! Здесь я хозяин! – Выпустив пар, он немного успокоился и добавил уже шутливо: – Иди, сын мой, я хочу спать. Поговори лучше с Гвискардо о политике, вы друг друга поймете.
И пока лишившийся дара речи Паоло закрывал за собой дверь, дон Фабрицио снял редингот, разулся, лег на диван, застонавший под тяжестью его тела, и спокойно заснул.
Когда он проснулся, лакей подал ему на подносе газету и письмо. Их привез от шурина Мальвики слуга, прискакавший верхом из Палермо. Немного удивившись, князь вскрыл письмо и прочел:
Дорогой Фабрицио! Пишу тебе в состоянии полной растерянности. Прочти ужасные новости в газете, которую я тебе посылаю. Пьемонтцы высадились. Мы погибли. Сегодня вечером я со всей семьей переберусь на английский корабль, где нам предоставили убежище. Уверен, ты без колебаний последуешь моему примеру. Если хочешь, я позабочусь о месте для вас. Помилуй Бог нашего любимого короля! Обнимаю. Твой Чиччо.
Князь сложил письмо, опустил его в карман и расхохотался: «Ну и Мальвика! Он всегда был трусом. Ничего не понял, только дрожит от страха, как заяц. Оставить дворец на слуг и сбежать! Представляю, что он там найдет, когда вернется! Надо отправить Паоло в Палермо. Пустой дом в такое время – пропащий дом. Поговорю с ним за ужином».
Теперь настала очередь газеты. «Настоящим пиратским актом можно назвать совершенную 11 мая в окрестностях Марсалы высадку вооруженных людей. Согласно поступившим сведениям, высадившаяся на побережье банда состоит примерно из восьмисот человек и командует ею Гарибальди. Едва эти флибустьеры ступили на землю, они, тщательным образом избегая столкновений с королевскими войсками, двинулись, как нам стало известно, в сторону Кастельветрано, наводя страх на мирных граждан, учиняя грабежи и разорение». И т. д. и т. д.
Имя Гарибальди немного встревожило князя. Этот бородатый длинноволосый авантюрист, бесспорно, был мадзинистом. Такой может наломать дров. С другой стороны, раз наш фат Виктор Эммануил прислал его сюда, значит он в нем уверен. «Будем надеяться, его скоро обуздают».
Успокоив себя, он причесался, оделся с помощью лакея и спрятал газету в ящик. Приближалось время молитвы, но в гостиной еще никого не было. Сидя в ожидании на диване, он заметил вдруг, что Вулкан на потолке немного напоминает Гарибальди с литографии, которую он видел в Турине. Князь усмехнулся: «Рогоносец!»
Семья начала собираться. Гостиная наполнилась шелестом шелковых юбок, веселыми шутками молодежи. Из-за закрытых дверей доносились отголоски привычного спора между слугами и Бендико, который всеми правдами и неправдами стремился проникнуть внутрь, чтобы поучаствовать в чтении Розария. Солнечный луч с дрожащими в нем пылинками освещал зловредных обезьянок.
Князь опустился на колени.
Salve, Regina, Mater misericordiae…[64]
Август 1860
– Деревья! Деревья!
Крики, доносившиеся из первой кареты, достигли слуха тех, кто ехал в остальных четырех, едва различимых в облаке белой пыли, и приникшие к окошкам усталые потные лица осветились долгожданной радостью.
Деревьев, по правде говоря, было всего три, да и те неказистые и корявые, мало похожие на эвкалипты, какими создает их мать-природа; но это были первые деревья с шести утра, когда семейство Салина выехало из Бизаквино. Сейчас время приближалось к одиннадцати, и в продолжение пяти часов путешественники видели лишь лениво изогнутые спины холмов, до желтизны выжженных солнцем. Лошади, споро бежавшие по ровной дороге, то и дело замедляли ход, с усилием преодолевая длинные подъемы и с осторожностью – спуски. Но и шаг, и рысь в равной мере сопровождались неумолчным звоном колокольчиков, отчего начинало казаться, будто это звенит сам зной. Миновали городки с неземными нежно-голубыми домами, переправились через высохшие реки по вычурным, поражающим своим великолепием мостам, проехали под отвесными склонами, казавшимися безнадежно мертвыми, несмотря на заросли дрока и сорго. И нигде ни единого деревца, ни капли воды! Только солнце и пыль. В коляске, закрытой и от пыли, и от солнечных лучей, было нестерпимо жарко – градусов пятьдесят, не меньше. Эти деревья, истомленные жаждой и простирающие ветви к белесому небу, свидетельствовали о нескольких вещах: о том, что до конца пути осталось не больше двух часов, о том, что дальше начинаются земли дома Салина, и о том, что удастся позавтракать и даже, может быть, умыть лицо затхлой водой из колодца.
Через десять минут кареты подъехали к усадьбе Рампинцери с ее огромной постройкой, обитаемой лишь месяц в году, когда во время сбора урожая здесь поселялись батраки с мулами и другим скотом. Над сорванными с петель тяжелыми воротами танцевал каменный леопард, хотя его лапы и были перебиты ударом булыжника. Охраняемый тремя эвкалиптами, глубокий колодец безмолвно предлагал разнообразные услуги: в зависимости от обстоятельств он мог служить бассейном для купания, водопоем, темницей и кладбищем. Он утолял жажду, распространял тиф, скрывал похищенных, принимал трупы и хранил их в себе до тех пор, пока они не превращались в отполированные безвестные скелеты.
Все вышли из карет: князь, ободренный скорым прибытием в дорогую его сердцу Доннафугату; княгиня, которой спокойствие мужа помогало справляться с раздражением и переносить тяготы пути с равнодушным спокойствием; измученные девушки, младшие дети, полные впечатлений и возбужденные, несмотря на жару. Совершенно разбитая мадемуазель Домбрёй, французская гувернантка, вспоминая о годах, проведенных в Алжире, в семье маршала Бюжо, все время повторяла: «Mon Dieu, mon Dieu, c’est pire qu’en Afrique!»[65] – и вытирала свой вздернутый носик. Для падре Пирроне, которого чтение молитвенника сморило в начале пути, время прошло быстро, и он теперь выглядел бодрее всех остальных. Служанка и два лакея, привыкшие к городской жизни, с брезгливым видом осматривались в непривычной для них сельской обстановке. Бендико, выскочив из последней коляски, накинулся на ворон, с мрачным карканьем круживших низко над землей.
Путешественники были в пыли с ног до головы и принялись отряхивать друг друга, поднимая вокруг себя белые облака.
На общем неопрятном фоне сиял элегантностью и чистотой Танкреди. Он ехал верхом и, прибыв в усадьбу на полчаса раньше остальных, успел почиститься, умыться и сменить галстук. Вытаскивая из многофункционального колодца полное ведро, он взглянул на свое отражение в зеркале воды и остался доволен: правый глаз закрывала черная повязка, не столько предохранявшая рану над бровью, полученную три месяца назад в боях под Палермо, сколько напоминавшая о ней; левый глаз светился такой лукавой голубизной, словно принял на себя двойную нагрузку после временно выбывшего из строя собрата; алый кант на белом галстуке явно напоминал о красной гарибальдийской рубашке, в которой Танкреди красовался совсем недавно. Он помог княгине выйти из кареты, стер рукавом пыль с цилиндра дяди, угостил карамельками кузин, ущипнул младших кузенов, чуть не до земли склонился перед иезуитом, обменялся с Бендико бурными приветствиями, утешил мадемуазель Домбрёй – словом, всех насмешил и всех обворожил.
Кучера медленно водили по кругу лошадей, давая им остыть перед водопоем; рядом с благодатным колодцем, в прямоугольнике тени, отбрасываемом постройкой, слуги расстилали скатерти на соломе, оставшейся после молотьбы. Все сели завтракать. Вокруг лежали мертвые поля – желтая стерня с черными выжженными проплешинами. Плач цикад наполнял воздух, и казалось, что опаленная зноем Сицилия тщетно молит о дожде в эти последние августовские дни.
Через час, немного приободрившись, все снова тронулись в путь. И хотя усталые лошади двигались медленнее, последний отрезок пути показался коротким. За окном уже были не пугающие неизвестностью пейзажи, а вполне узнаваемые места прогулок и пикников прошлых лет. Овраги Драгонары, развилка Мисильбези, скоро покажется Мадонна-делле-Грацие – конечный пункт самых дальних пеших прогулок из Доннафугаты. Княгиня задремала, а дон Фабрицио, ехавший вдвоем с женой в просторной карете, пребывал в благостном настроении. Никогда еще он так не радовался возможности провести три месяца в Доннафугате, как в этом, 1860 году. И не только потому, что Доннафугата была родным домом и в тамошних людях еще жил дух феодальной почтительности, но и потому, что, в отличие от прошлых приездов, он совсем не жалел о тихих вечерах в обсерватории и случавшихся время от времени свиданиях с Марианниной. Честно говоря, от спектакля, разыгрывавшегося последние три месяца в Палермо, его уже слегка начинало тошнить. Ему хотелось похвалить себя за то, что он раньше всех разобрался в ситуации и понял, что гарибальдийское тявканье – всего лишь сотрясание воздуха, но он вынужден был признать, что ясновидение не было прерогативой дома Салина. Казалось, в Палермо счастливы все; все, кроме двух кретинов – кузена Мальвики, который позволил полиции диктатора[66] сцапать себя и упрятать на десять дней в каталажку, и сына Паоло, не менее недовольного, зато более предусмотрительного: замешанный в каком-то детском заговоре, он успел покинуть Палермо. Остальные ликовали, ходили с приколотыми к воротнику трехцветными лентами, участвовали в нескончаемых манифестациях и с утра до вечера говорили, ораторствовали, витийствовали. Но если в первые дни оккупации вся эта вакханалия с шумными приветствиями раненых, изредка попадавшихся на главных улицах, воплями «крыс» (агентов побежденной полиции), с которыми расправлялись в переулках, еще имела хоть какой-то телеологический смысл, то после того, как раненые поправились, а выжившие «крысы» завербовались в новую полицию, все это карнавальное безумие, неизбежное и неотвратимое, по мнению князя, в подобных обстоятельствах, превратилось в дешевый балаган. Следовало, впрочем, признать, что все это было лишь чисто внешним проявлением дурного воспитания. Что же касается существа дела, экономического и социального положения, тут все шло вполне удовлетворительно, именно так, как князь и предвидел. Дон Пьетро Руссо сдержал свои обещания, и вблизи виллы Салина не раздалось ни единого выстрела; в том же, что из палермского дворца украли большой сервиз китайского фарфора, виноват был болван Паоло, распорядившийся упаковать сервиз в две корзины, а затем во время обстрела оставивший его во дворе на произвол судьбы, что должно было быть расценено паковщиками как недвусмысленное предложение унести корзины с собой.
Пьемонтцы (князь продолжал для самоуспокоения называть этим словом тех, кого поклонники с почтением именовали гарибальдийцами, а противники с презрением – гарибальдийским сбродом) явились к нему, если и не сняв шляпы, как предсказывал Руссо, то, по крайней мере, приложив пальцы к козырькам своих красных кепи, таких же изношенных и бесформенных, как головные уборы бурбонских офицеров.
Двадцатого июня на виллу Салина пожаловал генерал в красном мундире с черными галунами, но его визит не стал неожиданностью, поскольку Танкреди успел предупредить их за сутки. Явившись в сопровождении своего адъютанта, генерал вежливо попросил разрешения осмотреть роспись на потолке. Такое разрешение последовало незамедлительно, поскольку благодаря Танкреди времени вполне хватило, чтобы убрать из гостиной портрет короля Фердинанда II при полном параде и на его место повесить нейтральную «Овчую купель»[67], что было выгоднее не только в политическом, но и в эстетическом отношении.
Тридцатилетний генерал – бойкий, разговорчивый и несколько самоуверенный тосканец – оказался, впрочем, довольно милым и хорошо воспитанным человеком. Он держался с должным почтением и даже обращался к дону Фабрицио «ваше сиятельство», игнорируя один из первых декретов диктатора. Его адъютант, девятнадцатилетний миланский граф, совсем птенец, произвел на девушек огромное впечатление своими начищенными сапогами и грассирующим «р».
С ними явился и Танкреди, тоже в красном, успевший за время своего отсутствия заслужить чин капитана и слегка осунувшийся от перенесенных после ранения страданий; он изо всех сил старался показать свои близкие отношения с победителями, о чем свидетельствовало взаимное «ты» и обращения типа «мой храбрый друг», которые северяне произносили с юношеским пылом, а Танкреди – слегка в нос, с хорошо знакомой дону Фабрицио скрытой иронией. Князь держался поначалу снисходительно-вежливо, но «пьемонтцы» сумели развеселить его и настолько успокоить, что через три дня были приглашены к ужину. В тот вечер Каролина сидела за роялем, аккомпанируя генералу, решившемуся исполнить в честь Сицилии: «Вас я вижу, места родные»[68], а Танкреди старательно переворачивал нотные страницы, будто для этой цели не существовало палочек. Юный граф тем временем, склонившись к сидящей на диване Кончетте, шептал ей что-то о флердоранже и рассказывал про Алеардо Алеарди[69]. Кончетта делала вид, что слушает, а сама не сводила обеспокоенного взгляда с воскового лица кузена, которое в свете рояльных свечей казалось еще бледнее, чем было на самом деле.
Вечер прошел в атмосфере полной идиллии, а за ним последовали и другие, не менее душевные вечера, в один из которых, в связи с указом об изгнании иезуитов, генерала попросили замолвить слово за падре Пирроне, расписав его немощным больным стариком. Генерал уже успел проникнуться симпатией к его преподобию и, сделав вид, будто поверил в россказни о его плачевном здоровье, предпринял кое-какие шаги, переговорил с влиятельными друзьями-политиками, и падре Пирроне остался. Это еще больше укрепило дона Фабрицио в мысли, что прогнозы его верны.
Генерал очень пригодился и при выправлении дорожных пропусков, без которых в те горячие дни нельзя было сдвинуться с места. Именно ему главным образом семейство Салина было обязано возможностью насладиться в тот революционный год летним отдыхом в Доннафугате. И новоиспеченный капитан получил месячный отпуск, так что смог составить компанию дяде и тете. Но даже несмотря на помощь генерала, подготовка к отъезду оказалась долгим и сложным делом. Много времени ушло на безрезультатные переговоры с доверенными лицами «влиятельных персон» из Джирдженти[70], но в конце концов благодаря посредничеству Пьетро Руссо все закончилось улыбками, рукопожатиями и звоном монет. Этим старым проверенным способом удалось даже получить второй, более важный пропуск. Затем нужно было собрать в дорогу горы вещей и провизию, выслать вперед, за три дня до отъезда, часть поваров и слуг, упаковать маленький телескоп и, разрешив Паоло остаться в Палермо, отправиться в путь. Генерал с адъютантом явились с пожеланиями счастливого пути и букетами цветов. Когда кареты отъехали от дома, долго еще мелькали в воздухе два красных рукава и из окошка кареты высовывался черный цилиндр князя, однако ручка в кружевной перчатке, которую надеялся увидеть юный граф, осталась лежать на коленях Кончетты.
Путешествие длилось три дня и было ужасным. Дороги, знаменитые сицилийские дороги, из-за которых князь Сатриано лишился наместничества, успели превратиться в едва заметные под слоем пыли тропы с глубокими выбоинами. Первая ночь в Маринео в доме знакомого нотариуса прошла еще сносно, но вторая, на постоялом дворе в Прицци, оказалась мучительной: пришлось располагаться по трое на кроватях, кишевших мерзкими насекомыми. Третью ночь они провели в Бизаквино. Клопов здесь, правда, не было, зато князь насчитал в стакане с гранитой тринадцать мух. С улицы и из соседней комнаты, служившей нужником, шел густой запах испражнений, и из-за этого сон князя был тяжелым. Едва забрезжил свет, он проснулся среди этого смрада весь в поту и невольно сравнил свое отвратительное путешествие с собственной жизнью: сначала он ехал по веселой равнине, потом взбирался на крутые горы, срывался в опасные ущелья – и все это лишь для того, чтобы рано или поздно оказаться среди монотонных волн нескончаемой пустыни, безнадежной, как само отчаяние. Для человека средних лет нет ничего хуже, чем просыпаться с подобными мыслями, и хотя дон Фабрицио знал, что за дневными делами они забудутся, все равно страдал; жизненный опыт подсказывал ему, что подобные мысли оставляют на дне души горестный осадок, который, накапливаясь с каждым днем, может стать подлинной причиной смерти.
При свете дня ночные чудовища забились в недоступные сознанию норы. Уже близка была Доннафугата с ее дворцом, журчащими струями фонтана, памятью о святых предках, воспоминаниями незабвенного детства и людьми – простыми, добрыми и преданными. «Но остались ли они после недавних событий такими же преданными, как и раньше? – мелькнула вдруг мысль. – Что ж, поживем – увидим».
Теперь они и в самом деле почти приехали. В окошке кареты показалось оживленное лицо Танкреди.
– Дядя, тетя, готовьтесь, через пять минут будем на месте.
Танкреди из деликатности, чтобы не въехать в Доннафугату прежде князя, попридержал коня и пустил его спокойным шагом рядом с первой каретой.
По ту сторону короткого моста собралось местное общество; за спинами встречающих толпилось несколько десятков крестьян. Едва первая карета въехала на мост, городской оркестр с пылом заиграл «Мы цыганки»[71] – нелепое, но трогательное приветствие, каким уже несколько лет встречали здесь дорогого князя. И сразу же, по знаку мальчишек, высланных в дозор, колокола собора, а следом и монастыря Святого Духа наполнили воздух праздничным перезвоном. «Слава богу, – подумал князь, – кажется, все как обычно». Среди встречающих были мэр дон Калоджеро Седара, перетянутый яркой трехцветной лентой, такой же новой, как и его должность; настоятель собора монсиньор Троттолино, с большим сморщенным лицом; дон Чиччо Джинестра, нотариус, явившийся в парадном мундире капитана Национальной гвардии и с султаном на кивере; доктор дон Тото Джамбоно, малышка Нунция Джарритта, которая преподнесла княгине слегка растрепавшийся букет цветов, всего полчаса назад сорванных в саду дворца. Был здесь и Чиччо Тумео, соборный органист, стоявший, строго говоря, не по чину в одном ряду с представителями городской верхушки, но решившийся прийти в качестве друга и товарища по охоте. Надеясь доставить удовольствие князю, он захватил с собой и Терезину – темно-коричневую легавую с двумя пятнышками цвета грецкого ореха над глазами. Смелость органиста была вознаграждена дружеской улыбкой дона Фабрицио, искренне растроганного встречей. Он вышел вместе с женой из кареты, чтобы всех поблагодарить, и под неистовую музыку Верди и оглушительный колокольный звон обнял мэра и пожал руки всем остальным. Крестьяне стояли молча, и в их неподвижных взглядах читалось беззлобное любопытство, поскольку они ничего не имели против своего снисходительного синьора, нередко забывающего взыскать с них оброк или невысокую арендную плату. А поскольку они привыкли видеть, как усатый леопард танцует на фасаде дворца, на фронтоне церкви, на колонках фонтанов и на керамических плитках над дверями домов, им было интересно посмотреть и на живого зверя в пикейных панталонах, который протягивал всем лапу для рукопожатия и по-кошачьи улыбался.
«Нет, не как обычно, а даже лучше». Танкреди тоже был в центре внимания: но сейчас это был уже не ветреный мальчишка, которого здесь давно знали, а совсем другой человек – либеральный аристократ, боевой товарищ Розолино Пило[72], проливший кровь за свободу Сицилии. Танкреди чувствовал себя как рыба в воде. Его нисколько не смущали шумные изъявления восторга: эти деревенские поклонники казались ему очень забавными. Он говорил с ними на сицилийском диалекте, отпускал шутки, в том числе и в собственный адрес, с юмором рассказывал про ранение. Но когда он произносил «генерал Гарибальди», его голос становился тише, а лицо принимало такое же выражение, с каким церковный служка смотрит на Святые Дары. Дону Калоджеро Седаре (Танкреди слышал про его активность в дни освобождения) он громко сказал:
– О вас, дон Калоджеро, очень хорошо отзывался Криспи.
После чего, оставив всех в полном восхищении, подал руку кузине Кончетте и удалился.
Кареты со слугами, детьми и Бендико проследовали прямо ко дворцу, тогда как остальные путешественники, прежде чем переступить порог дома, по давным-давно заведенному обычаю направились в собор (благо идти до него было недалеко), где в честь столь торжественного события молебствие должно было завершиться пением «Те Deum»[73]. Вновь прибывшие были в пыли, однако выглядели внушительно; встречающие же, хотя и сверкали чистотой, держались подобострастно. Шествие возглавлял дон Чиччо Джинестра, уважение к мундиру которого открывало проход в толпе; за ним под руку с женой шел князь, похожий на сытого смирного льва; дальше следовали Танкреди с Кончеттой, растроганной до слез сладостной мыслью, что идет в храм под руку с кузеном, но при этом огорченной тем, что заботливый юноша так крепко прижимает ее руку к себе с единственной, увы, целью – помочь обойти рытвину и не поскользнуться на очистках, которыми была усеяна улица. Затем в беспорядке двигались остальные. Органист исчез: ему нужно было отвести домой Терезину и успеть вернуться на свой громогласный пост к моменту входа процессии в собор. Без умолку звонили колокола. Надписи на домах: «Да здравствует Гарибальди!», «Да здравствует король Виктор!», «Смерть Бурбонам!», – сделанные два месяца назад безыскусной кистью, выцвели и, казалось, рады были бы спрятаться в стены. Когда поднимались по лестнице, раздались пушечные выстрелы, а при входе маленькой процессии в собор дон Чиччо Тумео, не успев отдышаться от бега, вовремя вдохновенно заиграл «Ах, Альфред мой»[74].
Храм был полон любопытных, частью стоявших между толстых колонн из красного мрамора. Семейство Салина уселось на хорах; до конца службы оставалось недолго, и все это время дон Фабрицио красовался перед людьми во всем своем великолепии; княгиня была на грани обморока от жары и усталости, а Танкреди умудрился несколько раз коснуться золотистой головки Кончетты, делая вид, будто отгоняет мух. Когда старательный монсиньор Троттолино выполнил свою задачу, все преклонили колена перед алтарем, проследовали к выходу и, покинув собор, вышли на нещадно палимую солнцем площадь.
У подножия лестницы местные начали прощаться, и княгиня, выполняя распоряжение мужа, которое тот отдал шепотом во время службы, пригласила вечером к обеду мэра, настоятеля собора и нотариуса. Настоятель был холост в силу своей профессии, нотариус – по убеждению, так что вопрос о женах отпадал сам собой; мэр же получил вялое приглашение прийти с супругой, красавицей-крестьянкой, с которой сам он по целому ряду причин стеснялся показываться на люди, поэтому никто не удивился, когда он сказал, что ей нездоровится; зато удивление вызвала последовавшая затем просьба:
– Если ваши сиятельства позволят, я приду с дочкой, с Анджеликой. Вот уже месяц, как она только и говорит о желании показаться вам теперь, когда она выросла.
Согласие, конечно, было дано; из-за чьей-то спины выглянул при этом дон Тумео, и дон Фабрицио крикнул ему:
– Вы тоже, разумеется, приходите, дон Чиччо, и не один! Почему бы вам не взять с собой Терезину? – И, обращаясь к остальным, прибавил: – А после обеда, примерно в половине десятого, будем рады видеть у себя всех друзей.
В городке еще долго обсуждали эти слова. И если князь нашел, что Доннафугата не изменилась, Доннафугата, напротив, нашла князя сильно изменившимся: никогда прежде она не слышала от него столь сердечных слов; именно с этой минуты началось незаметное падение его авторитета.
Дворец Салина соседствовал с собором. Узкий фасад с семью балконами, выходившими на площадь, не давал представления об истинных его размерах; территория дворца простиралась в глубину на двести метров, включая в себя разностильные постройки, объединенные в одно гармоническое целое вокруг трех просторных дворов, и заканчиваясь большим садом. У главного входа, на площади, путешественников ждала новая приветственная церемония. Дон Онофрио Ротоло, местный управляющий, по обыкновению, не принимал участия в официальной встрече при въезде в Доннафугату. Прошедший суровую школу княгини Каролины, он относился к черни как к пустому месту, а князя числил за границей до той минуты, пока тот не переступал порога дворца; поэтому дон Онофрио и ждал здесь, в двух шагах от входа, – маленький, старый, бородатый человечек. Рядом стояла жена – крупная женщина, значительно моложе мужа, а за спиной слуги и восемь полевых стражников с восьмью золотыми леопардами на шапках и восьмью вовсе не безобидными ружьями.
– Счастлив сказать вашим сиятельствам «добро пожаловать». Передаю вам дворец в том самом виде, в каком вы его оставили.
Дон Онофрио Ротоло был одним из немногих людей, пользовавшихся уважением князя, и, возможно, единственным, кто его ни разу не обокрал. Честность его граничила с маниакальностью, и об этой его честности рассказывали поразительные истории – например, такую: однажды в минуту отъезда княгиня оставила недопитой рюмку наливки, а год спустя нашла ту же рюмку на том же месте, причем содержимое успело испариться, оставив сахаристый сгусток на дне. К рюмке никто не притронулся, «потому что даже капля наливки есть частица княжеского достояния, которое никто не вправе разбазаривать».
После обмена любезностями с доном Онофрио и донной Марией княгиня, едва не падавшая от усталости, поспешила лечь в постель, девушки убежали с Танкреди в жаркую тень сада, а дон Фабрицио обошел с управляющим жилую часть дворца. Все оказалось в образцовом порядке: с картин в тяжелых рамах была сметена пыль, старинные переплеты горели умеренной позолотой, окаймляющий двери серый мрамор сверкал в лучах высокого солнца. Все находилось в том же состоянии, что и пятьдесят лет назад. Оставив позади шумный водоворот гражданских распрей, дон Фабрицио вздохнул с облегчением и сейчас, полный спокойной уверенности, почти с нежностью посмотрел на дона Онофрио, семенившего рядом:
– Дон Онофрио, поистине вы один из тех гномов, что стерегут сокровища. Поверьте, мы вам очень признательны. – Раньше, в другие времена, он испытал бы те же чувства, но не стал бы выражать их вслух.
Дон Онофрио поднял на него благодарно-удивленный взгляд:
– Долг, ваше сиятельство, долг. – Чтобы скрыть волнение, он почесывал за левым ухом длинным ногтем мизинца.
Дальше управляющий был подвергнут пытке чаем. Дон Фабрицио велел принести две чашки, и дону Онофрио, хочешь не хочешь, пришлось выпить ненавистное пойло, после чего он приступил к докладу: две недели назад он продлил на несколько менее выгодных условиях, чем раньше, договор на аренду земельного участка Аквила; ему пришлось пойти на непредвиденные расходы, вызванные ремонтом крыши над комнатами для гостей; итак, в распоряжении его сиятельства в кассе, за вычетом всех расходов, налогов и его, дона Онофрио, жалованья, – 3275 унций.
Затем пошли новости частные, связанные с главным событием года – стремительным ростом состояния дона Калоджеро Седары. Полгода назад истек срок займа, предоставленного им барону Тумино, и дон Калоджеро присвоил его земельные владения, получив за тысячу одолженных унций новые земли, приносящие пятьсот унций годового дохода; в апреле ему удалось купить буквально за кусок хлеба две сальмы[75] земли, а на этом клочке есть карьер по добыче ценного камня – бери и разрабатывай; после высадки он воспользовался неразберихой и голодом, чтобы заключить самые выгодные сделки на продажу пшеницы. В голосе дона Онофрио послышалось огорчение.
– Я тут прикинул: еще немного – и доходы дона Калоджеро сравняются с доходами, которые приносит вашему сиятельству Доннафугата. Надобно сказать, что бо́льшая часть его собственности находится не здесь, а в других местах.
Наряду с богатством росло и политическое влияние дона Калоджеро: в Доннафугате и окрестностях он был теперь главным либералом и не сомневался, что после выборов в парламент станет депутатом и поедет в Турин.
– А как они важничают! Не сам Седара, у него-то ума хватает, а взять, к примеру, его дочку. Вернулась из Флоренции, из пансиона, и разгуливает по улице в кринолинах и с бархатными лентами на шляпке.
Князь молчал. Ах да, Анджелика, что придет сегодня к ужину. Интересно будет посмотреть на разодетую пастушку. Неправда, будто здесь ничего не изменилось. Дон Калоджеро теперь не беднее его! Но это, в общем, можно было ожидать. За все приходится расплачиваться.
Молчание князя встревожило дона Онофрио: он решил, что тому пришелся не по вкусу его рассказ о местных делах.
– Ваше сиятельство, я подумал, что вы захотите принять ванну; она, поди, готова.
Дон Фабрицио внезапно понял, что устал. Время приближалось к трем, значит он уже девять часов без отдыха, на жаре, да еще после такой ночи! Он чувствовал, что весь пропитался пылью, что она въелась в него – в каждую складку тела.
– Спасибо, дон Онофрио, что позаботились об этом. И за все остальное. Увидимся вечером за обедом.
Он поднялся по внутренней лестнице, прошел Гобеленовую гостиную, затем Голубую, затем Желтую; сквозь опущенные жалюзи пробивался свет, в его кабинете негромко стучал маятник Булле. «Какая тишина, господи, какая тишина!» Он вошел в ванную, которая представляла собой небольшую, беленную известью комнату, с отверстием для стока воды в центре неровного кирпичного пола. Исполинская цинковая ванна овальной формы, покрашенная в белый цвет внутри и в желтый снаружи, стояла на четырех массивных деревянных ножках. Незанавешенное окно открывало путь беспощадному солнцу.
На гвозде – банная простыня, на одном веревочном стуле – смена белья, на другом – костюм, еще хранящий приобретенные в сундуке складки. Рядом с ванной – большой розовый кусок мыла, щетка, завязанный узелком платок с отрубями, из которого, если его намочить, засочится ароматное молочко, огромная губка из тех, что присылал ему с острова Салина тамошний управляющий[76].
Дон Фабрицио крикнул, чтобы несли воду. Вошли двое слуг, каждый нес по два полных ведра: одно с холодной водой, другое с кипятком. Так они ходили взад-вперед, пока не наполнили ванну. Князь окунул руку – вода была в самый раз. Он отпустил слуг, разделся, погрузился в воду, которая, приняв огромное тело, едва не перелилась через край. Потом намылился, потер себя губкой. Тепло разнежило его, он разомлел и уже почти задремал, когда в дверь постучали. Боязливо вошел лакей Доменико:
– Падре Пирроне просит разрешения видеть ваше сиятельство. Говорит, срочно. Он дожидается около ванной, когда ваше сиятельство выйдут.
Князь не знал, что и подумать. Если случилась беда, лучше услышать о ней сразу.
– Скажите, чтоб не ждал, пусть заходит.
Спешка падре Пирроне встревожила дона Фабрицио; частью по этой причине, частью из уважения к духовному сану он поспешил вылезти из ванны, чтобы успеть закутаться в банную простыню, прежде чем войдет иезуит. Не тут-то было: падре Пирроне вошел как раз в ту минуту, когда он, уже лишившись эфемерного покрова из мыльной пены, но еще не завернувшись в простыню, возвышался посреди ванной совершенно голый, как Геркулес Фарнезский[77], с той лишь разницей, что от его тела шел пар, а с шеи, рук, живота, бедер стекали ручейки, точно с одной из альпийских громад, где берут начало Рона, Рейн или Дунай. Вид князя в костюме Адама был для падре Пирроне внове. Привыкнув благодаря таинству покаяния к душевной наготе, иезуит имел гораздо меньшее представление о наготе телесной; и если он и бровью не повел бы, услышав на исповеди, скажем, признание в кровосмесительстве, то зрелище невинной наготы стоявшего перед ним великана повергло его в смущение. Пробормотав извинения, он поспешил было ретироваться, но дон Фабрицио, злясь на себя, что не успел вовремя завернуться, естественно, излил свое раздражение на него:
– Не глупите, падре, лучше подайте мне простыню и, если вас это не затруднит, помогите мне вытереться. – Вспомнив один из прошлых споров в обсерватории, князь не удержался и добавил: – Послушайтесь моего совета, падре, примите и вы ванну.
Довольный тем, что сумел дать гигиенический совет тому, кто беспрерывно давал ему советы нравственные, он успокоился. Верхним краем полученной наконец простыни он вытирал голову, лицо и шею, а нижним пристыженный падре Пирроне тер ему в это время ноги. Но вот вершина и подножие горы уже сухие.
– Теперь садитесь, падре, и рассказывайте, почему вам так срочно понадобилось говорить со мной.
Покуда иезуит усаживался, дон Фабрицио собственноручно осушал интимные места.
– Дело в том, ваше сиятельство, что на меня возложена деликатная миссия. Кое-кто, кого вы очень любите, пожелал раскрыть передо мной свою душу и поручил ознакомить вас с его чувствами, надеясь, возможно напрасно, что уважение, которым я имею честь пользоваться…
Нерешительность падре Пирроне тонула в бесконечном словесном потоке.
Дон Фабрицио потерял терпение:
– Да скажите же наконец, падре, о ком идет речь? О княгине?
Поднятая рука князя, казалось, означает угрозу; на самом деле он поднял ее, вытирая подмышку.
– Княгиня устала, она спит, я ее не видел. Речь идет о синьорине Кончетте. – Пауза. – Она влюблена.
Сорокапятилетний мужчина может считать себя молодым до той минуты, пока не обнаружит, что его дети вступили в возраст любви.
Князь почувствовал себя старым; он забыл о милях, которые покрывал на охоте, о возгласе «Иисус Мария!», который ему ничего не стоило вызвать у жены, о бодром самочувствии после столь долгого и мучительного путешествия; внезапно он представил себя седым стариком, приглядывающим за ватагой внуков, когда те верхом на козах катаются по газону виллы Джулия.
– А почему эта дура вздумала откровенничать с вами? Почему ко мне не пришла? – Он даже не спросил, в кого влюблена Кончетта, ему это и так было ясно.
– Вы, ваше сиятельство, слишком хорошо прячете отцовское сердце. Вместо того чтобы видеть в вас любящего отца, бедная девочка видит властного хозяина. Естественно, что, из страха перед вами, она прибегает к помощи преданного домашнего духовника.
Натягивая кальсоны, дон Фабрицио недовольно пыхтел: он предвидел долгие разговоры, слезы, бесконечную нервотрепку; эта жеманница испортила ему первый день в Доннафугате.
– Понимаю, падре, понимаю. Это меня в собственном доме никто не понимает. В этом вся беда. – Он сидел на табурете, капли воды жемчужной россыпью застряли в светлых волосах на груди. По кирпичному полу змеились ручейки, комнату наполнял молочный запах отрубей, миндальный аромат мыла. – И что же, по-вашему, я должен на это сказать?
В комнате было жарко – настоящее пекло, иезуит обливался по́том и теперь, выполнив свою миссию, с удовольствием бы ушел, если бы его не удерживало чувство ответственности.
– Церковь всегда приветствовала желание создать христианскую семью. Присутствие Христа на бракосочетании в Кане Галилейской…
– Вы отвлекаетесь от главного. Меня интересует не брак вообще, а именно этот. Танкреди сделал моей дочери предложение? И если да, то когда?
Пять лет падре Пирроне пытался обучить мальчика латыни; семь лет терпеливо выносил его насмешки и капризы; как и все, он находился во власти его обаяния, но недавние политические эскапады Танкреди оскорбили его, и прежнее расположение теперь боролось в нем с новым чувством – чувством досады. Он не знал, что и сказать.
– Предложения как такового не было. Однако у синьорины Кончетты нет на этот счет ни малейшего сомнения: все более частые знаки внимания, взгляды, намеки убедили это невинное создание. Кончетта верит, что любима, но, будучи почтительной и послушной дочерью, пожелала узнать через меня, что ей надлежит ответить, когда это предложение последует. Она чувствует, что ждать осталось недолго.
Дон Фабрицио успокаивал себя: откуда у этой девчонки может быть опыт, который позволил бы ей разгадать намерения юноши, тем более такого, как Танкреди? Не исключено, что она все придумала, что это просто один из «золотых снов», тайну которых пансионерки доверяют смятым подушкам в будуарах. Говорить об опасности пока еще рано.
Опасность. Князя удивило, с какой отчетливостью это слово прозвучало в его сознании. Опасность. Но для кого? Он очень любил Кончетту: ему нравилась ее неизменная покорность, безропотность, с которой она терпела деспотизм отца. Впрочем, он преувеличивал ее безропотную покорность. Привычка отстранять от себя все, что представляло собой угрозу его спокойствию, не давала ему замечать, как загорались злые огоньки в глазах девушки, когда его самодурство становилось поистине невыносимым. Он очень любил дочку. Но еще больше он любил Танкреди. Покоренный когда-то насмешливой ласковостью мальчика, он несколько месяцев назад получил повод восхищаться еще и его умом, проявившимся в способности быстро приспосабливаться к обстоятельствам, в светском умении находить со всеми общий язык, во врожденном чувстве слова, оттенков речи, когда сказанное им на модном языке демагогии воспринималось посвященными как игра, которой он, князь Фальконери, предавался от нечего делать. Все эти качества забавляли дона Фабрицио, а для людей, обладающих его характером и принадлежащих к тому же сословию, что и он, умение дать себя позабавить определяет на четыре пятых симпатию к человеку. Дон Фабрицио считал, что у Танкреди большое будущее; он мог бы стать знаменосцем аристократии, если бы она, сменив мундиры, перешла в контрнаступление на новый политический строй. Для этого ему не хватало лишь одного – денег: за душой у него не было ни гроша. А деньги для успеха на политическом поприще нужны были немалые, особенно теперь, когда имя уже не играло прежней роли: деньги на покупку голосов, деньги на оказание милостей избирателям, деньги на роскошный дом. Да, дом… Сумеет ли Кончетта при всех присущих ей добродетелях помочь тщеславному и блестящему мужу подняться по скользким ступеням нового общества? С ее-то робостью, сдержанностью, упрямством… Нет, она навсегда останется все той же примерной воспитанницей монастырского пансиона, иными словами, будет висеть гирей на муже.
– Скажите, падре, вы можете представить себе Кончетту женой посла в Вене или в Петербурге?
Падре Пирроне опешил:
– При чем тут Вена и Петербург? Не понимаю.
Не собираясь ничего объяснять, дон Фабрицио снова погрузился в свои мысли. Деньги? Разумеется, Кончетта получит приданое. Но состояние дома Салина должно быть разделено на восемь частей, на восемь неравных частей, потому что девушкам полагается меньше.
И что дальше? Танкреди нужна другая. Мария Санта Пау, например: у нее уже есть четыре своих поместья, да еще дяди-попы оставят ей немало накопленного. Или одна из барышень Сутера – страхолюдных, зато богатых. Любовь. Ну да, любовь… Пламени – на год, пепла – на тридцать лет. Он знал, что такое любовь… А про Танкреди и говорить нечего, женщины будут падать к его ногам, как спелые груши…
Ему вдруг стало холодно, руки покрылись гусиной кожей, кончики пальцев онемели. Сколько мучительных разговоров впереди! Хорошо бы их избежать…
– Пойду одеваться, падре. Передайте Кончетте: я не сержусь на нее, но все это мы обговорим, когда станет ясно, что это не просто фантазии романтической девицы.
Он встал и перешел в туалетную комнату. Со стороны собора слышался мрачный погребальный звон. В Доннафугате кто-то умер, чье-то усталое тело не вынесло убийственного сицилийского лета, кому-то не хватило сил дождаться дождей. «Хорошо ему! – подумал князь, смачивая бакенбарды лосьоном. – Больше не надо заботиться о дочерях, приданом, политической карьере». Минутного сравнения себя с безвестным покойником князю оказалось достаточно, чтобы отлегло от сердца. «Пока есть смерть, есть и надежда, – подумал он, убеждая себя, что смешно впадать в отчаяние из-за желания одной из дочерей выйти замуж, – Се sont leurs affaires, après tout»[78], – заключил он по-французски, всегда переходя на этот язык, когда хотел настроиться на беззаботный лад. Он сел в кресло и задремал.
После освежившего его часового сна он спустился в сад. Солнце уже клонилось к закату, и его лучи, еще недавно деспотически знойные, освещали мягким светом араукарии, пинии, могучие дубы – славу здешних мест. Центральная аллея, обсаженная кустами лавра, из-за которых выглядывали статуи неведомых богинь с отбитыми носами, плавно спускалась к фонтану Амфитриты, издалека ласкавшему слух сладко-струйным журчанием. Князю захотелось увидеть фонтан, и он быстрым шагом направился к нему. Тонкие водяные струйки, бьющие из раковин с тритонами, из ракушек с наядами, из ноздрей морских чудовищ, звонко ударялись о зеленоватую поверхность воды в бассейне, образуя брызги, пузыри, пену, зыбь, веселые водовороты; от фонтана, от его теплой воды, от камней, поросших бархатистым мхом, исходило обещание наслаждения, которое никогда не обернется болью. На островке, в центре круглого бассейна, изваянный неумелым, но чувственным резцом бойкий Нептун обнимал, улыбаясь, похотливую Амфитриту, чье влажное от брызг лоно блестело в предзакатных лучах: еще немного – и его покроют тайные поцелуи в подводном полумраке. Дон Фабрицио остановился: встреча с фонтаном пробудила воспоминания, сожаления. Остановился и стоял долго.
– Хватит, дядище, смотреть на эти непристойности, ты уже не в том возрасте. Лучше идем, я покажу тебе заморские персики. Кто бы мог подумать, что они созреют?
Лукавая сердечность, звучавшая в голосе Танкреди, отвлекла князя от чувственного созерцания. Он не слышал кошачьих шагов племянника. При виде Танкреди его кольнуло чувство досады: по милости этого стройного красавчика в темно-синем костюме два часа назад он с горечью думал о смерти. Тут же, правда, он понял, что за досаду принял страх: он боялся, что Танкреди заговорит с ним о Кончетте. Однако первые слова и тон племянника не предвещали доверительного разговора на любовные темы, и князь успокоился: единственный глаз юноши смотрел на него с той снисходительно-ласковой иронией, с какой молодежь смотрит на стариков.
«Они могут позволить себе быть любезными с нами, поскольку уверены, что на следующий день после наших похорон станут свободными».
Племянник повел дядю смотреть «заморские персики». Прививка двух деревьев немецкими черенками дала превосходный результат: плодов было немного, не больше дюжины на обоих деревьях, но они были крупные, душистые; два румяных пятна на желтых бархатистых щечках делали их похожими на головки застенчивых китаянок. Князь нежно потрогал их своими чуткими пальцами.
– По-моему, они созрели – в самый раз снимать. Жаль, что их слишком мало для сегодняшнего ужина. Надо будет завтра распорядиться, чтоб собрали, – поглядим, какие они на вкус.
– Вот таким ты мне нравишься, дядя! В роли agricola pius[79], который оценивает и предвкушает плоды своего труда, ты мне гораздо больше по душе, чем минуту назад, когда любовался непристойно обнаженными телами.
– Но согласись, Танкреди, эти персики тоже плод соития, плод любви.
– Да, но любви законной, одобренной тобой, хозяином, и садовником в качестве нотариуса; любви продуманной, плодотворной. Неужели ты думаешь, что та парочка, – он показал рукой в сторону фонтана, откуда сквозь плотную завесу, образуемую кронами дубов, доносился шум воды, – побывала у священника?
Разговор принимал опасный оборот, и дон Фабрицио поспешил направить его в другое русло.
Поднимаясь к дому, Танкреди пересказал ему пикантные новости из жизни Доннафугаты, которые успел услышать: Меника, дочь полевого стражника Саверио, забеременела от жениха, и выход теперь один – ускорить свадьбу; чей-то разъяренный муж стрелял в Коликкио, и тот чудом избежал пули.
– И откуда ты все это знаешь?
– Откуда знаю, дядище? Да мне все рассказывают. Верят, что я посочувствую.
Когда, минуя плавные лестничные повороты и подолгу отдыхая на площадках, они добрались до вершины лестницы, то увидели за деревьями вечерний горизонт: со стороны моря на небо вползали огромные тучи чернильного цвета. Означало ли это, что гнев Господний утолился и ежегодному проклятию, тяготевшему над Сицилией, пришел конец?
В эту минуту к несущим облегчение долгожданным тучам были обращены тысячи глаз; их приближение ощущали в лоне земли миллиарды семян.
– Будем надеяться, что лето позади и наконец начнутся дожди, – сказал дон Фабрицио, и эти слова уравнивали его, надменного аристократа, для которого дождь был лишь неудобством, с простыми крестьянами.
Князь всегда заботился о том, чтобы первый обед в Доннафугате носил торжественный характер: дети на него не допускались, к столу подавали французские вина, перед жарким – пунш по-римски; прислуга была в чулках и напудренных париках. Лишь в одном отношении дон Фабрицио шел на уступку: не надевал вечернего костюма, дабы не смущать гостей, у которых, понятно, вечерних костюмов не было. В этот вечер в Леопольдовой зале, как называлась одна из гостиных, семейство Салина поджидало, когда соберутся все приглашенные. Под кружевными абажурами керосиновых ламп лежали желтые круги света. Очертания внушительных конных предков на огромных картинах были смутны, как и память о них. Уже прибыли дон Онофрио с женой, а также местный настоятель, надевший по торжественному случаю пелерину, спускающуюся с плеч волнистыми складками; сейчас он рассказывал княгине о распрях в колледже Святой Марии. Пришел и органист дон Чиччо (Терезину отвели в кладовую и привязали к ножке стола), который вспоминал вместе с князем удачную охоту в оврагах Драгонары. Все было, по обыкновению, чинно, пока Франческо Паоло, шестнадцатилетний сын князя, не влетел в гостиную с ошеломительной новостью:
– Папа, по лестнице поднимается дон Калоджеро. Он во фраке!
Танкреди оценил важность события на секунду раньше остальных; он усердно очаровывал жену дона Онофрио, но, услышав слово «фрак», разразился безудержным смехом. Князя новость не насмешила, но произвела на него большое впечатление; можно даже сказать, что она поразила его сильнее, чем известие о высадке гарибальдийцев в Марсале. То событие было не только ожидаемым, но и далеким: оно произошло вне поля его зрения. Теперь же ему, человеку, верящему в предчувствия и особые знаки, предстояло лицезреть в виде белого галстука-бабочки и поднимающихся по лестнице его дома двух черных фалд самое революцию. Он, князь, не только не был больше крупнейшим собственником в Доннафугате, но еще вынужден был принимать в дневном костюме гостя, с полным основанием явившегося к нему в вечернем наряде.
Досада его была велика, однако длилась недолго – пока он машинально шел к двери, чтобы встретить гостя: увидев его, он почувствовал некоторое облегчение. Как нельзя лучше продемонстрировав политические амбиции дона Калоджеро, фрак с точки зрения портновского искусства выглядел, прямо сказать, катастрофически. Сшитый из тончайшего сукна по модному фасону, он был просто чудовищно скроен. Последний крик лондонской моды нашел прескверное воплощение в изделии ремесленника из Джирдженти, к которому обратилась неистребимая скупость дона Калоджеро. Концы обеих фалд в немой мольбе вздымались к небу, широкий ворот топорщился, и вдобавок – какой ужас! – ноги мэра были обуты в сапоги на пуговицах.
Дон Калоджеро направлялся к княгине, протягивая руку в перчатке.
– Моя дочь просит прощения, она еще не совсем готова, – сказал он и прибавил: – Ваше сиятельство знает, каковы женщины в подобных случаях. – Эту мысль, тонкости которой позавидовал бы Париж, мэр выразил если и не на сицилийском наречии, то с сильным местным акцентом. – Она будет здесь через секунду. Если вы не забыли, наш дом отсюда в двух шагах.
Секунда продолжалась минут пять; затем дверь открылась, и вошла Анджелика. Первое впечатление – ослепляющая неожиданность. У всех Салина перехватило дыхание. Танкреди почувствовал, как у него застучало в висках. Под натиском ее красоты мужчины лишились способности критически оценить те немалые изъяны, которые у этой красоты имелись; впрочем, в число ослепленных попали и те, кто никогда такой способностью не обладал. Анджелика была высокого роста, по всем меркам хорошо сложена; кожа ее цветом напоминала сливки и должна была пахнуть свежими сливками, а детский рот – земляникой. Густые волнистые волосы были черны как ночь; яркие зеленые глаза смотрели неподвижно, как у статуй, и, как у статуй, недобро. Она ступала медленно, колыхая широкой белой юбкой, и во всей ее фигуре чувствовалось спокойствие красивой женщины, уверенной в своей неотразимости. Лишь много месяцев спустя стало известно, что в момент своего триумфального появления она от страха чуть не лишилась чувств.
Она не обратила внимания на дона Фабрицио, который поспешил ей навстречу, прошла мимо блаженно улыбающегося Танкреди; ее восхитительная спина изогнулась в легком поклоне перед креслом княгини, и эта непривычная для Сицилии форма вежливости придала ее деревенской красоте особое, нездешнее очарование.
– Дорогая Анджелика, как давно я тебя не видела! Ты очень изменилась, и совсем не к худшему.
Княгиня не верила собственным глазам: она помнила неухоженную тринадцатилетнюю дурнушку, какой Анджелика была четыре года назад, и ей не удавалось соединить тот, четырехлетней давности образ с образом чувственной девушки, которая стояла перед ней сейчас. У князя не было воспоминаний, связанных с Анджеликой, но были подозрения, связанные с ее отцом: удар, который тот нанес его самолюбию новомодным фраком, повторила своим появлением дочь, однако на сей раз речь шла не о черном сукне, а о матовой, молочного цвета коже, причем хорошо – и как хорошо! – скроенной. Призывный клич женской красоты не застал его, старого боевого коня, врасплох, и он обратился к девушке с той изысканной почтительностью, с какой говорил бы, будь перед ним герцогиня ди Бовино или княгиня ди Лампедуза:
– Мы счастливы, синьорина Анджелика, видеть в нашем доме столь прекрасный цветок, и надеюсь, часто будем иметь это удовольствие.
– Спасибо, князь. Ваша доброта ко мне равна доброте, которую вы всегда проявляли к моему дорогому папе.
Голос у нее был красивый, низкий; она, быть может, слишком за ним следила; флорентийский пансион стер следы джирджентского выговора, от сицилийского диалекта оставалась только резкость произношения согласных, которая, впрочем, прекрасно гармонировала с ее яркой, но тяжеловатой красотой. И еще во Флоренции ее отучили от обращения «ваше сиятельство».
О реакции Танкреди, к сожалению, можно сказать немного: после того как он по его просьбе был представлен Анджелике доном Калоджеро и с трудом удержался от искушения поцеловать ей руку, его глаз сверкнул голубым огнем, но он тут же вернулся к разговору с синьорой Ротоло, хотя было заметно, что смысл ее слов до него не доходил. Падре Пирроне, сидя в темном углу, предавался духовным размышлениям и вспоминал Священное Писание, которое в этот вечер приходило на память в сменяющихся образах Далилы, Юдифи и Есфири.
Центральные двери гостиной распахнулись, и дворецкий возвестил:
– Кушподн.
Эти загадочные звуки означали «кушать подано», и разнородная компания направилась в столовую.
Прекрасно понимая, что значит предложить гостям, живущим в провинциальном сицилийском городке, обед, который начинался бы супом-пюре, князь нарушал правила благородной кухни тем более охотно, что это отвечало его собственным вкусам. Однако слухи о варварском иноземном обычае подавать на первое какую-то бурду не могли не дойти до представителей высшего общества Доннафугаты, и среди них не было теперь ни одного, кто не дрожал бы от страха перед началом подобных торжественных обедов или ужинов. Поэтому, когда три лакея в зеленых, расшитых золотом ливреях и напудренных париках внесли каждый по огромному серебряному блюду с башней запеченных макарон, лишь четверо из двадцати сидевших за столом не проявили приятного удивления: князь с княгиней, которые знали про запеканку, Анджелика, которая контролировала себя, и Кончетта, у которой не было аппетита. Все остальные (включая, сколь это ни прискорбно, Танкреди) выразили свое облегчение разнообразными звуками – от богатого модуляциями ликующего похрюкивания нотариуса до пронзительного взвизга Франческо Паоло. Впрочем, грозный взгляд, каким хозяин дома обвел собравшихся за столом, тут же положил конец этим непристойным проявлениям радости.
Однако хорошие манеры хорошими манерами, а лицезрение этих монументальных произведений кулинарного искусства вполне оправдывало дрожь восхищения. Глянцевитое золото корочки, источаемое ею благоухание корицы и сахара были всего лишь прелюдией к лакомому содержанию, которое открывалось, когда нож разрезал корочку: сначала наружу вырывался ароматный пар, затем возникали куриные печеночки, дольки крутых яиц, тонкие ломтики ветчины, куриного мяса и трюфелей, начинявшие горячую сочную массу из коротких макарон, которым мясной соус придавал роскошный янтарный цвет.
Начало трапезы прошло, как это водится в провинции, в сосредоточенном безмолвии. Настоятель осенил себя крестным знамением и с молчаливой решимостью бросился на штурм; органист вкушал лакомство с закрытыми глазами: он благодарил Всевышнего, что сноровка охотника на зайцев и вальдшнепов доставляла ему порой подобное наслаждение, и одновременно думал, что денег, в которые обошлась одна такая башня, хватило бы ему с Терезиной на месяц жизни; Анджелика, красавица Анджелика, забыв о тосканских лепешках из каштановой муки, а отчасти и о хороших манерах, ела с аппетитом своих семнадцати лет и с быстротой, которую допускала необходимость держать вилку за середину ручки. Танкреди, пытаясь сочетать галантность с чревоугодием и отдавая должное вкусу душистых макарон, попробовал было мысленно представить себе вкус поцелуев сидевшей рядом Анджелики, но, поняв неуместность такого сравнения, решил вернуться к этим грезам позже, за сладким; дон Фабрицио, хотя и был поглощен созерцанием Анджелики, успел все же – единственный за столом – заметить, что demi-glace[80] получилось чересчур приторным, и подумал, что завтра скажет об этом повару. Мысли остальных были заняты только едой, но никому и в голову не приходило, что такой вкусной она кажется еще и потому, что в дом проник ветерок чувственности.
Все были спокойны и довольны. Все, кроме Кончетты. Да, она обняла и поцеловала Анджелику, она отвергла ее обращение на «вы», предложив говорить друг дружке «ты», как в детстве, но под голубым лифом сердце ее сжимали железные клещи; бешеная кровь Салина заиграла в ней, и за гладким лбом зрели недобрые мысли. Танкреди, сидя между ней и Анджеликой, с щепетильной учтивостью человека, чувствующего себя виноватым, поровну делил между своими соседками взгляды, комплименты и остроты; но Кончетта ощущала, чувствовала животным чувством токи желания, шедшие от кузена к этой чужачке, и хмурая складка на ее переносице делалась глубже. Она сама не знала, чего хотела больше: убить соперницу или умереть самой. Как всякая женщина, она не упустила ни одной мелочи: отметила вульгарную претензию на изящество, с какой Анджелика, оттопыривая мизинец, держала в руке бокал; отметила красноватую родинку у нее на шее; отметила неудавшуюся попытку выковырять пальцами кусочек еды, застрявший между белоснежными зубами; с еще большим удовольствием отметила некоторую неповоротливость ее ума; она цеплялась за эти мелочи, за эти сущие по сравнению с чувственным обаянием пустяки, цеплялась с надеждой и отчаянием, как падающий с крыши каменщик пытается уцепиться за водосточный желоб, и надеялась, что Танкреди тоже заметит их и что его оттолкнет явная разница в воспитании. Впрочем, Танкреди уже все заметил, но на него это – увы! – не подействовало. Пылкая молодость не устояла перед красивой женщиной, и он отдался во власть физического влечения, а заодно и побуждений, скажем так, меркантильных, которыми богатая девушка искушала ум бедного и тщеславного юноши.
К концу обеда разговор стал общим: дон Калоджеро своим корявым языком, но с присущей ему редкой проницательностью рассказывал о закулисной стороне захвата провинции гарибальдийцами; нотариус описывал княгине свой будущий «загородный» (в ста метрах от Доннафугаты) домик; Анджелика, возбужденная ярким светом, едой, шабли и очевидным одобрением, которое она вызывала у всех мужчин за столом, попросила Танкреди рассказать что-нибудь о «славных боях» за Палермо; поставив локоть на стол, она подперла ладонью щеку; лицо раскраснелось, и смотреть на нее было равно приятно и опасно; предплечье, локоть, пальцы, свисающая кружевная манжета образовывали причудливую линию, которую Танкреди находил столь же прелестной, сколь отвратительной находила ее Кончетта. Продолжая восхищаться про себя Анджеликой, юноша стал рассказывать о войне, и в его описании все выглядело несерьезным, несущественным: и ночной марш на Джибильроссу, и бурное объяснение между Биксио[81] и Ла Мазой[82], и атака на Порта-Термини.
– У меня тогда не было этой повязки на глазу, и поверьте, синьорина, я никогда еще так не забавлялся. Особенно мы повеселились вечером двадцать восьмого мая, незадолго перед тем, как меня ранили. Генерал послал нас в монастырь в Орильоне, чтобы мы заняли там позицию наверху. Стучим-стучим, просим впустить нас – не открывают, монастырь-то женский! Тассони, Альдригетти, я и еще несколько человек пытаемся выбить двери прикладами. Ничего не получается. Бежим к разрушенному обстрелом дому, приносим оттуда балку, с размаху колотим этой балкой в двери. Грохот несусветный! Наконец двери падают. Входим – пусто, но за углом коридора слышны отчаянные вопли: затворницы укрылись в капелле и жмутся кучкой к алтарю. Интересно, чего это они так испугались десятка разъяренных парней? Смешно было глядеть на этих трусих в черных рясах: уродливые, старые, с выпученными глазами, они были готовы… принять мученичество. И выли, как собаки. Тассони, он большой весельчак, не выдержал: «Должен вас огорчить, сестры. Нам сейчас не до вас. Вернемся, когда приготовите нам молоденьких послушниц». Мы все от смеха чуть не попадали. А они остались несолоно хлебавши, ведь мы спешили наверх, чтобы оттуда, с верхних террас, открыть огонь по королевским солдатам.
Анджелика – ее локоть по-прежнему опирался о стол – смеялась, обнажая зубы молодой волчицы. Она нашла шутку прелестной, возможность насилия волновала ее, жилка на белой шее дрожала.
– Отчаянная у вас подобралась компания! Как бы мне хотелось быть там с вами!
Танкреди словно преобразился: увлеченность рассказом и сила воспоминания в сочетании с возбуждением, которое вызывала в нем чувственная энергия девушки, на мгновение превратили благовоспитанного юношу, каким он был на самом деле, в грубого солдафона.
– Будь вы там, синьорина, никому бы из нас в голову не пришло заикаться о послушницах…
Анджелике не привыкать было к пошлостям, она наслушалась их дома, но то был первый (и отнюдь не последний) случай, когда она сама оказалась предметом похотливой двусмысленности; однако ей пришлось это по вкусу, ее смех стал звонким, пронзительным.
В эту минуту все уже поднимались из-за стола; Танкреди нагнулся, чтобы поднять страусовый веер, который уронила Анджелика; выпрямившись, он увидел Кончетту: ее лицо пылало, на глаза навернулись слезы.
– Танкреди, о таких ужасных вещах рассказывают исповеднику, а не говорят за столом с девушками, тем более в моем присутствии, – сказала она и повернулась к нему спиной.
Перед тем как лечь в постель, дон Фабрицио несколько минут постоял на маленьком балконе в своей гардеробной. Внизу, погруженный в темноту, спал сад; деревья в недвижном воздухе казались отлитыми из свинца; на соседней колокольне, как в сказке, ухали совы. Небо очистилось: тучи, которым они так обрадовались вечером, ушли неизвестно куда – должно быть, в края менее грешные, коим Божественный гнев судил меньшую кару. Звезды казались мутными, их лучи с трудом проникали сквозь завесу зноя.
Душа князя устремилась к звездам – неосязаемым, недостижимым, дарящим счастье и ничего, решительно ничего не требующим взамен; сколько раз он мечтал очутиться на этих ледяных просторах – чистый разум, вооруженный блокнотом для расчетов, которые при всей их сложности непременно окажутся точными. «Вот единственные по-настоящему чистые существа, единственные порядочные люди, – подумал он, применяя к звездам свои земные мерки. – Кому придет в голову думать о приданом Плеяд, о политической карьере Сириуса, об альковных пристрастиях Веги?» День был скверный, об этом говорила сейчас не только давящая тяжесть в желудке, об этом говорили ему звезды: его взгляд, устремленный вверх, из всех созвездий на привычной картине неба уже в который раз увидел одно-единственное: две звезды вверху – глаза, одна внизу – кончик подбородка, а вместе – насмешливое треугольное лицо; это лицо смотрело на него из звездной глубины всякий раз, когда на душе бывало неспокойно. Фрак дона Калоджеро, история с любовью Кончетты, очевидное увлечение племянника, собственное малодушие и в придачу угрожающая красота Анджелики! Ничего хорошего. Все одно к одному, осыпающиеся камешки, которые предвещают обвал! А каков Танкреди! Его можно понять, спору нет, он даже помог бы ему, но нельзя отрицать, что тот вел себя не совсем благородно. Да он и сам не лучше Танкреди. «Хватит, пора спать».
В темноте Бендико терся мордой о его колено.
– Знаешь, Бендико, ты немного похож на них, на звезды. Так же прекрасно непостижим и не способен доставлять огорчения. – Он поднял голову Бендико, почти невидимую в ночи. – У тебя глаза на одном уровне с носом, у тебя нет подбородка, такая голова не может ассоциироваться со зловещими фигурами на небе.
Вековой обычай требовал, чтобы на следующий день после приезда семейство Салина отправлялось в монастырь Святого Духа помолиться на могиле блаженной Корберы, которая принадлежала к предкам князя, основала монастырь на свои средства, жила там в святости и в святости там умерла.
В монастыре действовали строжайшие правила, и вход мужчинам туда решительно возбранялся. Именно поэтому дон Фабрицио посещал обитель с особым удовольствием, тем более что на него, прямого потомка основательницы, запрет не распространялся, и к этой своей привилегии, которую он делил лишь с королем обеих Сицилий, дон Фабрицио относился ревниво и по-детски ею гордился.
Возможность нарушить непреложный порядок была главной, однако не единственной причиной его любви к монастырю Святого Духа. Здесь ему нравилось все, начиная от непритязательной приемной с изображением леопарда в центре бочкообразного свода, двойными решетками для переговоров, маленькой деревянной вертушкой для получения и передачи писем и надежной дверью, входить в которую из всех мужчин на свете имели право только он и король. Ему нравился вид монахинь с их широкими в мелкую складочку нагрудниками из белоснежного льна поверх грубых черных платьев; он готов был в сотый раз с благоговением выслушать рассказ настоятельницы о наивных чудесах блаженной Корберы и увидеть в печальном саду уголок, где, как уверяла настоятельница, святая монахиня остановила на лету большой камень, запущенный в нее дьяволом, которого она вывела из себя твердостью духа. Князя неизменно поражали два знаменитых, не поддающихся расшифровке письма на стене ее кельи – каждое в отдельной рамочке: в одном блаженная Корбера будто бы призывала дьявола вершить добро, а другое, ответное, якобы выражало сожаление, что он, дьявол, не может внять ее призыву. Нравилось князю и миндальное печенье, которое монахини готовили по старинному, вековой давности, рецепту, нравилось слушать пение хора во время службы, и, наконец, он был рад жертвовать обители немалую часть своих доходов, что было оговорено документами о создании монастыря.
Итак, в то утро все пассажиры двух колясок, только что выехавших из Доннафугаты в направлении монастыря, были в хорошем настроении. В первой коляске ехали князь с княгиней и две дочери, Каролина и Кончетта, а во второй – третья дочь Катерина, Танкреди и падре Пирроне. Двум последним, разумеется, предстояло остаться extra muros[83] и ожидать конца визита в приемной, довольствуясь миндальным печеньем, переданным через вертушку. Кончетта выглядела немного рассеянной, но спокойной, и князь надеялся, что она забыла вчерашние огорчения.
Вход в монастырь – процедура долгая даже для обладателей самого священного из прав. Затворницы формально, но долго демонстрируют сопротивление, что, впрочем, придает еще большую пикантность допуску, хотя заведомо известно: он будет разрешен. В монастыре о предстоящем приезде гостей знали, и тем не менее пришлось некоторое время прождать в приемной. Ожидание уже подходило к концу, когда Танкреди неожиданно сказал князю:
– Дядя, а ты не мог бы сделать так, чтобы меня тоже впустили? Как-никак я ведь наполовину Салина и еще ни разу здесь не был.
В глубине души князь обрадовался этой просьбе, однако решительно покачал головой:
– Сын мой, ты ведь знаешь, что только мне позволено входить сюда, остальным это возбраняется.
Но переубедить Танкреди было нелегко.
– Извини, дядище, но утром я еще раз прочитал в библиотеке акт об учреждении монастыря. Там написано: «…разрешается входить князю Салине и вместе с ним, если дозволит настоятельница, двум дворянам из его свиты». Я готов быть дворянином из твоей свиты, готов быть твоим оруженосцем, готов быть кем ты скажешь. Пожалуйста, попроси настоятельницу.
Он говорил с необычайным жаром: возможно, ему хотелось, чтобы кое-кто забыл его болтовню за вчерашним ужином. Дон Фабрицио был польщен:
– Если для тебя это так важно, дорогой, я попробую…
И тут Кончетта с самой обворожительной улыбкой, на какую была способна, предложила кузену:
– Танкреди, по дороге сюда я видела перед домом в Джинестре бревно на земле. Сбегай за ним, высадишь двери, и ты внутри. Так будет быстрее.
Голубые глаза Танкреди потемнели, по лицу разлилась краска не то стыда, не то гнева, он хотел было что-то сказать опешившему от удивления дону Фабрицио, но его опередила Кончетта.
– Оставь, папа, он шутит, – сказала она на этот раз без улыбки, злым голосом. – В одном монастыре он уже побывал, и хватит с него. В наш ему лучше не заходить.
Загремели отодвигаемые запоры, и дверь открылась. Хлынувшая в душную приемную прохлада внутреннего дворика принесла с собой голоса монахинь, собранных для встречи князя. Начинать переговоры с настоятельницей было слишком поздно, и Танкреди ничего не оставалось, как покинуть приемную и прогуливаться у стен обители под раскаленным небом.
И на этот раз, довольный оказанным приемом, дон Фабрицио, оберегая свой душевный покой, не стал спрашивать Кончетту, что означали ее слова. Без сомнения, это была очередная ребячья выходка, обычная для отношений между ней и кузеном; в любом случае ссора между молодыми людьми отвлекала ее свидетелей от докучливых мыслей, от необходимости вести пустые разговоры, от проблем, требующих решения, и потому ее следовало только приветствовать. На этой волне все смиренно поклонились могиле блаженной Корберы, снисходительно выпили жидкий монастырский кофе и с удовольствием похрустели двухцветным миндальным печеньем. Княгиня провела осмотр монашеского гардероба, Кончетта, как всегда, в меру участливо побеседовала с монахинями, князь оставил на столе в трапезной десять унций, которые оставлял при каждом посещении. Падре Пирроне ждал за порогом монастыря в одиночестве. Поскольку он сообщил, что Танкреди надо было срочно написать какое-то письмо и потому он ушел пешком, все отнеслись к его отсутствию спокойно.
Вернувшись во дворец, князь поднялся в библиотеку, расположенную в центральной части здания под часами и громоотводом. С большого балкона, защищенного от зноя, видна была просторная площадь Доннафугаты с пыльными тенистыми платанами. Часть домов за площадью отличалась кичливыми фасадами, обязанными своей затейливостью какому-то местному архитектору: неуклюжие химеры из пористого, отполированного годами камня поддерживали, согнувшись, крошечные балконы; другие постройки, в том числе дом дона Калоджеро, стыдливо прикрывались ампирными фасадами.
Дон Фабрицио расхаживал взад-вперед по огромной комнате, бросая время от времени взгляд на площадь за окном: на одной из скамей, подаренных им мэрии, жарились под солнцем три старика; несколько сорванцов гонялись друг за другом, размахивая деревянными мечами; привязанные к дереву, стояли четыре мула. Типично деревенская картина, какую трудно представить себе без нещадно палящего солнца. Но вот, проходя в очередной раз мимо окна, князь обратил внимание на стройную худощавую фигуру хорошо одетого человека, явно горожанина. Вглядевшись, князь узнал Танкреди. Хотя тот и был далеко, князь узнал его по покатым плечам и тонкой талии, обтянутой рединготом. Танкреди успел переодеться, сменить коричневое платье, в котором ездил в монастырь, на темно-синее («цвета обольщения», как он сам говорил). В руке у него была трость с эмалевым набалдашником (надо думать, та самая, которую украшали единорог, герб Фальконери, и девиз «Semper purus»[84]); шел он легкой кошачьей походкой, ступая осторожно, как будто боялся запылить башмаки. Следовавший за ним в десяти шагах слуга нес увенчанную бантом корзину с десятком розовощеких персиков.
Танкреди оттолкнул мальчишку, аккуратно обошел оставленную мулом лужу и остановился у дома Седары.
Октябрь 1860
Дождь пришел, дождь прошел, и солнце вновь возвратилось на трон, как возвращается абсолютный монарх, изгнанный на неделю взбунтовавшимися подданными и вынужденный после возвращения соизмерять свой гнев с конституционной хартией. Властные лучи больше не убивали, они позволяли краскам сохранять цвета и не сжигали застенчиво пробивавшиеся из земли ростки клевера и мяты, в которых недоверчивость боролась с надеждой.
Князь целые дни проводил со своим неизменным спутником доном Чиччо Тумео и собаками Терезиной и Смышленым, охотясь от рассвета до заката. Затраченные усилия не шли ни в какое сравнение с результатами, поскольку даже самым опытным стрелкам сложно поразить цель, если таковой перед ними нет, и хорошо еще, если князь по возвращении домой мог передать на кухню пару куропаток, а дон Чиччо, считая, что ему повезло, бросить вечером на стол дикого кролика, который ipso facto[85] немедленно возводился в ранг зайца, как это у нас принято.
Впрочем, количество трофеев было для дона Фабрицио делом десятым; больше удовольствия доставляли ему неотделимые от охоты мелкие детали: бритье, с которого начинался день еще в темноте, при свечах, придававших преувеличенную значительность его движениям в проекции на расписном потолке; обостренное ожидание, с каким он шел по спящим залам, огибая в колеблющемся свете столы с неубранными стаканами, раскиданными в беспорядке фишками и игральными картами, среди которых бросившийся вдруг в глаза валет посылал ему в знак мужской солидарности свое приветствие. Радость наполняла его душу, когда он проходил через сад, еще погруженный в серый полумрак, когда видел, как ранние птички отряхивают с перьев росу, собираясь в полет, когда проскальзывал в увитую плющом калитку, иначе говоря, вырывался на свободу и шел по дороге, уже освещенной первыми лучами; когда встречал дона Чиччо, улыбающегося в пожелтевшие усы и любовно ругавшего собак, у которых от напряженного ожидания играли под бархатной кожей мышцы. Венера, как спелая прозрачная виноградина, одиноко сияла в небе, но уже слышался грохот солнечной колесницы, поднимавшейся за горизонтом по небесному своду. Вскоре им начинали встречаться первые отары, движущиеся ленивыми волнами. Пастухи в кожаных опорках камнями подгоняли овец, шерсть которых пушилась и розовела в лучах восходящего солнца. После улаживания необъяснимого спора за первенство между овчарками и настырными гончими, звучавшего оглушительным интермеццо, охотники спускались по склону и попадали в незапамятную тишь пастушьей Сицилии. И сразу же оказывались вне всего – вне пространства и, главное, времени. Доннафугата с ее дворцом и нуворишами была всего в двух милях, но казалась уже смутным воспоминанием, неясным пятном, каким кажется далекий пейзаж в конце железнодорожного туннеля. С ее нищетой и ее блеском она значила даже меньше, чем если бы уже канула в прошлое, потому что отсюда, из этих неменяющихся, богом забытых краев, представлялась не реальностью в камне и плоти, а видением, мечтой будущего в густой пелене, утопией, пригрезившейся какому-нибудь деревенскому Платону и способной в любой момент принять совершенно иные очертания или исчезнуть вовсе, поскольку видения не обладают даже небольшой энергетической силой, присущей любому явлению прошлого, а потому и не способны пробудить огорчений.
У дона Фабрицио огорчений за два последних месяца было достаточно. Они ползли со всех сторон, как муравьи к мертвой ящерице. Одни вылезали из политических трещин, другие несли ему груз чужих страданий, третьи (и самые мучительные) зарождались в нем самом как бессознательная реакция и на политические события, и на страдания близких, которые он в раздраженном состоянии не хотел считать страданиями и называл капризами. Этим своим огорчениям он устраивал ежедневный смотр, перемещал их, строил в колонны или шеренги на плацу собственной совести, надеясь с помощью изменения комбинаций понять их телеологический смысл, обнаружить намек на целесообразность, чтобы наконец успокоиться, но не находил и не успокаивался. В прошлые годы неприятности случались реже, во всяком случае, пребывание в Доннафугате было для него отдыхом: терзавшие его фурии объявляли перемирие, разбегались по близлежащим долинам и, вынужденные питаться хлебом и сыром, успокаивались, забывали о своем воинственном предназначении, так что их можно было принять за безобидных пейзанок. Но в этом году они остались и всем скопищем нападали на него в его собственном доме. Он чувствовал страх, как полковник, который отдает взбунтовавшемуся полку приказ «Разойдись!» и видит, что солдаты в ответ грозно смыкают ряды.
Сначала оркестр, пушечные выстрелы, звон колоколов, «Мы цыганки» и «Те Deum», потом буржуазная революция во фраке дона Калоджеро, поднимающаяся по ступеням его дома, красота Анджелики, заслонившая благородную грацию его Кончетты, Танкреди, сумевший предугадать ход событий и даже выдать за сердечное увлечение свои материалистические расчеты, плебисцит, наконец, и связанные с ним сомнения. А главное – хитрость и всякие уловки, к которым приходится теперь прибегать ему, Леопарду, привыкшему за жизнь устранять трудности одним взмахом своей мощной лапы.
Танкреди уехал уже больше месяца назад и теперь «стоял на постое» в Казерте, во дворце его, дона Фабрицио, короля. Оттуда он слал время от времени письма, которые иногда веселили князя, иногда раздражали. Князь их читал, а затем прятал в дальний ящик письменного стола. Кончетте Танкреди не написал ни разу, но не забывал посылать приветы со своим обычным милым лукавством. Однажды, правда, он сделал такую приписку: «Целую ручки всем леопардиночкам, а особенно – Кончетте». Отцовская осторожность подвергла эту фразу цензуре, и она не прозвучала во время чтения письма в семейном кругу. Анджелика, раз от разу все соблазнительней, наносила почти ежедневные визиты в сопровождении отца или известной своим дурным глазом служанки. Формально она навещала девушек, подружек, на деле же истинная цель посещений открывалась в тот момент, когда она спрашивала безразличным тоном: «Есть ли какие-нибудь известия от князя?» Слово «князь» в прелестных устах Анджелики относилось, увы, не к дону Фабрицио, а к Танкреди, новоиспеченному гарибальдийскому капитану, и это вызывало у князя Салины смешанное и в целом малоприятное чувство, в котором грубая нить чувственной зависти сплеталась с тонкой нитью гордости за дорогого племянника. Князь всегда отвечал на вопрос взвешенно и следил за тем, чтобы преподнести известия в виде аккуратного букета, предварительно срезав не только шипы (подробности о частых посещениях Неаполя, откровенные замечания по поводу красивых ног Авроры Шварцвальд, танцовщицы из театра Сан-Карло), но и распустившиеся до срока бутоны («Напиши мне, как поживает синьорина Седара», «В кабинете Фердинанда Второго видел Мадонну работы Андреа дель Сарто, она напомнила мне синьорину Анджелику»). Да, он создавал пресный, далекий от истины образ Танкреди, зато не мог упрекнуть себя ни в разрушении чьих-либо планов, ни в сводничестве. Все эти меры, к которым он вынужден был прибегать, хотя и не противоречили настороженному отношению к рассудочной влюбленности Танкреди, но злили и утомляли его, тем более что кривить душой с некоторых пор ему приходилось все чаще. Он с сожалением вспоминал совсем еще недавнее время, когда мог сказать любую глупость, пришедшую ему в голову, не сомневаясь, что каждое его слово будет воспринято как евангельское, а каждая бестактность – как его неотъемлемое право на превосходство. Встав на путь оплакивания прошлого, он в особо мрачные минуты разрешал себе зайти слишком далеко в этом опасном направлении. Так, однажды, кладя сахар в чашку с чаем, протянутую ему Анджеликой, он почувствовал, что завидует тем Корбера и Фальконери, которые жили триста лет назад и могли в угоду своему желанию переспать с какой-нибудь Анджеликой, не нуждаясь для этого в благословении священника, не подсчитывая размеры приданого приглянувшейся простолюдинки (о котором в те времена и речи быть не могло) и не принуждая своих уважаемых дядюшек вертеться как уж на сковородке, чтобы не сказать того, что не следует говорить. Импульс неконтролируемой похоти (которая была не похотью как таковой, а скорее чувственным проявлением лени) оказался настолько сильным, что заставил покраснеть солидного благовоспитанного господина, и душа его, пропитанная, несмотря на многочисленные фильтры, антитираническими идеями Жан-Жака Руссо, устыдилась. Но проснувшиеся угрызения совести лишь усилили отвращение к социальным переменам, в которые князь оказался невольно вовлеченным в последнее время.
В то утро он особенно остро почувствовал, что находится в плену обстоятельств, которые развиваются стремительнее, чем можно было предположить. Накануне вечером почтовая карета, нерегулярно доставлявшая в желтом ящике скудную корреспонденцию, привезла письмо от Танкреди.
Еще не читая, можно было догадаться о важности этого письма по роскошной блестящей бумаге и аккуратному четкому почерку, каким оно было написано. Князь невольно подумал, что для создания подобного чистовика его племяннику пришлось загубить немало листов писчей бумаги. И начиналось письмо не привычным и полюбившимся князю обращением «дядище», а словами «дражайший дядя Фабрицио». У этой формы было несколько преимуществ: она с самого начала настраивала на серьезный лад, исключая даже намек на шутку, заявляла об экстраординарности написанного ниже, позволяла в случае необходимости показать письмо кому-то еще и, что особенно любопытно, восходила к архаичным религиозным традициям, согласно которым через определенным образом написанное имя возможно воздействие на его обладателя.
Итак, «дражайший дядя Фабрицио» уведомлялся о том, что его «любящий и преданнейший племянник» вот уже три месяца жестоко страдает от любви и ни опасности, которые подстерегают его на войне (читай: в парке королевского дворца в Казерте), ни многочисленные соблазны большого города (читай: прелести танцовщицы Шварцвальд) не могут ни на минуту затмить в его сознании и в его сердце образ синьорины Анджелики Седары (с длинным шлейфом эпитетов, превозносящих красоту, грацию, целомудрие и ум предмета его обожания). Чернильная канитель каллиграфических букв должна была убедить его, князя, в глубоких чувствах Танкреди, который, сознавая, что он недостоин такого безупречного создания, всеми силами пытался погасить в себе пожар любви («долгими, но тщетными были мои усилия, когда среди городской суеты или суровых военных будней, окруженный боевыми товарищами, я пытался справиться с охватившими меня чувствами»). Любовь, однако, смела все преграды на своем пути, и потому он умоляет любимейшего дядю от его имени просить руки синьорины Анджелики у ее «достопочтенного отца». «Ты знаешь, дядя, я не могу предложить любимой девушке ничего, кроме своей любви, своего имени и своей шпаги». После столь высокопарной фразы, вполне, впрочем, в романтическом духе того времени, следовали пространные рассуждения о целесообразности, даже необходимости союза между такими семьями, как Фальконери и Седара (дошло до того, что в одном месте Танкреди осмелился назвать семейство Седара «домом Седара»), поскольку подобные союзы способствуют обновлению крови одряхлевших родов и разрушают сословные преграды, что, кстати, является целью итальянского политического движения. Это была единственная часть письма, доставившая дону Фабрицио удовольствие. И не только потому, что подтверждала его предположения и озаряла его ореолом пророка, но потому, что за этими полными тонкой иронии словами волшебным образом оживала фигура его племянника, и князь узнавал его насмешливую манеру говорить в нос, хитрые искорки в голубых глазах, издевательскую усмешку под маской вежливости. Когда же дон Фабрицио заметил, что это якобинское отступление точно уместилось на отдельном листе и, таким образом, если давать читать письмо кому-то еще, можно спокойно изъять этот революционный текст, его восхищение деликатностью племянника достигло предела. Кратко изложив последние военные новости и выразив уверенность, что через год они войдут в Рим, которому «предназначено стать столицей нового Итальянского королевства», Танкреди в заключение благодарил за заботу и любовь, которыми был окружен, и извинялся, что осмеливается просить о посредничестве в деле, от которого «зависит счастье» всей его жизни. Письмо заканчивалось пожеланием здоровья (но только ему, князю).