Проза

Чудо Рассказ

I

Семен Иванович Клокачев был одиноким человеком и, как все одинокие, эгоистом. Но эгоизм его имел некоторую долю благородства. Так, на него находили минуты тонкой грусти и любви, и тогда он звал всех людей братьями, оплакивал с ними свои и их горести, готов был идти и бороться со всеми врагами человечества, готов был отдать первому встречному свой кошелек и «последнюю» рубаху… Но так как такие минуты находили на него обыкновенно тогда, когда он отдыхал на диване после обеда или ночью во время бессонницы, то поэтому кошелек и «последняя» рубаха оставались там, где лежали.

У Семена Ивановича было много знакомых, которые относились к нему с уважением и, встречаясь на улице, всегда спрашивали:

– Ну, как ваше здоровье, какие ваши дела? – добавляя неизменно: – А погода сегодня – ничего…

– Погода-то ничего, – отвечал он, – здоровье хорошее, а насчет дел – так мы, знаете, зондируем почву…

«Зондировать почву» было его любимым выражением. И когда он говорил какому-нибудь просителю: «Вы подождите, батенька, я вот в следующую субботу поеду по вашему делу… зондировать почву, так сказать», то проситель сразу проникался к нему уважением и жал руку особенно крепко и благодарно…

И потом Клокачев верил в чудо… Точно сказать, что он подразумевал под этим словом, он не мог, так как сущность этого чуда, по его мнению, нельзя было передать словами. Но это чудо должно было прийти и изменить его жизнь по-новому, сделать из него другого человека, ничего общего не имеющего с прежним Семеном Ивановичем и его знакомыми…

II

И он сам пробовал идти навстречу этому чуду. Зондировать почву для этого чуда стало целью его жизни. Сначала он попробовал влюбиться и долго ухаживал за одной девицей, которая была красива, мило смеялась, пела цыганские романсы и даже читала Метерлинка… Но раз она сказала какую-то сочную глупость, и Семен Иванович покраснел, не зная сам почему, встал, сухо попрощался и ушел. И дома он лег на диван, начал думать о своей любви и понял, что ему не нужна ни эта девица, ни ее цыганские романсы…

Тогда он обратился к книгам. Он решил, что в книгах можно отлично зондировать почву для этого неуловимого чуда, которое, как некоего Мефистофеля, вдруг ему удастся вызвать из мрака небытия заклятьями философских формул.

И он писал длинные, скучные списки нужных ему сочинений, в каталогах и указателях справлялся и выбирал самые мудрые названия, и потом долго ходил по магазинам, принося домой целые кипы томов, связанных тонкими бечевками, завернутых в желтую плотную бумагу, пахнувшую типографской краской и сыростью.

И когда эти связки наполнили его комнату и лежали на комоде, на столе, под кроватью, он нашел, что теперь можно приступить и к делу.

Садясь пить чай или обедать, он брал наугад первый из попавших под руку томов, прочитывал не спеша такое далекое для него и торжественное заглавие, вроде: «Антисемитизм и коллективизм, и их влияние на экономическое и социальное развитие Итальянского королевства во второй половине XIX века» – не спеша разрезал первые десять страниц, прочитывал аккуратно каждую первую верхнюю строчку на каждой странице – и бросал книгу на кровать, а сам брал вечернюю газету.

Но прислуга, убиравшая комнату, верно, считала Семена Ивановича ученым человеком, более ученым, чем глупый доктор из двадцать восьмого номера, который всегда навеселе, приводит ночью женщин, пишет рецепты на спирт за деньги и анафемски ругает прислугу, постоянно упрекая ее в краже чего-нибудь.

Раз в газете Семен Иванович прочел, что образовалось общество искателей новой эры, член которого прочтет в следующее воскресенье лекцию об этом необыкновенном обществе и об открытом им необыкновенном Боге.

Семен Иванович после двух часов дня нарочно съездил на далекую улицу, где находился дом, в котором должна была читаться лекция, взял себе билет в двадцать пятом ряду, и пришел на лекцию за полчаса до начала. Там он сел на свое место, всем существом готовый воспринимать то, что начал говорить низким, визгливым голосом человек в сюртуке, с узким, постным лицом и не мигавшими глазами… Сначала он старательно вникал в темную, переполненную специальными выражениями речь лектора, два раза вынимал платок и сморкался, один раз вытер выступивший пот на лбу, а потом с ним случилось что-то такое смешное и глупое, что, когда он вспоминал об этом позже, ему всегда становилось холодно, хотя бы это и было летним полднем.

Он погрузился в какую-то сладкую нирвану, где ему было приятно и легко и где слышалось журчание каких-то неведомых рек и жужжание невидимых пчел, и он уже думал, что его существо вступило в сферу долгожданного чуда, как вдруг какие-то неприятные толчки коснулись его боков, и чей-то голос произносил упорно и насмешливо:

– Господин! Господин! Проснитесь. Все уже… конец… Господин! Господин!

И Семен Иванович проснулся. Его поразил опустевший зал, будто смеявшийся пустыми местами и полупогашенным светом, и сторож, маленький, курносый, в затасканной тужурке с оборванными пуговицами и желтыми, провалившимися щеками. И ему было неловко и стыдно, когда он вышел на улицу и ему казалось, что все на него показывают пальцами и дразнят высунутыми языками. Придя домой, он сердитым ударом ноги отбросил книги поглубже под кровать и, посмотрев в зеркало, сказал:

– Врут газеты… Вот что значит зондировать почву. Пошел и что же? Пустяки, болтовня… даром деньги берут.

Так он и говорил своим знакомым, когда его спрашивали о необыкновенном обществе и о необыкновенном Боге…

III

Вагон трамвая прыгал и визжал, как собака, которую заставили тащить тяжело нагруженную тележку. Семен Иванович стоял посредине вагона, стиснутый обычной трамвайной публикой, и рассматривал своего соседа, щуплого и нервного господина, все время кусавшего губы и моргавшего ресницами, будто собиравшегося с минуты на минуту заплакать. И когда к нему протиснулась кондукторша и сказала деревянным голосом: «пожалуйста, ваш билет», – господин засуетился, заерзал на месте, полез в один карман, потом в другой, почему-то пристально уставился на Семена Ивановича острыми, злыми глазами и сказал упавшим голосом:

– Кошелек вытащили, ей-богу, вытащили…

– Бьют их мало! – сказал смуглый человек с черной, будто углем нарисованной, эспаньолкой.

– Как вы сказали?

– Бьют их мало, воров-то – на месте надо было бы класть. Тогда разучились бы…

– И не говорите! – вторила ему тощая дама с огромной муфтой и черной меховой шляпой. – У моей матери недавно боа отрезали, и тут же вор и оказался в вагоне, не успел уйти…

– Да, а что вы думаете… Он и сейчас не ушел. Обыскать бы надо кое-кого, – ответил смуглый господин с эспаньолкой и тоже пристально посмотрел на Семена Ивановича.

«Неужели я так похож на вора, – подумал он, – что они все на меня так смотрят?» и вдруг, к своему ужасу, он почувствовал, как чья-то рука осторожно кладет в его карман какую-то вещь… Произошло движение… Кто-то кого-то толкнул, рука вернулась обратно в толпу, а в кармане у себя он нащупал чужой, украденный кошелек. И ему стало страшно и стыдно, будто он сам украл. И, не отдавая себе отчета в том, что делает, не замечая подозрительных взглядов окружающих, смотревших на его внезапно изменившееся лицо, он резко повернулся и начал протискиваться к выходу, наступая на ноги, толкая пассажиров, упираясь руками в чьи-то плечи и животы, так что раздались протестующие возгласы. А он усилил работу руками и говорил взволнованно и быстро:

– Пропустите, ах, да пропустите же…

И чувствовал, что сейчас случится что-то нелепое, грубое, неожиданное… И вдруг за его спиной раздался резкий, визгливый голос обкраденного господина: «держи, держи, держи». И ему вторил другой – женский, пискливый, с перерывами, дрожавший на одной ноте вскрик: «вор, вор, вор!»…

И весь вагон поднялся на ноги, застучал, заволновался, наполнился негодующими отрывками фраз, и у самого порога на плечи Семена Ивановича легла чья-то крепкая рука, вцепилась в него, и хриплый голос сказал:

– Неча тут разговаривать!

Трамвай остановился…

IV

…Сначала шло немного… Один солдат с немолодым, густо заросшим волосами лицом держал Семена Ивановича под руку и старался шагать с ним в ногу, другой провожатый, человек в драповом пальто, шел мелкими спешащими шагами, теребя пуговицу, висевшую на двух нитках, и все повторял следовавшим за ними человекам двадцати:

– Ну, что надо? Ну, что надо? Вора не видали?

Семен Иванович потерял всякую способность соображать. Ему казалось, что ничего не случилось, что он продолжает ехать в трамвае, скоро выйдет через две остановки, войдет к себе в подъезд, поднимется на третий этаж и будет завтракать. И ничего ужасного не могло с ним случиться, потому что улицы, по которым его вели, были ему с детства знакомы, люди, которые шли за ним, были обыкновенными людьми, каких много на всех углах и у всех магазинов. И ему совсем не было понятно, что он, и только он, является героем этой процессии, к которой присоединялись новые и новые любопытные, шумевшие торопливыми голосами и шедшие спотыкающимися, нетвердыми, чего-то боящимися ногами.

И ему даже не хотелось говорить… Не хотелось поворачивать голову, а идти, идти все вперед, чувствовать, как промок сапог на правой ноге, потому что калоша осталась там, у трамвая, и смотреть ясными, светлыми глазами на такое знакомое небо, солнце и дома…

На набережной, у белого горбатого моста, от фонаря отделился высокий широкоплечий матрос с рыжим шрамом у правого уха, с колючей щетиной небритых волос, и сказал громко и властно: «стой!..»

V

Торговались недолго… Толпа шумела, топталась на снегу, кричала, перебивая голоса гамом, и когда наконец немолодой солдат и матрос повели Семена Ивановича к пустой красной стене, между двух домов, – он понял, что ему нужно что-то сказать…

В это время до него донеслись слова из толпы, густо обступившей набережную. Кто-то сказал:

– Раз кошелек нашли, чего уж тут… что с ними церемониться…

– Так им и надо, извергам-то, – поддержал его бабий голос, – а то срам, до чего дошли. Среди бела дня грабят.

Семен Иванович остановился. И все стало ему ясно с такой беспощадной очевидностью, что он нашел в себе силы оттолкнуть матроса и, тяжело дыша, зачем-то снять шапку. Толпа зашумела снова. Матрос ждал, что он намерен делать…

– Братцы, – начал Семен Иванович тихо, – товарищи… – Но в горле что-то першило, что-то мешало, что-то задерживало дыхание, и слова были какими-то неполными, будто в них чего-то не доставало. – Товарищи… так ведь нельзя… нельзя, я… нужно ведь…

Дальше на языке было: «Зондировать почву, зондировать почву», но этого нельзя было сказать, а больше ничего, кроме этого, сказать он не мог. И он стоял, разинув безмолвный рот, жадно глотая пересыхающую слюну и морозный воздух, как рыба, выброшенная на лед.

Матрос воспользовался перерывом в его речи и сказал грубо, толкая в спину:

– Ладно… знаем уже… Идем!

Толпа гудела. И Семен Иванович понял, что он больше не скажет ни слова, что все кончено… И он погрузился в себя. И мысли завертелись, как будто его бросили в длинную и узкую трубу, и лента различных видов и слов обертывалась со страшной быстротой. И ему вспомнились почему-то могилки его отца и матери на Волковом кладбище, смуглый господин с эспаньолкой, и все это сменялось навязчивым и упорным: «зондировать почву, зондировать почву…»

Его приставили к стене, и, когда он протянул одну руку назад, ища опоры, он встретил холодную, мокрую плоскость камня и инстинктивно ее отдернул…

«Да как же так? Да почему же?» – подумал он, взглянув на окруживших его и не веря тому, что должно произойти сейчас, через минуту… И снова спокойствие столбняка охватило его. И ему совсем перестало быть страшно, когда матрос вынимал со строгой осторожностью из кармана черное, полированное тело револьвера. И, посмотрев еще раз на толпу, Семен Иванович почему-то вспомнил балаганы, о которых в детстве рассказывала ему его нянька, подслеповатая, хромая старуха Агафья, и потом какой-то вульгарный, хватающий за сердце тоскливый мотив уличной песенки ворвался в его сознание и забарабанил всеми звуками: «Кого любила, с тем помру… Кого любила, с тем помру»…

Сон длился. Матрос поднял черное дуло, и оно было зловещее и хищное, как глаз смертоносной птицы. И вдруг, сам не зная почему, Семен Иванович шагнул вперед, широко перекрестился два раза, второй раз поспешнее первого, и вытянул по сторонам руки, как будто ловил невидимую стену…

И потом что-то хрустнуло в морозном воздухе, точно быстро переломили тугую палку из ольхового дерева – и мост сразу сделал скачок в воздухе, сделался еще более горбатым, сломался и повис над головой. И потом стало темно…

Семен Иванович закрыл глаза и как-то не сразу грузно качнулся и сел у стены на мокрый снег, и разноголосый гул толпы превратился постепенно в торжественную, ровную, властную песню, как будто большое, громкое море ласкало его тело, заливая его волнами прибоя на песчаных низких отмелях… И шум этот становился все тише и тише, все приятней, все ласковей.

И когда он в последний раз ужасным напряжением раскрыл глаза, он не увидел уже ни моста, ни толпы, ни матроса с револьвером, – ничего, кроме неровного куска белого-белого неба… и на этом клочке неба он увидал чудо… то чудо, какого он не видал всю жизнь: солнце смеялось; широким и громким смехом смеялось холодное, круглое солнце…

И его веки бессильно, но благодарно опустились…

Старатели Повесть недавних дней

I

«Когда артист играет Мефистофеля, он должен иметь черный плащ, рога и дьявольский хохот, когда священник служит обедню, он должен иметь ризу и важную сосредоточенность в жестах и выражении лица, но когда председателю полкового комитета, да еще кавалерийского полка, нужно ехать на важное заседание, он трижды обязан иметь френч, хотя бы и с чужого плеча…»

Так совершенно искренно думал товарищ Зейман, ходивший короткими, сильными шагами по своей маленькой, но чистой комнатке в курорте Г. Комната выходила в сад, где запущенные клумбы, разбитые оранжереи и сломанные или срубленные деревья говорили о тщете былого величия, а вороны, сумрачные и тоже чем-то удрученные, клевали какие-то черно-синие ягоды, находили их невкусными и улетали с визгливо-жалобным и встревоженным криком. В комнате стояли кровать, стол, два стула и плетеный диван. На кровати лежала шашка и револьвер с рассыпанной обоймой, на столе – альбом для стихов, где чередовались стихотворения модных авторов с разудалыми кавалерийскими песенками, старыми чахоточными романсами и стихами на местном языке. Стулья были свободны, и Зейман шагал от окна к двери так осторожно, что не задевал их ни длинными блестящими шпорами, ни длинными загорелыми руками, которыми имел привычку жестикулировать, когда говорил сам с собой. При людях же он всегда был сдержан, уходил в себя и обыкновенно принимал какую-нибудь одну позу. Положим, в выборе поз он не был разнообразен.

Пройдя раз двадцать от стола к двери и обратно, он круто повернулся последний раз, звякнув шпорами, вышел из комнаты, постоял на пороге балкона, сохраняя невозмутимыми серые большие глаза и круглое загорелое лицо, потом резко стал подыматься по лестнице во второй этаж таким твердым шагом, что каждая ступенька болезненно стонала и скрипела. Поднявшись во второй этаж, Зейман постучал в одну из дверей.

– Это ты, Зейман? – послышался из-за дверей сонный, негромкий голос. – Входи, только дверь притвори, а то у меня окно открыто. Сквозняку нагонишь!

– А ты все спишь! – сказал Зейман, вступая торжественно в комнату. – Да они все спят еще, – добавил он, бросая взгляд на вторую кровать, где лежал секретарь комитета Иванов, закутанный с головой в одеяло, – ну и лентяи, ну и лентяи! А я к вам по делу. Вставай, Мирцев, я подожду. Ведь скоро одиннадцать…

– Разве можно стать, когда ты явишься! – воскликнул секретарь, вытаскивая из-под подушки взлохмаченную голову. – Идет, как каменная глыба… Ты знаешь, когда ты поднимаешься к нам сюда, наверх, немцы у Икскюля начинают ураганную стрельбу. Они думают, что это тяжелую артиллерию подвозят…

– Брось острить – все равно глупее не будешь…

– Я с тебя, дорогой, пример беру… Ты же говоришь: они все спят. А кто это «все»? Я, кажется, всегда здесь сплю один: никого не привожу…

– Ну, к чорту, оставь, – прервал его Мирцев, – так ты хочешь что-то сказать… Ах да, чего это ты сам поднялся в такую рань? И вымылся, и вычистился и чуть-что не в поход. Ну, говори, а я буду одеваться…

– Дело в том, что сегодня, – медленно и твердо начал Зейман, – у меня будет очень важное совещание о деле, которое касается и нашего полка. Совещание это – безусловная тайна, и если я о нем вас все же ставлю в известность, то потому, что считаю это необходимым. Положим, о нем узнаете еще завтра или сегодня ночью… А к тебе я зашел вот почему: мне нужен твой френч. А то, знаешь ли, неудобно: там будут и наш Ишак, и корпусный, и искосольцы, так что… да ты сам понимаешь…

– Бери, мне не жалко, – сказал Мирцев, натягивая сапоги, – но ты сам-то знаешь что-нибудь определенное или нет? Ведь если это тайна, то тебя не стоит больше и расспрашивать, потому что не нужно. Раз тайна – да еще вылупившаяся из своего яйца с утра, – то, значит, после обеда, даже во время обеда мы ее узнаем: у нас ведь все новости и военные тайны разносятся с кашей…

– И да, и нет. Пока ничего не могу сказать. Так я беру френч. Я тороплюсь на поезд в 11.50, а со следующим поздно. У меня кроме совещания еще дела в городе…

– Не давай ему, Валька, френча, – заметил Иванов, зевая и протянув руку за папиросами, – он ведь жениться собирается и тебя надувает. И экстренность ночная того же сорта. Ей-богу. Я тоже хорошо осведомлен…

– Ну и дурак же ты, – обратился к нему уже на пороге уходивший Зейман, – колоссальный дурак. А все-таки и с тобой мне придется переговорить серьезно…

– О, ради бога. Когда я не выспался, я всегда серьезен.

– Не смейся! Я назвал тебя лентяем и не беру слова назад. Ты ведь посмотри, как ты все запустил: журналов не ведешь, протоколов за две недели нет, газет не рассылаешь. Только и сделал, что весь наш табак выкурил да весь шоколад в лавке съел. Теперь за консервы принялся. Это разве порядок? Черт побери такого секретаря!

– Да что же я могу поделать, раз я – анархист. Благородство анархиста не может терпеть рутины. А это рутина: все эти протоколы, бумаги, чернила. И ты не злись напрасно. Почитай лучше Штирнера…

– В самом деле, вставай, – сказал Мирцев, когда Зейман ушел, – я уже готов, вместе умываться пойдем, ведро подержишь…

Через час они сидели на балконе своей дачи и пили чай. Солнечное яркое летнее утро знойно заглядывало в широко раскрытые окна, в здоровые, загрубевшие лица, в стаканы с крепким, настоявшимся чаем.

Мирцев читал передовую статью в столичной газете, а Иванов нумеровал полученные из канцелярии бумаги. По улице к морю проехали голые всадники на лошадях без седел, пробежала рыжая, шмурыгая собака, громко и беспорядочно облаяв лошадей, прошли три солдата с парусиновыми ведрами, и потом долго кружилась тонкая, острая, горячая, дымная пыль, заволакивая низкие заборы и сломанные кусты.

Зейман шел к станции длинным и узким перелеском, поросшим брусникой и заваленным кучами конского навоза. Когда-то это была улица модного курорта. Теперь виллы с ободранными стенами, разбитыми крышами, инвалидами-трубами и проломленными полами, на которых лежали грязные обрывки портянок, материй, картона являли картину мерзостного запустения. Отель в 75 комнат стоял, как высокий, длинный, пустой сарай, и только ветер ночью порывисто хлопал непритворенными дверьми, и кое-где падало разбитое, еле державшееся стекло, с маленьким, дробным звоном.

А зато справа доносился большой, мощный гул моря, гул верхушек сосен, высоких, красных сосен, смотревших с безмолвной снисходительностью на покой оскорбленного человеческого жилья. Какое дело было желтым широким отмелям, деревьям и морю до того, что на берегу не стало больше грохота оркестров, купален, нарядных бонн, еще более нарядных господ, беспечно разряженных лодок, всего того гомона, который приносит человек во всякое место, где он ставит свой дом, сажает свой сад и заводит граммофон жалкого, но громкого существования. Облака равнодушны сами по себе, море величественно без туш и скелетов, затянутых в трико, и увеселительных яхт, а сосны прекрасны даже тогда, когда под ними нет парочки в белых костюмах, с цветками в руках…

Даже маленький веселый вокзал был наказан строго и больно за свою веселость и беспечность прежней жизни. Бомба с аэроплана разрушила его в нескольких местах, и сквозь бреши заглядывало внутрь то голубое, ликующее, летнее небо, какое смеялось и сверкало на крыльях двух самолетов, летевших куда-то быстрыми и упругими движениями.

II

Командир N. корпуса генерал-лейтенант Седлецкий и начальник … дивизии генерал-майор Растягин были школьными товарищами, бегали вместе по коридорам громадного кадетского корпуса, оба вышли в один год в офицеры, и один остался в Петрограде, а другой уехал на Кавказ лечить свое немного расстроенное здоровье и жениться. Перед самой войной, жена у Растягина умерла, сын умер еще раньше, и поэтому генерал с радостью принял командование стрелковой бригадой… Человек суровый, прямой, называвший вещи своими именами, не боявшийся смерти, строгий до ужаса к подчиненным, – натура, переносившая легко и морозы и жары, три раза контузии и рану в плечо от шрапнельной пули, он втянулся и стал тем боевым генералом, который всегда едет быстро-быстро на замызганном, низком, всклоченном жеребчике в сопровождении высокого адъютанта, обязательно высокого, в противоположность генеральской маленькой фигурке, доезжает до второй линии окопов, слезает с лошади, кряхтя и отплевываясь, и идет в окоп, по колено в грязи, по дороге здороваясь со своими «внучатами», «ребятками», «орлами», как он зовет стрелков, и скуластые лица темнеют благодарной ретивостью, и сквозь здоровые белые зубы сибирских молодцов звучит как-то нагло и громко, громче, чем требует приличие: «здравия желаем»… К осени 1916 года дивизию перебросили на Двину, ко взморью, и она здесь выдержала крепкие львиные, зимние бои, показала геройство и пустила кровь герману, хотя и у самой осталась «рожа в пуху», как смеялся генерал, говоря с «земляками» на отвоеванных у неприятеля окопах…

Но с того времени, когда случилось «это», непредвиденное, непонятное, неосмысленное им, он стал по возможности уединяться, притворяться больным, именно притворяться, потому что он от природы обладал здоровьем благодатным, не хворал почти никогда и был крепок, как «мороженый дуб», как говорил он всякому, кто ранее справлялся о его здоровье. И долго-долго целыми ночами лежал он и думал; отсылал адъютанта спать, гасил свет, раздевался, ложился в постель и думал: о себе, о своем старческом пути (было ему уже 54 года), о столице, в которой находились его родственники, о своей покойной жене, об единственном сыне, который умер пяти лет от роду, простудившись в один морозный, трескучий вечер, о своих «земляках», находившихся сейчас на отдыхе около города, вспоминал их темные, скуластые, точно из старого заветренного дерева, лица, их широкие, добродушные улыбки, их мужицкие, сочные, грубые, колкие, увесистые, как камни, речи, дробный, тяжелый, темный, как их глаза, смех, и мысль его неизменно возвращалась к себе и к тому, что случилось со страной в этот баснословно короткий промежуток времени. О себе он думал: «Боже, как я уже стар, мне 54 года, да, только 54 года; другие в эти годы еще стараются молодеть, и им удается; какие-нибудь развалины – и те подмазываются под жизнь и красятся, и румянятся, и бодрятся, и бросают костыли, чтобы ходить самим и держаться незаметно за стены…»

А он свеж с виду, закален, неутомим, и ему даже говорят, что седина идет к нему восхитительно, восхитительно, – да, так точно сказала ему одна знакомая полковница, но, может быть, она только сказала комплимент, в котором не было ничего от сердца.

А он сам знает, что на душе у него темно и страшно, и от этого темного и страшного он не может спать. И он знает, насколько он стар. Когда он ходит по окопам, смотрит в глазки пулеметных гнезд, отбрасывает ногой спутанную, колючую проволоку, шутит под грохот упавшего «чемодана» – ему тогда 25 лет, да, да, не больше… И тогда он может закричать «ура» и, как мальчишка, бежать до усталости и хрипоты, вытаптывая тяжелыми ногами мокрый проваливающийся снег, – но когда он возвращается на отдых, ложится в постель и гасит свет, и его седая голова уходит в мягкую груду подушек, о, тогда невидимая и ужасная тяжесть опускается на его маленькое, сморщенное тело, и чей-то голос – точно голос покойной жены – шепчет ему нежно и кротко, как это было когда-то: «ну, спи, спи, мой хороший – ты очень устал и тебе нужно отдохнуть», – или это чей-то незнакомый, гулкий, зычный голос, который кричит на всю комнату, не боясь тишины: «спи, старик, спи, – тебе сегодня 120 лет, 120 лет, и ты живешь уже вторую жизнь… вторую, чужую жизнь… Ты захватил эту вторую жизнь и не по праву живешь… Усни же, усни, иначе эти 120 лет еще увеличатся вдвое, втрое, вчетверо…»

Что это такое? Он приподнимается, облокачивается на подушки, потом тихо освобождает одну ногу из-под одеяла, потом другую и идет к окну, которое освещено луною. И, проходя мимо зеркала, взглядывает быстро и как-то косо в стекло, и ему видна сгорбатившаяся, низенькая, тусклая фигурка, над которой дрожит, как под отчаянной тяжестью, что-то исполински большое и темное. И он садится у окна за синей, пахнущей пылью и старыми духами шторой и, закрыв лицо руками, думает…

Все стало по-другому. И солнце стало другое, и небо, и земля, и люди, и его адъютант, и письма, которые приходят к нему из города, и его «земляки», взрослые, бородатые дети. И напрасно адъютант притворяется, называя его «ваше превосходительство», и напрасно солдаты отвечают, как всегда, свое гортанное приветствие, – в этом притворстве есть какое-то беспокойство и насмешка у адъютанта, а солдаты таят что-то в себе такое, что он раньше не замечал…

И зачем еще встретил он своего школьного товарища, этого эгоиста, тоже принявшего какой-то глупый, новый, непонятный тон, генерал-лейтенанта Седлецкого, у которого сегодня должно состояться тяжелое и чрезвычайное собрание по вопросу, который измучил Растягина за два последних дня; может быть, от этого постарел он еще больше…

III

Генерал-лейтенант Седлецкий был человеком той неопределенной в обычное время группы людей, которая всегда отличается острой, почти болезненной определенностью воззрений лишь в окончательных фазах господствующего порядка. Генерал-лейтенант Седлецкий вдел красную розу в петлицу; эту розу ему бросили в офицерском собрании, где он сказал свою первую революционную речь, – приказал называть себя просто генералом, раньше приказа по военному ведомству; сказал три или четыре захватывающие по новизне и красоте речи, которые, как говорили потом, были составлены его племянником, студентом-юристом, прапорщиком из вольноопределяющихся, – выписал для своей дивизии (он тогда еще командовал дивизией) на 1000 рублей революционной литературы из Петрограда и стал ждать…

Ждать ему пришлось недолго. Прежний командир N. корпуса был господином правил «времен Очаковских и покоренья Крыма» постольку, поскольку они касались его службы, да к тому же был из русских немцев со звучным именем, и его заставили очень скоро ретироваться.

Генерал-лейтенант Седлецкий был приглашен занять его место. Искосол напечатал лестную статью с похвалами храброму генералу. Потом появилось дополнительное постановление комитета той дивизии, которой он раньше командовал, и в этом постановлении говорилось о прямых и великих качествах его благородной души, о его деяниях по службе, геройстве и братском обращении с подчиненными, – и слава его была упрочена.

Сам же он ничего не имел против печатных фимиамов, сладких резолюций и своего нового поста. Он метил еще выше, и его умная голова была бы, безусловно, вполне на месте и за столом Главкосева.

Когда он встретился с Растягиным, он увидел сразу задумчивую злобу упрямого старика против всего нового, попробовал в долгой и горячей беседе обследовал все дальние уголки души бывшего однокашника и, когда убедился, что эту телегу нельзя поставить из канавы на дорогу, потому что у нее все колеса разбиты, он махнул рукой и сказал:

– Знаешь, что я тебе предложу, только чур – не пеняй на меня и не лайся; дело твое старое, собирай свои кости и уезжай, потому что иначе худо будет. И даже, может, очень худо… Так вот: я, конечно, по-товарищески, без зла, а потому что чувствую…

Растягин поглядел на него боком и, ничего не сказав, поднялся и ушел.

– Вот сумасшедший, – бросил Седлецкий, – вот сумасшедший. Этак ведь он может мне игру испортить. Придется за ним посматривать.

Но пока Растягин держался своей загадочной молчаливой позиции, его дивизия отдыхала от окопной работы, и все носило характер мирного бытия.

И вдруг прилетела нелепая история, первая ласточка, как язвительно назвал Седлецкий это известие: первая ласточка из той стаи неизбежных неприятностей, которых не понимал этот старый упрямец Растягин. По случаю этой истории и было назначено срочное собрание у корпусного сегодня вечером…

IV

Заседание было назначено на половину девятого вечера, но все запоздали, так что около десяти часов у Седлецкого сидели лишь Растягин, комиссар его дивизии поручик Камба и начальник штаба корпусного – подполковник Зайоницкий.

«Без искосольца начать нельзя! – подумал Седлецкий, сидя за письменным столом. – Да и кавалеристов нет».

Он вышел в приемную и здесь увидел молодого человека среднего роста, державшегося браво и прямо и, казалось, еще более желавшего быть бравым и молодцеватым. При виде его генерал несколько растерялся, так как молодой человек бесшумно, но грузно шагнул к нему, щелкнул шпорами и отрекомендовался:

– Зейман, председатель полкового комитета драгунского полка, честь имею явиться…

– А… да, – сказал Седлецкий, снова осматривая драгуна с ног до головы, несколько приятно удивленный его машинной грацией, – слыхал, слыхал, доблестный полк, прошу…

И он провел Зеймана в свой кабинет, куда через пять минут явился и начальник кавалерийской дивизии генерал-майор Исаков, человек, имевший темное лицо, всегда готовые анекдоты, истинный смысл которых тоже был темным для окружающих, что не мешало, однако, им улыбаться на его остроты в знак почтительного уважения к золотым зигзагам генеральских погон. За свои анекдоты да за глупые приказы по дивизии его давно уже прозвали Ишаком. Правда, была еще одна группа поклонников его недостатков, именовавшая его Исавом, но привилось как-то первое; и когда спрашивали: «ну, как здоровье нашего Ишака?» или: «а слышали, что еще выдумал наш Ишак?», то это было равно понятно и офицерам и гусарам, и кашеварам и телефонистам всей дивизии.

Знал про свое прозвище и сам Исаков, но отмалчивался, и когда свирепел, то его темное лицо становилось совсем черным, щеки как-то раздувались, губы толстели непомерно, а маленькие свиные глаза были колки и тонки, как концы его густо нафабренных усов. Кроме всего этого он был еще человеком желчным, а тут к тому же попал в дурацкое положение: несколько дней назад, во время утреннего завтрака, который он всегда разделял с адъютантом, последний рассказывал ему, по обыкновению, свежий политический анекдот (любя сам анекдоты, генерал требовал такой же любви и от своих подчиненных, не ниже, конечно, поручика; с корнетами он разговаривал редко, а на прапорщиков только смотрел строго и внушительно.) Адъютант кончил анекдот, генерал засмеялся и сказал:

– Ну а что же дальше? Что еще?

– Что еще, ваше превосходительство? Ах да, совсем забыл: вчера в городе я встретил одну только что приехавшую сестру милосердия (сестры милосердия – это была вторая и предпоследняя слабость Ишака; последней его слабостью был спирт, который он истреблял в неограниченном количестве, добывая его по милости старшего медицинского врача дивизии Гнусавина). – Так вот, – продолжал офицер, – эта сестричка, это такой деликатес, что, ей-богу, я ухаживал за ней целый вечер. И она скоро приедет сюда… Достала пропуск, и знаете, тут главное: она хочет вас видеть!

– Шутишь, братец?

– Смею ли, ваше превосходительство, – да, наконец… – засуетился адъютант, – к обеду она будет обязательно здесь. Разрешите взять ее под охрану вашего превосходительства… Мигом соорудим обед. Можно и не в собрании. У меня на даче отличный повар…

Генерал крякнул, крепко затянулся старой, душистой сигарой, нафабрил усы так жирно, что они должны были у незнающего человека вызвать недоуменный вопрос: что это такое жирное ел генерал, что весь жир остался на усах? Два раза поглядел в зеркало и еще раз крякнул, вспомнил свои юнкерские похождения и почувствовал себя совсем хорошо… «Значит, еще повоюем, черт возьми, раз женщинам еще нравлюсь… Да еще заочно!..» Но дело приняло совсем плохой оборот. Сестра милосердия приехала к обеду, не опоздала ни на минуту, но она оказалась дочерью генерала. Правда, он не мог думать про нее, что она приедет, потому что она работала на пунктах Красного Креста на Солнечной Горке и теперь приехала, не предупредив его… Она рассказала, как познакомилась с его адъютантом на вокзале, как немного, совсем немного мистифицировала его, а приехала она всего на неделю, взяв отпуск, потому что боев нет, а не имела времени предупредить, потому что ехала с подругой, эвакуируемой в Псков.

Исаков слушал ее холодно, и с каждым словом лицо его темнело и темнело, и язык тяжелел, и неприятная холодная ломота появлялась в плечах и под коленками. Как будто кто-то долго и упорно гонял его на корде в пыльном и душном манеже, и пыль набралась ему в глаза, в рот, в нос и мешает дышать. В таком гнетущем состоянии приехал он на совещание.

Следом за ним явился командир артиллерийского дивизиона подполковник Фугастов, человек всегда веселый, здоровый, определенно и коротко говоривший о своих политических убеждениях:

– Вот что хотите, то и делайте, а я убежденный монархист! Вот ставьте к первому забору и расстреляйте, а переделать мою шкуру нельзя, в такой родился…

Солдаты любили его за его откровенную грубость, за то, что он пил с ними, называл их свиньями и никогда не трусил.

«Искосолец запоздал, – думал между тем Седлецкий, – можно было бы начинать собрание, а его нет. Уж эти молодые из ранних. Да, кстати, кто это должен из них прийти? Лучше бы Магалов, этого знаю вдоль и поперек – натура легкая, а то пришлют молодчика с амбицией, так еще скандал будет. Вон моя пава разнюнилась… И надо же, чтобы это в его дивизии произошло». – И он зорко осматривал Растягина.

Старику было действительно не по себе. Он то потирал бледные худые руки, то односложно перекидывался со своим комиссаром – поручиком Камба, то смотрел в окно и совсем уже неприлично, через каждые две минуты, вытаскивал большой белый платок и то протирал им очки, то вытирал мелкий пот на маленьком белом лбу…

Вдруг дверь распахнулась и пропустила в комнату молодого человека в поношенной гимнастерке, с волосами, стоявшими ежом на голове, с несколько длинным носом и неторопливыми, несвойственными его юному возрасту, движениями. Он обошел всех, почти не представляясь, так как его уже хорошо знали в армии. Это был искосолец Курганов, талантливый молодой пропагандист, храбрый юноша, дважды раненный, пострадавший «при старом режиме»… Словом, у него было все то, что дало ему право выдвинуться на одно из первых мест в Искосоле. Растягин посмотрел на него внимательно и сурово и немного вяло пожал молодую, мягкую руку Курганова.

– А мы вас только и ждем, – сказал Седлецкий. – Можно приступать, не правда ли? – обратился он к Курганову.

– Конечно, – ответил последний, – это собрание чисто деловое, и, обладая собранными материалами, нам необходимо лишь прийти и к скорейшему решению, так как уже известно всем, что дело не терпит отлагательств…

– Делать, так делать, – бросил Фугастов, – черта с два, не люблю разговоров. Я с немцем разговариваю только по прямому проводу: ба-ах – и там…

– Я предлагаю, – снова сказал Седлецкий, – просить вас все-таки сначала огласить все сведения. Никто против не будет?

– Я согласен, – буркнул, темнея, Исаков.

– Послушаем! – сказал Фугастов.

– Итак… – Курганов несколько подвинулся в кресле, подвинул к себе портфель, вынул оттуда два блокнота, тетрадь и кипу исписанных бумаг и обвел собрание задумчивым взглядом. Курганов носил очки и имел манеру вглядываться в окружающих перед тем, как начать говорить. Глаза у него были маленькие, умные, и говорил он быстро-быстро, так что нужно было привыкнуть, чтобы понимать все до последнего слова.

– Итак, – начал он, уже не останавливаясь, голосом ровным и значительным, – обняв все сведения, говорящие о происшедшем в N дивизии случае, мы должны констатировать, что перед нами в высшей степени нежелательный инцидент, который необходимость требует разрешить самым быстрым и, может, даже небезболезненным способом; дело в следующем: N пехотная дивизия – я коснусь только фактов, играющих главную роль, – находилась на отдыхе за городом Р. Что происходило там, на отдыхе, как они жили и какая преступная пропаганда, – я считаю ее преступной, – оказала свое растлевающее влияние на их умы, но в тот момент, когда им был объявлен приказ о выступлении на позиции, в секторе С., они отказались выступать… Увещания собственного комиссара, его убедительные и образные речи не возымели действия, как равно и все усилия командного состава, которые натолкнулись на слепое непонимание и темное сознание некультурных, дезорганизованных масс. Тогда Искосол, вынужденный обратить внимание на этот случай, послал двух агитаторов, Кузьмина и Пено, в дивизию. Но толпа солдат, заставившая уйти своих офицеров, не стала слушать и агитаторов, их забросали грязью и камнями, и они под крики: «Долой Искосол! Долой войну!» – принуждены были вернуться… Тогда, когда средства словесного уговора уже не могли действовать на умы, пришлось прибегнуть к силе… До сих пор в дивизии приказ исполнили только три полка, четвертый упорствовал в своем заблуждении и наотрез отказался выступить…

Курганов на минуту умолк. Тогда раздался тихий голос Растягина:

– Разрешите мне… разрешите мне добавить, господин… – говорил он, сбившись на последнем слове, так как на него устремилось общее внимание, – господин…

«Ну, пропал старик! – мелькнуло у Седлецкого. – Сейчас брякнет: “господин социалист” или что-нибудь почище. – Да и болен, кажется, к тому же…»

Действительно Растягин как-то ослаб, сгорбился и, сжимая ручку кресла, тем же голосом, каким начал, докончил:

– Господин комиссар, разрешите мне два слова.

– Пожалуйста, – обратился в его сторону Курганов. – Вы по мотивам отказа полка выступить? Пожалуйста…

– Я был у них, – продолжал Растягин, – я был и говорил с ними, и они… – Голос его сделался еще тише. – И они согласны… Они пошли на позиции… Я сам, я сам видел, вот, господин комиссар!

– Да, да, – поспешил возобновить свою речь Курганов, – вы совершенно правы… И я позволю себе продолжать дальше… Итак, когда меры увещания и кротости, так сказать, были исчерпаны, Искосол послал в полк ультиматум: или немедленно исполнить приказание, или вынести на себе всю тяжесть его неисполнения. Полк пошумел, погалдел и решил подчиниться. Нам сообщили, как только что сказал господин генерал, выступил на позиции. Выступило всего три батальона, четвертый должен был остаться в резерве. Путь полка до позиции ознаменован целым рядом происшествий, о которых у нас скопилась солидная литература. – Он насмешливо указал на портфель. – Проходя через город, они били стекла, стреляли в воздух, пугали угрозами мирных жителей, крали съестные припасы, отнимали разные вещи, ограбили несколько торговок яблоками, папиросами и табаком, выйдя за город, они проходили по направлению к позициям, как банда, не повинующаяся приказаниям и просьбам, и все усилия комиссара и членов полкового комитета не привели ни к чему; к утру следующего дня погромные успехи продолжались. Сожжены два дома, похищены свиньи, утки, гуси, куры, медь, ограблен какой-то ювелирный магазин и около З-фа найдены три трупа, исколотые штыками и избитые прикладами; эти три человека убиты, должно быть, в драке, за которой последовали убийство и грабеж. Ознакомившись со всеми подвигами, Искосол послал экстренно догнать полк т. Кузьмина и меня, но мы только могли своими глазами проследить путь славного похода, а самый полк, как нам сообщили позже, вечером того же дня благополучно занял назначенный сектор позиций в секторе С., распределив два батальона в окопах, а третий с обозом оставив во второй линии окопов. Но здесь выяснились новые подробности. Мы не успели вздохнуть свободно, как история вступила в новый фазис. Еще лежали перед нами факты возмутительного поведения полка, как налицо оказались факты, еще более вопиющие. Но теперь уже вся честь скандала принадлежала третьему батальону, стоящему в резерве. Третьего дня вечером стало известно, что этот третий батальон арестовал обозных, захватив провиант и кухни, и отказался дать хлеба и пропустить кухни в передовую линию. Солдатам, занимавшим окопы, пришлось идти просить хлеба в соседнюю дивизию, которая дала в долг некоторое количество хлеба, но люди остались без обеда и без ужина… Третий батальон заявил, что он силой не даст ни куска хлеба, ни ложки щей, ни щепотки чаю своим товарищам. «Мы не хотим воевать, – пускай нас уведут отсюда»… Кроме того, все запасные патроны и пулеметы и ленты к ним в его руках, и он угрожает вооруженным сопротивлением всякому, кто попытается прийти разговаривать с ним. В таком положении это дело находится сейчас, но дальше находиться не может. Мы должны принять все меры, пусть даже жестокие, но устранить это возмутительное явление, пока оно не грозит настоящим бедствием. Я пока кончил и прошу высказываться…

– Дело ясное, – густо и громко произнес Фугастов, – тут и задерживать обсуждением нечего!

– Я, со своей стороны, могу только добавить, – заговорил торопливо и не совсем ясно поручик Камба, – я только что приехал в дивизию и не мог еще разобраться в настроении, а главное, в причинах, вызвавших это безобразие. Но я говорил с ними, как и господин генерал, с их депутатами, которые частью очень толковые, но в массе это очень непродуктивные работники, и они не могли ничего поделать. Дело ясно, как заметил сейчас господин полковник, и, к сожалению, приходится принять неотвратимое, хотя и жестокое, решение…

– Именно жестокое, – подхватил, раздувая щеки, Исаков, – нужно пресечь, это дезорганизация, и я совсем не хочу, чтобы и мои славные кавалеристы были заражены этим пораженческим духом. Это измена, я считаю это изменой, и это должно караться, как измена…

– Позвольте слова, – сказал, вставая с твердой и надменной физиономией Зейман, обращаясь к собранию. – Являясь представителем кавалерийской дивизии, я могу заявить, что дивизия до последнего драгуна стоит и стояла на страже интересов Родины и революции…

И он сел, забронированный собственным величием, и его серые глаза сделались еще серее…

– Браво, – сказал вразумительно Исаков, – я очень рад. – И, официально обернувшись, он пожал руку Зейману. – Очень рад и прошу: благодарите драгун от моего имени, а я потом… приказом…

– Извиняюсь, – продолжал с быстротой Курганов, – теперь, когда ясны все предшествующие события, нам нужно в экстренном порядке принять меры. Я скажу, что Искосол уже имеет решение. Искосол предлагает сейчас же издать приказ о расформировании третьего батальона, а не всего полка. Это будет хорошим устрашением, но, чтобы мы не опоздали, надо действовать быстро. Мне кажется, что голосов против не будет…

– Расформировать. – Фугастов ударил рукой по столу. – Раз, два и готово, нечего церемониться… мы, артиллеристы, всегда берем верный прицел с трех раз…

– Больше ничего не остается, – пробормотал по своей привычке говорить неясно Камба, – я согласен… больше нечего ждать: расформировать…

– Первый случай в армии, – рявкнул Исаков, – гм… неприятно… тяжело, но отсечь гнилой член необходимо. Армия должна быть здорова, как лошади первого эскадрона… э-э, не правда ли? – обратился он к Зейману.

– Драгуны всегда к услугам господина генерала, и потом у нас не было ничего подобного…

– Одну минуту, – проговорил своим сладким голосом Зайоницкий (он пел очень и очень хорошо романсы и Марсельезу специально разучил на случай), – я уже приготовил приказ о расформировании, но там пустое место, потому что нам остается найти части для этой экспедиции…

Он приостановился, сладко вздохнул и смолк, играя золотым карандашом от записной книжки.

Курганов снял очки и прищуренными глазами обводил всех присутствующих, как бы ища ответа на этот вопрос.

– Я дам батарею, – ответил Фугастов, – для такого дела дам. Грязное, правда, да нужное… Ничего не пропишешь!

– Я с удовольствием, с удовольствием! – басил, серея от какой-то затаенной радости, Исаков. – Но мне хотелось бы знать мнение, ваше мнение… Да, – снова повернулся он к Зейману, – как вы думаете: надеюсь?

Зейман встал снова. Он не мог говорить сидя. Ему всегда нужна была поза. На этот раз он проговорил, напирая на каждый слог:

– Как председатель полкового комитета драгунского полка, я счастлив сказать, я счастлив сказать, что полк выступит куда угодно, когда служба революции потребует от него засвидетельствовать верность провозглашенным принципам! Драгуны приложат все усилия к тому, чтобы показать, что они достойны возлагаемой на них задачи…

Он кончил, опустился на место, положив руку на колени, как автомат, выбросивший очередную открытку или плитку шоколада.

«Он мне положительно нравится, – подумал Седлецкий, – это в старом духе. И неужели он революционер? Но как он говорил! Машина! Рубит, а не говорит…»

– Хорошо, – снова запел Зайоницкий, – значит, батарея и полк драгун… теперь добавим… вы разрешите, господин генерал?

– Да, да, конечно, – торопясь, уронил Седлецкий, – я думаю: добавьте три броневых автомобиля и… кого же еще? Пехоты не стоит… Она устанет, да и ни к чему, хотя нет, пишите, все-таки пригодится: роту, больше не надо, часть потом обозначим, только сегодня же нужно разослать приказ…

– Знаю, я уже, собственно, готов. – Зайоницкий, стоя, заносил в свою книжку записи. – Все в порядке: артиллерия, кавалерия, пехота… всех родов оружия.

– Пишите: аэропланы, – забурлил Фугастов, – пусть полетают… Им это полезно. Все, что ли? Отпустите душу на покаяние. А приказ пришлите… Да я заранее все приготовлю…

– Э… нет, виноват, виноват, – громко крикнул Зайоницкий, – нельзя уходить – я и забыл: там такая местность, позиция под углом, под немецким обстрелом, нужно разобрать диспозиции подробно… Прошу остаться.

– Да, уж до конца, чтобы без лишних туманностей, – сказал Седлецкий. – А что ты хочешь, дорогой? – обратился он к вставшему ему навстречу Растягину. В первую минуту он испугался за него. Растягин был бледен, пот струился по его лбу, глаза лихорадочно блестели.

– Иван Николаевич, я пойду… извини… Вы тут разбирайтесь одни, а я посижу там. Я пойду, что-то, что-то, знаешь – голова того… – И он хотел улыбнуться, но жалко сгримасничал.

– Конечно, конечно, – не зная, почему, сказал Седлецкий, – я сейчас распоряжусь. Тут так душно, в самом деле. Лучше выйти. Там, в столовой, отдохни, дружище, и потом – мы тут обойдемся… Ты приляг даже… а то лучше… сейчас. – Он отворил дверь в столовую, пропустил вперед Растягина и закричал: – Иванович! Иванович! Дай-ка генералу чаю с коньяком, знаешь, там в буфете, на второй полке. Только начать. Славный коньяк, – добавил он, – у тебя лихорадка, как раз согреешься.

И, оставив Растягина в столовой, он вернулся в кабинет, где голос Фугастова гремел, как целый взвод трубачей в день эскадронного праздника.

– Знаю, знаю это чертово логово, ловушка, сдохнешь там за три копейки. Бьет без прицела с трех сторон; гладко, как собачья шкура. Чуть вдребезги меня не разнесло. Ну, ладно, валяйте…

И голос Зайоницкого пел ласково и внушительно.

– Всё, всё мы примем во внимание… и прошу вас сюда, взгляните вот: отсюда до…

И его белые холеные пальцы ловко бегали по карте, испещренной синими и красными пометками.

А Седлецкий, склоняясь через плечо Курганова, говорил своим авторитетным генеральским тоном:

– Нужно простить старика… потрясение. Волновался… а тут еще такое, да в его дивизии. Это больно, это его и сломило. Ведь он, знаете, туда ездил… он там перед ними на коленях стоял, Христом Богом просил, заклинал. И пошли они туда, на позиции, потому… Тяжело ему – да, да, конечно, – спохватывался он, – и всем сейчас нелегко!..

– Да, – говорил через минуту Седлецкий, – вы все-таки сегодня же, сейчас же оповестите всех, Зайоницкий… Телефонограмму, и подробную… и, пожалуйста, секретно! Я знаю: вы постараетесь!

V

Растягин выпил залпом полстакана коньяку и тут уже явственно почувствовал, что он болен. Он сел у стола, оперся на руку и оперся так беспомощно, точно все его тело сразу лишилось всякой силы, кровь ушла из него, и живой осталась только рука, маленькая, сухая рука, похожая скорее на руку какого-нибудь схимника, чем на руку генерала. И Растягину она показалась такой. А тяжесть, та тяжесть, которая давила его каждую ночь, увеличилась, и голова болела странно: то в ней пробегал жгучий, острый пламень, кровь горячей струей била в уши и в глаза, то ледяные пальцы схватывали мозг, на лбу выступал пот, и по спине сбегала вниз холодная, ледяная змейка, и комната начинала качаться, как палуба парохода…

И хотя за стеной говорили, и говорили громко, ему казалось, что он сидит один в громадной, брошенной квартире, из которой все ушли и с которой что-то должно случиться, и с ним – тоже… Потолок обвалится на него, стены ли подойдут и сожмут, или пожар сожрет и его и это здание, но что-то должно случиться… «Поскорее, поскорее», – просил он неведомое, и никто не отвечал ему, и только муха, обыкновенная муха, бесшумно, не смея жужжать, носилась по комнате. Пустая комната дышала каким-то коротким и страшным дыханьем. И он вслушался в это дыхание и понял, что это дышит не комната, а часы, большие настольные часы, на которые оперся бронзовый рыцарь, уставший в походе. Он положил щит к ногам, снял шлем и смотрит на генерала и говорит: «так тебе, так тебе». И вдруг рыцарь поднялся на пальцах, прошелся по циферблату и что-то сделал со стрелками, и стрелки побежали быстро-быстро, и большая нагоняла маленькую и не могла нагнать, и было похоже, точно большая змея гонялась за ящерицей, и хвосты их защемил рыцарь концом своего щита, и смеется, и подмигивает маятнику, который выстукивает: «так тебе, так тебе»… и никогда стрелки не догонят одна другую, и никогда маятник не остановится выстукивать свое: «Так тебе!» И хочет встать генерал и протянуть руку к часам и остановить их, сорвать эти досадные бегущие стрелки, сломать нелепого рыцаря… и просыпается…

Снова сон… Ах, как тяжело. Рука его, которая поддерживала голову, лежит на коленях, шея затекла, голова опустилась на холодную клеенку, которую покрыт стол. Он поднимается, смотрит на окно, и снова ему кажется, что кто-то большой и темный подбегает к окну, приложится большим, плоским лицом к стеклу, засмеется чему-то и снова отпрыгнет в тьму, и снова появится, и снова исчезнет. И всякий раз у него разные лица: то это смеется его жена, и он узнает ее голубые глаза, мягкий овал подбородка и даже знакомую прядь волос на левом виске, то это его сын, смеющийся, радостный, но какой-то неподвижный – таким он лежал в гробу, – то это Фугастов, едкий, с желтым шрамом на лбу, со сломанной папиросой в дырявых зубах, хохочущий хрипло, будто не хохочет, а откашливается… И снова всё… Пустая, холодная, неприветливая комната… Да где же люди? За что его оставили здесь? Почему он ушел оттуда? Ему что-то надо сделать. А он забыл, что! Он выпивает еще полстакана горячего чаю с коньяком, понемногу чувствует себя лучше… Голоса за стеной движутся к двери, потом дверь раскрывается, входит первым Седлецкий и говорит уже обыкновенным, чуть усталым голосом:

– А теперь после трудов праведных… по стаканчику чаю, на дорогу… прошу. – И он жестом дополняет приглашение.

– Ну, как, друг? Коньяк-то ничего? А я думал, надули. Уж очень задешево купил, по случаю. А здоровье-то у тебя неважное… Я же говорил…

И Растягин слушает его, и чей-то голос, неприятный и тихий, точно во сне, говорит ему на ухо: «поскорее, поскорее», – и от этого становится холодно, и комната, как палуба парохода, начинает колыхаться…

VI

Фугастов сразу же отказался от чая и ушел. За ним последовал Исаков, торопившийся с последним поездом вернуться в Б., где квартировал. Зейман, получив нужные сведения, тоже поспешил откланяться: Зайоницкий остался сидеть в кабинете, сверяя еще раз заметки и приводя в порядок разбросанные карты.

В столовой несколько минут все пили чай молча. Курганов выпил второй стакан, повернулся на стуле и уже готов был прервать молчание, как вдруг Растягин, долго и не мигая смотревший на него свинцовыми, мутными глазами, кивнул как-то не то утвердительно, не то просто смешно головой на его сторону и спросил твердым голосом, каким говорят все больные, которых одолевает лихорадка; голос тверд, а в нем чувствуется, треплется излом, болезненный и тяжелый:

– Ну а как же там ваше «коллекционное» министерство?

При этих словах Камба бросил рассматривать себя в самоваре, подавился слюной и взглянул на генерала… Седлецкий переглянулся с Кургановым, и последний понял этот взгляд. Поэтому, пропустив мимо ушей явно странное выражение «коллекционное», он принял вызов, поправил очки и начал быстрым темпом свою импровизацию:

– Господин генерал! Я с удовольствием смогу удовлетворить ваше любопытство. Достоин свободы тот, кто умеет ее отстоять! Мы до сей поры были достойны ее. Правда, виселицы, тюрьмы и сибирские тундры – неважный фон для наших прошлых триумфов, но все же это были триумфы. Социализм, как учение, в жизненности которого сомневаться не приходится, по крайней мере, в настоящий момент, должен охраняться и распространяться не от верхов к низам, а от низов к верхам, потому что при выборности всех служителей власти, низы будут ставить и поддерживать своих людей. Такой властью является настоящее коалиционное правительство… Правда, народ наш, нужно сознаться, недостаточно подготовлен не только к восприятию высших истин свободы, но даже и самых простых форм культуры. Это понятно: забиты, загнаны, темны, как земля, по которой ходят, косматы, как леса, где гробы себе рубят, и неумны во многом; это необходимо сказать прямо: во многом неумны. Сдержанности нет, и сознание отсутствует, чуть что – и пугачевщина! Пропасть там глубокая, пропасть здесь еще глубже, а посредине узкая тропочка: этой тропочкой провести Россию – задача этого, как вы сказали, «коллекционного» правительства и есть. И вы правильно сказали, по-народному, и народ так назовет «коллекционное», потому что мы действительно коллекцию теперь собираем, коллекцию честных и умных людей. А честный человек в России – штука редкая! Что же касается резкости этой переломной, так только так и можно матушку-Русь на путь истинный вывести. А если раскачивать ее – так еще тысячу лет жди – не дождешься, потому что за это время столько еще угодников откроют да кабаков поставят, да перевешают и в Нарымских песках сгноят. А что резкость, так и Петр понял, что только уздой железной да на дыбах – и можно что-нибудь сделать. Вот ведь жил когда-то Египет, славная страна, уж такая мудрая, что недаром эта мудрость «тьмою египетской» называется, такая прекрасная, что там даже две веры было: одна для народа, а другая – для правителей его: потому что, видите ли, кто поглупее – тому и вера поглупее, а кто умнее – тот с дураками якшаться не будет. И многим жилось там хорошо, сладко и приятно: положим, они еще больше, чем о земном, о загробном заботились, а народ, чтобы из повиновения не выходил, с голоду сдыхал да камни таскал, – в поте лица трудился, – здоровеннейшие такие глыбы, десятками лет, чтобы царям гробницы покрасивее да получше поставить, чтобы все будущие народы смотрели и дивились: вот, мол, это – послушание, вот, мол, это любовь к царю, вот это смирение: поискать такого. И нет теперь ни этого народа, ни костей его, ни духу его, а пирамиды стоят и удивление, удивление вызывают, а у иных чувствительных людей – так и умилительные слезы. Так и у нас этакий русский Египет жил, и не будь революции, долго еще поживал бы да пирамиды строил – только русские, не из камней да гранита сиенского, с иероглифами, а из тел своих опозоренных, загубленных бессмысленно, а скреплял не цементом, а стонами, слезами да собственной кровью. И потому этот народ-богоносец Бога-то носил, верно, на спине своей, а на его Боге сидели еще любители, и оттого Бог стал таким тяжелым и немилостивым, и потому два пути были у этого великого народа: или хамство, бунтарское, огненное, великое, низкое, лакейское, слезливое, собачье хамство, или юродство, тихое, темненькое, смиренное, пророческое, ханжеское юродство. Вот таковы и все его лучшие представители… Что поделать: мы живем не утопиями, а тем, что есть… Да, мы – юроды и хамы были и будем, если не захотим быть людьми… Вот эта-то задача и есть наша, порядок, так сказать, первого и последнего заседания о земле Русской, о народе-богоносце, о последователях его, иванушках-дураках… Вот и все, господин генерал!

Он замолчал, увлекшийся, заалевшийся, нервно сжимая блюдечко гибкими, молодыми пальцами.

– Гм… – сказал Седлецкий, – я почти с вами согласен. Правда, во многом не то, но основное – да, это почти верно…

Он сказал это просто потому, чтобы загладить несколько сильное впечатление, произведенное речью Курганова.

Растягин, слушавший очень внимательно, даже похолодевший, даже поздоровевший сразу от нахлынувших мыслей, отодвинул пустой стакан, как будто он загораживал от него говорившего, и выпалил:

– Хорошо, молодой человек, отлично! Только, только скажите мне, как же это вы с такими дураками да на такое дело поднялись… Ведь горбатого одна могила исправит… Ведь определенные дураки-то, так как же? Могила им, значит? Не понимаю… Не ясно… Потрудитесь объяснить…

VII

Курганов пронзил генерала длинным, упорным взглядом, хрустнул пальцами и продолжал, как будто не сказал перед этим все, а объявил перерыв на пять минут:

– Объясниться? Извольте, господин генерал, объяснюсь!.. Вот, например, англичане… Многому у них нам поучиться следует, а был у них один великий человек, Карлейль, вероятно, слыхали: так он сказал: «В Англии двадцать восемь миллионов жителей, по большей части дураков». А между тем многие и многие с этим не согласны, да хотя бы я первый… Это я к тому, что все мнения вообще субъективны, что же касается мною высказанных, то я от слов не отказываюсь: были русские иванами-дураками, а нужно им стать иванами-умниками. Нужно перевоспитать сознание, нужно пройти очень узкую тропу между безднами, между православием и язычеством, и попадешь в царство разума… Вот куда! Я не собирался бросать на том, что дураки – дураками останутся, нужно обучать, нужно свету пустить, нужно бросить лучину да за электричество взяться. Вот хотя бы война… Из-под палки дрались, из-под пулемета или другим обманом, что там говорить, вам это известно так же хорошо, как и мне… А мы добьемся, что за идею будут драться, за истину – с чистой душой, и не ночью, не ночью, а днем. Труден этот путь, но другого нет. Противоречий много, и не может их не быть, потому что слишком долго стукались лбами да спотыкались о собственные ноги… Сейчас они зверями шли, а пойдут людьми – на чистоту, а если среди них окажутся такие, как вот те, о которых мы сегодня говорили, то это только к лучшему: худую траву из поля вон. Вот если все они не смогут, ну, скажем, в силу своей исторической привычки, что ли, на чистоту идти – и все будут такими, как те, тогда конец… Мертвая точка! Штиль, и штиль на 1000 лет, до нового пожара, а может быть, его и не будет: что раз сгорело, то во второй раз поджечь трудно… а от этого сегодняшнего и угольков не уцелеет. Сами затопчут, чтобы не обжечься… Вот что я могу вам разъяснить, господин генерал. А за дураков я уверен. Они на попятный не пойдут, потому что сообразят, что такое ум и свобода… Неужели царей защищали, а себя защищать откажутся? Нет, кажется, этого не будет. А теперь… Вы что-то хотите сказать?

– Я? Нет, ничего, – сказал Седлецкий. – Пожалуйста.

– Простите, – волнуясь, заговорил Растягин, прежнее болезненное ощущение снова завладевало им, – по-стариковски… я уж так, попросту…

– Да? – остановился вопросительно Курганов, глядя на Камбу, не спускавшего с него глаз.

– Сколько вам лет? – спросил Растягин, немилосердно краснея.

– Двадцать три! – быстро ответил громко и отчетливо Курганов, точно отвечал на перекличке. – Двадцать три с «хвостиком». «Хвостику» три месяца… Но я должен проститься, к сожалению. Я еще бы поговорил с вами, господин генерал, вы, я вижу, подробно интересуетесь вопросом, но… – Он взглянул на часы. – Я обязался сегодня еще успеть забежать во фракцию. Мы, знаете, целый партийный отдел разработали. На городских выборах бороться будем. Имею честь откланяться…

«Уфф, – вздохнул про себя Седлецкий, когда он ушел, – наконец-то сдал этого Бегемота… Двадцать три года! В Наполеоны метит. Ну, что ж, а мы будем, как у них там, Лафайетами, что ли…»

Камба тоже поднялся уходить. Он попрощался с Растягиным, сказав, что завтра поедет с ним вместе на позиции, в автомобиле. Когда он шел в эту ночь по темным улицам, он закуривал папироску за папироской, заглядывал под шляпы интересных блондинок (блондинками кишел город) и говорил сам с собой: «сегодня ты слышал хороший урок, Камба, урок, как нужно обращаться с человеком, который хочет горячего объяснения. А так как ты, Камба, учишься не зря и всему, то это тебе пригодится!»

И он не шел, а летел по пустым переулкам, парком, переполненным гуляющими парами, с быстротой фокусника выкуривал папиросы и чувствовал себя так, точно до отказа наелся такого вкусного, такого сладкого блюда, от которого он не будет спать сегодня…

Счастливый Камба! Через шесть месяцев после этой ночи он был расстрелян в своем родном Воронцовском переулке, в прекрасном городе Одессе, как контрреволюционер! Мир праху твоему, бедный Камба!..

VIII

По длинному, узкому, скучному, построенному на сваях через бесконечное болото-озеро, мосту ранним утром двигалась колонна конницы. Это шел походным порядком драгунский полк, вызванный на расформирование.

Полк подняли рано, люди еще не раскачались после короткого сна, и наскоро вымытые лица пахли свежестью и легким утренним ветром, сеном и тем особым запахом, который приобретают люди, лошади и вещи, находящиеся уже несколько часов в дороге. Молчание прерывалось тихим звоном стремян, ударявших о стремена соседа, и шашек, колотившихся о неподобранные как следует противогазы. Но скоро послышались с разных сторон голоса с самыми разными вопросами и заявлениями, бежавшими по колонне. Кто просил закурить, кто спрашивал, который час, сколько верст прошли…

Потом послышался голос задиры, тонкий и лукавый, с усмешкой спрашивающий кого-то:

– Да ты из запасливых, товарищ, – самогонку с собой прешь, это чтобы веселее?

– Держи карман узеньким кверху: самогонка? Этой самогонке 25 целковых цена… Спиртиком называется!

Но задира не унимался:

– Слушай, а ты знаешь, куда мы едем?

– Митаву брать! – ответил ему другой голос, здоровый и сиплый. – Разве не знаешь? Ишак в приказе написал, чтобы взяли…

– Митаву не Митаву, а вот как уедем далеко – прощай, твоя немка!

– Какая немка?

– А что на неделе приезжала: пиши пропало.

– Куда ей деться! Останется цела, шкура, подождет.

– Станет она ждать такого перца. Гусары перехватят. Ха-ха-ха! Плакали тогда твои денежки. Поди, вперед дал?

– Я вот тебе дам вперед, чтобы не дразнился. Опять «Ласточка» хромает. Смотри, доведешь лошадь, что сдохнет. Лень тебе лишний раз на проездку съездить. Учили вас мало… Попался бы мне под руку, я бы тебе Москву показал…

– Не шали, дядя. Не замахивайся попусту, споем лучше, брось эти свои тренди-бренди, заживем скоро хорошо, а не заживем – помирать будем – еще лучше… Ну, затягивай…

– Убирайся к дьяволу! Что, лошадь держать не можешь?.. Куда лезешь: что ряды путаешь? Вот пройду случайно нагайкой, так узнаешь!.. Эй, вы там, мертвые, заснули… Им кричат: рысью, а они, не ели сегодня, не слышат. Пошевеливайтесь!

И колонна переходила на рысь…

Мирцев ехал позади всех, вместе с командой связи, оглядывался кругом и пока оставался доволен. Картина, окружающая его, была по-своему хороша. На огромном пространстве раскинулось озеро-болото, с широкими коридорами светлой воды между зеленых, плотных камышей, сверкая желтыми кувшинками и с какими-то незнакомыми ему фиолетовыми цветками на длинных, вьющихся стеблях. Небо было большое, белое, спокойное, а далеко впереди темнели стены леса, обступая желтые, гладкие бугры, на которых бегали высокие черные птицы, взлетали со слабым криком и снова садились, задевая камыши плоскими крыльями. Направо виднелись недоделанные окопы с блиндажами, наскоро забросанными еловыми ветвями ходами сообщений, у которых стенки обвалились, с амбразурами, в отверстие которых улыбалось белое, чистое, свежее, только что спиленное дерево… А колючая проволока, неразвитая, кругами лежала на скатах, выложенных неаккуратно сырым, зеленеющим дерном. А налево, в сторонке стоял одинокий крест, сделанный из двух палок, перевязанных крест-накрест бечевкою… Ни надписи, ни венка, ни фуражки… Что это за одинокая могила? Но Мирцев чувствовал себя сегодня превосходно. Довольство переполняло все его существо так, что он с удовольствием смотрел по сторонам, улыбался грубым и колким словам, сам просил закурить у соседей, суровых, длинноусых драгун, перекидывался короткими замечаниями с вахмистрами и офицерами, обгонявшими его, с наслаждением приподымался и опускался в седле, трепал мохнатые уши своего жеребца, заставляя его рысить на шагу, и без всякого раздражения думал об Иванове, с которым имел утром короткую стычку…

Когда начались сборы в экспедицию и Мирцев побежал брать оружие, запасаться хлебом, сахаром и чаем, на всякий случай, и собирать вьюк, Иванов поймал его на балконе и сказал:

– Так вы, значит, с Зейманом поедете! И довольно. Я останусь здесь…

– Как? Почему?

– Да у меня нет никакой охоты по болотам таскаться. Я не новичок, слава богу, знаю эти прелести… Я останусь, да у меня и дела. Вы вернетесь не раньше вечера, а к вечеру я буду дома…

– Как же ты говоришь, что ты останешься, а сам собираешься улизнуть… Ведь у тебя столько дел. Ей-богу, заворчат скоро на комитете. А все из-за тебя.

– Брось дурака валять. Что я, ничего не делаю, что ли? Вон вчера пришли трое из эскадрона в отпуск. Мигом настрочил тут же при них бумаги, снес к адъютанту и все сделал. Все довольны будут. Что, меня не знают, что ли? Главное – быстрота, что зря сидеть, тянуть беса за хвост. Делай все при них и скоро, и поймут, в чем комитет заключается. Я эту премудрость скоро постиг!

– Ну, а куда же ты отправишься? На станцию шататься?

– Что мне там делать! Эльза уехала…

– Так ты заберешься куда-нибудь, а кто здесь останется?

– Никто! Запрем дачу…

– Запрем, а кто отвечает за имущество?

– Ну, имущество! Пусть моего Штирнера крадут, нового куплю, а у тебя что? Френч твой у Зеймана, а новые штаны на себя надень, вот и все… Хозяйство, подумаешь… А бумаги? Кому они нужны? Да ведь мы запрем все, и ключ с собой возьмите… О чем зря говорить-то… Вы сами не знаете, когда вернетесь. Я еду… Ничего не будет. Я при старом режиме три раза в «полетах» был, а тут буду церемониться… Заворчат, пусть ворчат… Они сами ничего не делают. Даже ящик денежный лень караулить, а на посты ездят, так и я был на этих постах. Целый день в море барахтаются, а на вышках без штанов, в одних шинелях стоят. Тоже труд.

Кончили на том, что дачу заперли, ключ оставили хозяйке дачи, латышке, жившей рядом. Мирцев уехал с полком, а через три часа после этого Иванов ехал в поезде в Р. и вместе с остальной публикой спорил с большеротым солдатом, с лицом, испорченным оспой и шрамами, горячо защищавшим «Окопную Правду» всей силой упорного, тяжелого сознания… От солдата пахло черноземом, полем и сеном, и он больше был похож на мужика, чем на солдата еще и потому, что на его гимнастерке не было погон…

IX

– А, здравствуйте, с добрым утром! – раздался возглас, и высокий всадник с пушистыми рыжими усами поехал рядом с Мирцевым.

– Товарищ Шестов – и вас с тем же! – улыбнулся Мирцев. – Что это вы отстали?

– По делу, по делу – всё дела да случаи, – вот справлялся как же быть с кухнями… С собой не взяли, вернуться к обеду невозможно – ездил узнавать… Чтобы людей без еды не оставлять. С утра ведь поднялись и поесть не успели. А консервов и в помине нет… Потому: интендантская доставка. Когда в городе стоим – пожалуйте по банке, а как в поход – грызи сухари… Люди!

– Ну а что же, узнали?

– Узнал. Кухни нагонят нас и будут ждать на полдороге. Там на обратном пути и привал сделают. А где же ваши товарищи, Комитет наш прославленный?

– Зейман впереди, за Янычаровым едет, горд и прям, как и подобает председателю. Доволен мерзавец…

– Видел, видел. А Иванов?

– Иванов? – зажмурил глаза Мирцев. – За почтой отправился… в Искосол тоже надо… пришлось оставить. А вы ведь тоже депутат. Ну а ваши депутатские успехи?

– Успехи? Это у меня-то? Избавьте, никогда у публики успехом не пользовался. Сызмалолетства не знаю, что это слово значит. И знаете: не люблю я, скажу вам, этих… извините за выражение. – Он кивнул на ехавших впереди солдат. – А вместе с тем нате пожалуйста: первый их защитник, полковой депутат, как же! А знаете, как и определяю эту личность?

– То есть? – не понял Мирцев. – Какую личность?

– Да вот полкового депутата-то: это эскадронное чучело для ударов пикою… Мешок соломенный, ничего своего. Все за них… и старайся, и распинайся, и хлопочи, и клянчь, – а тут сзади тебе в спину, в бок, в голову – только труха летит…

– Да что вы? Вы преувеличиваете, – засмеялся Мирцев, – ей-богу, не нахожу сходства…

– Не находите? А помните историйку-то с коврами, с сукнами?

– Ну, помню…

– Ну, так вот вам. Послали наших голубчиков склад на пожаре охранять, они и сохранили его… А как вернулись – у каждого по ковру да по одеялу. Узнали наши доброжелатели и попросили на цугундер… «Охранители порядка? Склад от грабежа караулите, пользу Родине приносите… А с собой что принесли? А что это там у вас под нарами да под седлами припрятано? Потники новые, да? А не желаете ли вы с этими потниками да среди бела дня в Искосол прогуляться?..» Оправдали репутацию, законники, блюстители… Позор! Позор! Кто распинаться пошел, кто водопады целые изливал там, кто шутил, а у самого кошки внутри скребли, вот такие огромные… Моя милость ночью в Искосоле способы изыскивала…

– Да, да, да, слыхал эту историю…

– И сегодняшняя история мне не нравится…

– Вещь прискорбная, но необходимая, к сожалению… А потом, я скажу, небесполезная. Имя полка подымется. Это хорошо.

– Мало хорошего. Ничего, когда драгуны какую-нибудь там пехотишку расформировывают, а вот когда пехота будет у драгун порядок наводить, вот тогда…

– Ну, этого никогда не будет…

– Не будет? Что, они из другого теста сделаны? Одна глина. И те – ярославские, и те пошехонские: земляки. Только один пешком дерет, а другой на лошади. А шкура-то у них одна и мысли одне… Близко их знаю, всех до единого… Спали вместе по окопам да халупам недаром, в разведках терлись да в бою, в цепи вылеживали… До последнего нерва их знаю…

– И что же? Вы боитесь за них?

– Признаюсь: не уверен!

– Но сейчас это первые по дисциплине части в армии. И посмотрите: комитеты ведут здоровую политику, и солдаты здраво смотрят на вещи…

– До поры до времени! Знаете, приходилось мне сталкиваться с преступным миром, потому что причастен к нему до некоторой степени бывший земский врач, так вот я скажу вам одну вещь: если вор, выжига необыкновенная, судившийся без конца и знающий тюрьмы, как свою мамашу, да захочет что-нибудь такое ужасное со злобы сделать: пойдет и воробья убьет: ей-богу, и попадется сразу и за воробья на каторгу пойдет, – вот и вся его злоба, а если человек добродетельный, да с изюминкой совести, с чувством личности да сознанием, уважаемый и почтенный, на грех пойдет – бегите лучше – такого натворит, что вы рот разинете и в соляной столб обратитесь. Вот и наши ребята, святые подлецы эти, они тоже у вас всех, и в Искосоле, и у пехоты, и у артиллерии, и у жителей добродетельными считаются… А добродетель-то их показная, ложная, гроша медного не стоит… Принципы их: грабеж, настоящий грабеж, тот, случаи коего вы наблюдали, верно, неоднократно, да какой грабеж? Немцу пленному свой последний кусок хлеба отдает, а со своего все сдерет, и рубашку вместе с кожей, – не заметит…

– Я слушаю, – сказал Мирцев, разбирая поводья и чувствуя, как он весь полон здоровьем, силой, и вспоминая, что сегодня придут письма из дому, и когда он вернется, его ждет целый ряд удовольствий: обед, сон, письма, газета… и поэтому он охотно слушал Шестова, ухмылявшегося в усы и вытягивавшего насмешливо подбородок. – Вы очень наблюдательны и прозорливы, если хотите, хотя нет пророка в своем отечестве…

– В том и беда! Ну, да этого не поправишь… А их фразеология: вниз по матушке, по Волге… Прислушайтесь… И страшно вам станет за Маркса, Каутского, Бебеля или просто за нашего брата-идеалиста, как услышите этот прогноз, этот рефрен разухабистый: вниз по матушке, по Волге! И талантливо это у них выходит… Ругаться мастера, школа чувствуется. Восторг и трепетание… Душа радуется… Да что там, и сам грешен – в другой раз пропущу…

– Да, но ведь наша и их идеология?..

– Их идеология? Драгунская, с желтым кантом, со шпорами. И гласит всеми буквами: воруй, да не попадайся… Как на щите у рыцарей: Бог и мое право! – Воруй, да не попадайся…

– Это хорошо, – захохотал Мирцев, – серьезно, вы большой наблюдатель. Любой народник позавидует: вам бы писать надо… Но как же тогда вы живете с ними?

– Живу? Сроднился – зубами рвите, не оторвете. И помирать вместе будем. Уж что-что, а это пополам. Что же я без них делать буду?.. Скоты, негодяи – а милее детей собственных. В этом и всё. В этом и смысл моей жизни, тоже поганой, и тоскливой, и мутной, заключается…

– А вы женаты?

– Сын в Петрограде в гимназию бегает. Тоже революционер будущий…

В это время от головы колонны раздался крик, повторенный всеми: «Стой! слезай!» Всадники остановились и начали спрыгивать на землю. С этого места дальше пошли в пешем строю…

X

Когда человек бывает поглощен какой-нибудь одной идеей, да еще такой, на которой он строит собственное существование, то взгляд его на окружающее становится очень односторонним. Все, что он делает худого или хорошего, все связано неразрывно с наполняющей его идеей, все понятно и близко только в связи с ней, и, наоборот, то, что не приближается к ней или несогласно, то становится ему враждебным прямо или косвенно, без малейшей возможности оправдания.

Так, строгий к себе Курганов был строг ко всем людям без различия. И когда он встал между разбросанными блиндажами и шалашами, в лесу, среди солдат третьего батальона, он не задумался над тем, с чего начать и чем кончить.

– Искосольцы приехали! – закричал при виде автомобиля приземистый, худой солдат и начал звать, как бы радуясь неожиданному развлечению: – Эй, ребята, сбегай сюда! Липатов, зови взводы-то, искосольцы приехали… Митинга будет… Кличь людей-то…

На безмолвной до сих пор площадке началась возня; из низких дверей, из-за кустов, из-под телег, палаток, куч сена выползали бурые, желтые, сонные фигуры, отряхивавшиеся и оглядывавшиеся по сторонам с недоверием… Положим, большинство сохраняло философское спокойствие и невозмутимую флегматичность.

– На митингу, эй, вы, на митингу идите! – звал первый солдат, которому, видимо, просто нравилось просто слушать свой голос. – Выходи, до единого!

Наконец за кучками взводов, собравшихся вокруг автомобиля, показалось и начальство: пять или шесть прапоров, безусых, загорелых, с ленивыми движениями разбуженных не вовремя людей. Один из них подошел к Курганову и стал ему что-то шепотом говорить.

– Да, да, не задержу, – быстро ответил ему тот. – Все ли пришли? Я буду с ними говорить… Все ли здесь? – повторил он громко.

– Все, кажись, – нерешительно отвечали передние; из-за спины их уже раздались другие, темные, голоса, притворявшиеся злыми: – Чего тут разваривать-то… Не вовремя приехали… Пускай оглобли поворачивают… Не нужно нам их… Лучше бы убирались подобру-поздорову…

Но Курганов не слышал, или не хотел слышать эти слова… Он встал на сиденье автомобиля и, покрывая ропот и отдельные голоса, заговорил. И говорил он так решительно и резко, что невольно отодвинулись и смолкли крикуны…

– Товарищи! Худой мир лучше доброй ссоры. Это говорили вам те, кто хотел сделать и кому было выгодно сделать вас обезличенными животными. С теми вы боялись ссоры и предпочитали всегда худой мир. Теперь мы пришли к вам, выборные от вас же, призванные защищать вашу свободу, вашу честь, вашу жизнь! И мы сказали вам: что у вас на душе? Откройте… И если у вас радость – мы разделим с вами радость, и если страдание – попытаемся исцелить это страдание. Если вас обидели – кто ваш обидчик, укажите – и мы его накажем вашим же именем, именем народа; если вас оскорбили, оскорбители понесут кару, жестокую и справедливую. Вот о чем мы хотели с вами говорить, вот как мы хотели слить наши пути в общем устремлении к великому делу, но что, скажите, вместо этого мы нашли? Наше дело требует равного отношения к себе от каждого сознательного, требует жертвы, требует отречения от страха за собственную шкуру… и если вы, товарищи, назвали себя воинами революции – честь вам и слава, но если вы, назвав себя так, думаете и действуете иначе, и я скажу прямо: думаете и действуете подло, то и разговор тогда будет другой. Свобода знает, как любить своих героев и как наказывать изменников. И вы…

– Слыхали ужо, довольно! Заткни рот-то… Изменники – тоже. А сам-то кто? Кто тебя знает. Зелен еще других-то облаивать… Хорошо поёшь… – Толпа заволновалась, зашумела, как зверь, оскаливающий зубы и недовольный…

– Вздуть его! – раздался чей-то вскрик, и в ту сторону обратился Курганов, поднимаясь на носках и желая рассмотреть кричавшего.

Офицеры равнодушно смотрели на происходящее. Они были заранее предупреждены и потому ожидали со скукой, когда же наконец вырвут их из этого проклятого тусклого логова, из среды этих чужих им расходившихся, выброшенных из дисциплины людей, не понимающих самых простых и ясных вещей. Спутники Курганова невольно взялись за револьверы, чтобы по первому знаку защитить товарища, на которого напирала толпа…

– Товарищи, все, что вы сделали, недостойно солдат революционной армии, а потому я буду краток! Искосол в согласии с командным составом решил вас расформировать. Поэтому я… – Он возвысил голос. – Советую не думать о бесполезном сопротивлении, а построиться по взводам и выступить в походном порядке в город Р., где подстрекатели и провокаторы будут преданы суду, а остальные отправлены по другим полкам…

В ответ на это солдаты бурно зашевелились, раскололись на группы и некоторые из этих групп с угрожающими криками и жестами остались около автомобиля, а другие устремились в блиндажи за оружием.

– Не дадимся! Не дадимся! Врешь! – кричали они, на ходу расстегивая подсумки. – Посмотрим, кто кого… Драться будем!

Но когда они добежали до блиндажей, там их ждала неожиданная картина… Все винтовки и пулеметы были собраны в кучи, и у этих куч стояли спешенные драгуны с винтовками наизготовку. Пехотинцы остановились. Более задорные и горячие из них попытались приблизиться к оружию, но высокий, краснощекий вахмистр второго эскадрона кричал им насмешливо:

– Отлетай, отлетай в сторону, гуляй до лясу, бисовы хлопцы! Да не спрячетесь все равно, дурачины, – добавлял он, – и там найдем!

Драгуны улыбались его хохлацкому неправильному языку, его нарочито смешным ругательствам и самоуверенному тону, и отгоняли пехотинцев прикладами и нагайками.

Зейман на красивой черной лошади подъехал к Курганову и спросил:

– Я думаю, можно строить? Эскадроны подтянулись, и два здесь по эту сторону, а те спешились за болотом, потому что у немцев поднялся привязной шар. Могут увидеть. Полковник Янычаров там с генералом Растягиным обсуждают, как провести «этих»…

– Да, с ними кончено! Мы поедем прямо к мосту, знаете, где штаб, и там подождем… А вы поспешайте…

– Одну минуту: их можно отправить пешком под конвоем драгун?

– Да, до штаба!

– А дальше?

– А дальше… Не хотите ли вы сказать, что мы их будем гнать, как скот, пешком в город? Я вызвал грузовики, и там, у штаба, мы их посадим. А теперь командуйте… Да оружие захватите, ничего не оставляйте… И людей по спискам проверьте. Офицеры, конечно, свободны!..

XI

Через полчаса все было приведено в порядок. Насколько раньше резки и вспыльчивы были многие из солдат третьего батальона, настолько теперь они тихо и спокойно шли в свои блиндажи и землянки, собирали нехитрые пожитки, сломанные белые чайники, недогрызанные сухари, какую-то пеструю и грязную рвань, плевали на земляной пол, глухо сморкались в клетчатые, серые, затасканные платки и строились, смотря на землю хмурыми, бегающими глазами. И становились они похожи один на другого, и съеживались быстро, и спины их выгибались, как горбы, и руки их падали покорно по бокам, и походка приобретала безразличие и лень.

– Куда это, земляки, собрались? – гаркнул весело молодой драгун, гарцуя на сером упрямом жеребце по дороге навстречу взводам. – Никак на деревню с девками песни петь?

– Навоевались, с нас будя! – ответили ему враз несколько человек, и ответили почти весело.

– А где бы здесь воды испить? – спросил драгун, продолжая гарцевать.

– А вон там, за будкой, за будкой, направо, колодец – только слышь, нехороша вода-то…

– Ничего, не помрем. – Драгун поехал рысью между березами.

Наконец, взводы построились, пересчитались, и в эту минуту к месту происшествия подошли еще два эскадрона. Зейман посоветовался с командиром полка, полковником Янычаровым, и они решили сначала миновать дорогу, находившуюся в линии обстрела немецкой батареи, рысью с первым и вторым эскадронами, а третьему и четвертому конвоировать пехоту до штаба дивизии.

Первые два эскадрона благополучно миновали крупной рысью опасное место и скрылись в лесу. Зейман ехал вторым, за командиром полка, и держался на лошади, как на заседаниях: надменно и прямо. Правда, это не удавалось ему с такой отчетливостью, как на стуле, но френч и новое седло, а также отсутствие винтовки и пики подчеркивали привилегированное положение всадника. Когда к нему обращались командир полка или адъютант, он отвечал им, заставляя лошадь на месте переступать ногами, слегка согнув голову и вытянув губы, что придавало еще более сосредоточенное и ответственное выражение его лицу.

Зейман принадлежал к тем людям, которые задаются целью останавливать на себе внимание общества. Ничто так не льстит им, как похвала общественного мнения. Если они глупы, то к концу жизни заболевают манией величия, если умны – могут стать министрами.

Сегодня Зейман был очень доволен. И тем, что он на виду у целого отряда, у целой тысячи людей, и тем, что у него независимый и гордый вид, и тем, что он ездит и распоряжается как помощник начальника экспедиции (экспедиция была поручена Янычарову), и тем, что ему можно приказывать и смотреть свысока на эту жалкую пехоту и спрашивать блестящих корнетов о разных вещах, со снисходительной улыбкой…

Это была обыкновенная военная дорога, простая и суровая в простоте своей. Пролегала она по болоту, ровному и открытому неприятелю, и часто слышала она короткие и злые грохоты батареи, и реже – крики погибавших нечаянно и страшно. Ехали и шли по ней люди, торопились и волновались, или тащились, перегруженные амуницией и заботами, каждый с собственной своей горестью, своей верой и любовью, и вдруг разбегались, падали, и потом уносили маленькие, черные, такие жалкие, не стоящие внимания, трупы куда-то в лес, и только ветер любопытно и нагло наклонялся над лужами крови и, заглянув в них, надувал свои пухлые, холодные щеки и сердито толкал сухие, маленькие деревца, елки, поставленные плотными рядами по ту сторону дороги, которая была обращена к немцам, чтобы им не было видно войск, идущих к окопам.

По этой дороге и шли третий и четвертый эскадроны в пешем строю, наклонив пики, чтобы их блеск не выдал присутствия кавалерии; драгуны шли, ведя за собой усталых, изморенных лошадей, протягивавших морды к узким, пыльным елкам. Дорога была избита и изъезжена и исхожена, а потому ноги тонули в мягкой глине, в мелких колдобинах и ямах; пехотинцы-пленники двигались посредине, и все ряды сильно растянулись; не спешили, шли нога за ногу. Пот обливал виски и щеки, и лоб, пить хотелось так, что Мирцев несколько раз в раздумье останавливался у канавы, где на дне, желтом и покрытом какими-то гнилыми листьями и камешками, тускло блестела зеленая вода. Но всякий раз отвращение побеждало, и он снова принимался отмеривать шаги, таща спотыкавшуюся лощадь, тоже смотревшую с вожделением на мутные лужи в канаве.

Так идти приходилось больше версты. Вдруг где-то за спиной раздался одинокий, случайный выстрел и потом гулкое шипение приближавшегося снаряда… Люди замедлили шаги, головы поднялись вверх… Шипение приближалось.

«Убьет, – подумал Мирцев, – увидели… Если правильно прицел возьмут – никто целым не уйдет!»

Что-то большое и горячее ударило в болото шагах в семидесяти от идущих. Снаряд захлебнулся в грязи и со странным звуком: чвашшш… утонул в болоте… Второй и третий упали далеко вперед… Потом наступило молчание. Головы опустились. Но в движениях шедших уже заметна была нервозность. Многие подтянули ближе лошадей, укоротили поводья, вдели мундштуки, надели на себя винтовки, которые несли в руках и зло поглядывали на пехоту…

Мирцев инстинктивно отошел к елкам, как будто это могло спасти или скрыть его от снаряда. Пехота осталась совершенно спокойной. Только один, с козлиной, рваной бороденкой, солдат, черный, как уголь, от пыли, копоти и загара, язвительно пропустил:

– Эх, хорошо бы… Попал бы немец… Нас бы побил, да и жандармам эти досталось бы… Эх, хорошо бы… Всё одно!

И больше он ничего не прибавил и заковылял дальше, такой же черный и усталый.

Мирцев посмотрел на него, и ему стало неловко. Так было хорошо до сих пор, так ладно все шло; довольство оставалось, несмотря на зной, усталость, голод, жажду… Пускай он и голоден, и охота пить, и ногам больно от непривычки ходить так много по такой дороге, и от долгой езды, – полдень уже миновал, – но все это хорошо само по себе, потому что так нужно… Кому? В этом он задумался дать ответ… Но сейчас, когда он пригляделся к этим шагавшим с ним вместе людям, в его уме шевельнулась тяжелая, нудная и некрасивая мысль, от которой вдруг стало неловко.

«Боже мой, – думал он, – неужели это люди? Ведь вот драгуны – любо посмотреть: молодец к молодцу, гордые, ловкие, что бы там ни говорил Шестов, самоуверенные, даже наглые, но и наглость эта подкупает и располагает в их пользу, а это что? Стадо, стадо серых зверей, ни у кого нет ничего яркого, выдающегося, даже просто человеческого, точно поднялась и идет по дороге целая поляна пней, – пней, заросших мхом, покрытых вековой пылью, дремой дремучего леса, песком и глиной многих бурь, прахом сваленных и сгнивших старых дубов и сосен. Идут эти пни и молчат и что-то несут под серыми, ужасными одеждами. Что? Неужели такое же, как у него, молодое, полное сердце?.. И клонятся вниз страшные молчаливые головы, и кажется, что не мысли в черепах, а какие-то тяжелые камни, которые давят книзу, и оттого глаза так бездушны и тусклы, и оттого ноги спотыкаются, как палка в руках слепца… И как они молчат… Но еще стало страшней и неожиданней, когда один из них заговорил с Мирцевым: было это уже в лесу, когда миновали дорогу, и драгуны сели на лошадей, а «пленники» шли, окруженные ими… Ближайший к Мирцеву пехотинец замедлил шаг и спросил:

– А что, товарищ, вас-то разве не утесняют? – И Мирцев, поймав эти слова, так дернул поводья, что лошадь задрала кверху голову и остановилась.

Он не ответил и отвернулся. Он думал о другом, назойливом, гнетущем чувстве, которое вползало в его душу вместо прежнего здорового довольства.

Точно в празднично убранную залу с роскошно сверкающим столом, коврами, картинами, вазами и занавесками вползло темное, косматое чудовище, липкими и грязными лапами испачкало серебро и порвало ткани, заслонило перепончатыми черными крыльями свет в окнах, вымочило лучшие фрукты и сладости в зеленой отвратительной пене и слюне и очаровало всех нарядных, красивых гостей холодным, бездонным взглядом. И может быть, этот призрак, идущий вровень с его лошадью, ничего не сказал. Ему почудилось? Но приблизилось на близкое мгновение лицо того, и запомнил Мирцев на всю жизнь простые и величавые, точно глубоко задумавшиеся, черты его, человеческие, ясные черты под черной, грубой, шелудивой корой заветренного дерева… И так это было неожиданно, точно овца, отделившаяся от стада, заговорила с пастухом человеческим голосом. И жажда, и голод, и усталость сразу упали на Мирцева, и он задрожал от горького и постыдного упрека, который бросил ему кто-то в самое святое-святых его существа…

Угрызение не угрызение, тоска не тоска, но что-то большое и суровое укололо его сердце, и этот укол будет мучить его и день, и ночь, и завтра, и долго потом, пока не захочет он узнать всю правду об этих людях, показавшихся ему пнями и животными…

XII

Растягин проснулся только на рассвете, спал крепко; на ночь он выпил малины, накрылся двумя одеялами и шинелью, и утром, выйдя на улицу, надел шинель в рукава, несмотря на то что день предвещал быть жарким. Вместе с ним в автомобиль сел Камба, склонный много говорить о деловых мелочах сегодняшнего дня, но когда он увидел, что генерал еще чувствовал недомогание, то сразу ушел в себя и стал все высматривать и запоминать по своей всегдашней привычке.

Автомобиль быстро и солидно катился с моста на мост, с горки на горку, резал воздух голосистой сиреной, подпрыгивал на обочинах, шурша под изволок, а генерал молчал и думал; он вспоминал вчерашнее свое состояние, беседу с Кургановым и рассердился, даже покраснел…

«Вот ведь нагнал мальчишка какого тумана. Сидел и лил, как медь, а я слушал». И сколько у него нашлось возражений, острых и мучительных, и веских, именно таких, какими нужно было осадить этого искосольца… «Ворона, ворона, поддался, и ничего сказать не смог… еще объяснить подробнее попросил»…

Меньше всего он старался думать о том, зачем и куда едет. И когда мимо него прошли броневые автомобили, грузовики и кавалеристы, он осмотрел их без всякого внимания, любезно поздоровался с Янычаровым, что-то сказал Фугастову, куда-то торопившемуся, и, только когда увидал Курганова, оглядел его с ног до головы, точно сфотографировал, и сразу успокоился… И совсем не хотелось больше вспоминать вчерашнее…

«Вот, если бы мой Боря был жив теперь, тоже был бы таких лет, как Курганов, и тоже на войне со мною, и офицером, как Камба… фу, какая мерзость, – и неужели, неужели он говорил бы так, как этот Курганов – так пламенно, с такой верой, его тихий, послушный, любимый Боря… И как бы кончил? Как все они, особенные, кончают… Не так, как обыкновенно, как вот он, генерал Растягин…»

Автомобиль остановился, и тут он увидел солдат третьего батальона. Они пробегали и строились, и не обращали на него внимания: между ними и генеральским автомобилем стояли тесными рядами драгуны. Растягин стал глядеть на солдат, с томительными и болезненными мыслями, которые опять вернулись к нему, и опять начала расти лихорадка, и пальцы задрожали в карманах, задрожали холодной дрожью, несмотря на то что кругом дышал жгучий, душный полдень… И когда трое или четверо из стрелков посмотрели в его сторону, ему вдруг стало стыдно, так стыдно, что захотелось выскочить из автомобиля и бежать в кусты, засунуть голову в зеленую, густую чащу и смотреть, смотреть туда в зелень и тихий мрак леса, забывая все: себя, окружающих, «тех», что строятся на дороге…

Он закрыл глаза и начал ощупью застегивать расстегнувшуюся верхнюю пуговицу шинели… Камба куда-то ушел. Шофер разговаривал с драгунским вахмистром, и белые зубы его сверкали, как перламутр, и от них все его смуглое лицо было красиво и мягко.

Растягин опустил голову на грудь; странные, далекие картины проносились опять в его воспаленном мозгу… «Опять бред», – подумал он: ему казалось, что он идет в толпе серых, безликих шинелей куда-то далеко-далеко, и он знает их всех, всех, и знает, что они думают и куда идут, и от этого радостно и спокойно на его сердце. И сквозь какой-то дым и гром они бегут вперед, и он с ними, и они чему-то рады, и пляшут и поют зажигательно и звонко, и он видит село, богатое, красивое село, и украшенные цветами и лентами девушки танцуют какой-то милый, давно знакомый танец… И он идет по селу между солдат, и тут пьет сладкую воду, густой мед, холодный квас, там пробует щи, жирные щи со свининой, которые всегда так хороши на походе, потом хохочет с каким-то высоким парнем и сватает ему невесту – и вдруг кто-то тянет его за плечи и начинает вторить его хохоту, и село проваливается куда-то вниз, как на сцене, и солдаты бросают танцы, песни и котелки и бегут испуганной толпой строиться…

Он открывает глаза… Шофер хохочет непринужденно, смахивая еловой веткой пыль со своих новых желтых ботинок, Камба идет к автомобилю в сопровождении Янычарова и какого-то драгуна и двух офицеров, – а стрелки уже построились, и пристраиваются торопливо и серьезно только запоздавшие…

Что-то коротко и неясно, холодно и строго докладывают ему Янычаров и Камба, он качает головой и молчаливо соглашается. Потом Камба садится опять с ним рядом, и автомобиль трогается. Едут по фронту третьего батальона.

И тут генерал движением человека, забывшего спросить о чем-то главном, привстает в автомобиле и смотрит, смотрит прямо в землистые серые лица и хочет, кажется, разрешить какую-то загадку, неумолимую и грозную, и потом со вздохом опускается на сиденье и снова молчит и думает…

И опять летят мосты за мостами, перелески за полями, повороты шоссе, и генерал смотрит по сторонам и видит: леса не те, что были, стоят углубленные, тихие, приветливые, такие, какими они были в его далеком детстве; поля – тоже простые, спокойные, дышащие рассветом и теплом, сельские, мирные, а не те, что видел он в эти ужасные годы безжалостной и страшной жизни: облака величавы и неподвижны, как будто не на небе они, а нарисованы на соборном куполе, вокруг фигуры Бога Саваофа, – дорога, старая, деревенская, летняя дорога, на которой вот покажется нищий в драном зипуне, с обожженным солнцем лицом, с жидкими космами поседевших от старости волос, и попросит милостыньки, или телега с горшками, с мужиком, едущим на ближайшую ярмарку, с бабой, подгоняющей мочальным жгутом корову, пеструю, с большими лиловыми глазами и крутыми бедрами, корову – и странно, когда из-за угла выскакивает и пропадает в пыли фигура согнувшегося к рулю мотоциклиста, в кожаной, белой от пыли куртке…

И хорошо думается на просторе: все было и снова будет… И нет границ миру, как нет конца власти Господина мира, и сладко погрузиться в прошедшее, и не страшно будущее… Вот эти поля, леса, облака, дороги, они вернулись к нему… И многое еще вернется – так всегда бывает перед концом… Он не чувствовал так, как сегодня, долгие-долгие годы, а теперь почувствовал близко и беззлобно, точно едет он домой, на хороший, дружный праздник, и ничего не может с ним случиться худого, потому что кто-то, Мудрый и Чувствующий и Взвешивающий все, простил ему прежнюю грешную, тяжелую и горькую жизнь, и оттого таким легким стало тело, и так горячо сердце, точно молодая кровь вновь брызнула в него, и не нужно глядеть по сторонам и пугаться, и думать, – а закрыть глаза, успокоиться и ждать, ждать, ждать… и сквозь закрытые веки чувствовать, как летят поля, леса, мосты, повороты…

А Камба смотрел на генерала, углубившись в себя, и говорил себе мысленно: «Запомни все, запиши в своем уме, Камба, будешь детям рассказывать, как ты генералов разделывал, за собой возил, и творил историю, Камба… Историю! Сильно сказано… Это бывает не каждый год и не со всяким… Ничего не упусти, Камба… Больших денег это все потом будет стоить… Запомни же все, мудрый, умный Камба… Ты будешь историческим человеком… Дед был веревочником, плел сети для рыбаков и лестницы на кораблях, отец – чиновник, плетет мелкие и гнусные кляузы в своих бумагах в суде, а ты, Камба, ты плетешь нити истории, ты берешь узловатые жилы жизни и в них вплетаешь тонкие, алые ленты красивой фантазии, которую ты несешь в жизнь!»

XIII

Когда драгуны поздно вечером этого дня возвращались в свою стоянку, в курорте Г., и проезжали станцию, им пришлось остановиться у будки, чтобы пропустить поезд.

– Ба, Зейман! – закричал плотный бравый пограничник, подходя к председателю комитета. – А я к тебе собирался сегодня вечером… Ну как, удачно?

– Все исполнено в точности… А на заседание культурно-просветительской комиссии я смогу приехать только послезавтра. Может быть, найдете возможность перенести его на другой день…

– Плюнь, вон он о чем. Отложим – да и все. Все равно половина народу не соберется, а вот что я тебе скажу: слезай с лошади, садись в поезд и едем к нам в М.?

– Это зачем?

– Да у нас вечер, такой шикарный, увидишь: водевильчик, клоуны, куплеты, конфетти. – И, приблизившись, пограничник сказал, подмигивая: – Летучая почта и барышни, такие, брат, там, загляденье, специально выписали…

– Что ты говоришь, для вечера? И ты хочешь, чтобы я поехал?

– Ну, конечно, поддержи компанию. И цена билету три целковых.

– Да я устал, как собака… Такую даль…

– Да ведь не верхом, в поезде. Так и быть, с одной познакомлю, благодарен будешь…

– Ну, ладно, сейчас, только освобожусь от лошади… Господин вахмистр! Господин вахмистр!

– Я! – отозвался, подъезжая, с иголочки одетый блондин, тот, что шутил по-хохлацки на позициях. – Что вы хотите?

– Возьмите, пожалуйста, лошадь. Я должен по делу сейчас ехать в М…

– Хорошо! Захаров, ей, Захаров – возьми лошадь, поведешь в поводу… Она нашего эскадрона? Ах, это «Змейка»?

– Да!

– Ну, так хорошо… Счастливо!

Зейман и пограничник бросили бегом на станцию к остановившемуся поезду. Полк длинной, извивавшейся змеей вполз в улицу курорта…

XIV

Когда Растягин вошел в свою квартиру, за ним последовал и Камба.

– Господин генерал! – заторопился он. – Мне нужно срочно передать вам некоторые бумаги; тут немного вопросов: о производстве в унтер-офицерский чин «вице» прибывших пополнений, о награждении Георгиевскими крестами, о выдаче кормовых и командировочных…

– Хорошо! – глухо ответил Растягин. – Вы подождите, пожалуйста, в столовой. Я велю вам дать чаю, а я позавтракаю. И потом, мне сильно нездоровится.

Да, опять он едва стоял на ногах, держась за спинку стула. Камба взглянул на него и чуть-чуть испугался. И в самом деле помрет старик – возьмет да и помрет. И он даже отодвинулся к двери, будто генерал уже падал на него мертвой, безжизненной массой…

Камбе в столовую принесли хлеба, масла и стакан чаю. Он с аппетитом поел, чмокая губами, поднялся и стал ходить по комнате. В кабинете у генерала было тихо. Наконец, Камбе послышалось, что Растягин его зовет. Он прислушался. Ему снова послышался голос. Он взялся за ручку двери, секунду постоял в нерешимости и потом сразу остановился, притворив за собою дверь.

Генерал стоял у стола, бледный, изможденный, сразу постаревший и сгорбившийся, и смотрел в окно упорным, страдальческим взглядом. Камба подошел неслышно к нему и посмотрел в окно на зрелище, к которому приковалось внимание генерала.

На площади перед долом слезали с грузовиков темные, знакомые фигуры «расформированных» стрелков. Их окружали новые конвоиры: казаки. Вдали держались любопытные, собравшись кучками… Можно было предположить, как остро шипели их языки и какие язвительные шутки переходили из уст в уста, с гаденьким, тихим смешком… Юмор обывателей – как колесная мазь – дешева, густа и с запахом…

– Что, что… – начал было Камба, но в эту минуту Растягин повернулся к нему, схватил его за рукав, притянул к окну и гневно и строго, голосом громким и резким, каким он всегда произносил выговоры, голосом, испугавшим Камбу, скал первые слова:

– Что вы с ними сделали, а? – Он захлебнулся, и следующие слова вырвались почти со стоном: – Ведь я не могу на них смотреть. Ведь я плачу… душой плачу. Ведь любил я их, чертей косматых, грязь эту серую, непромешанную… А теперь? Что им сказали про меня? Зачем нас разъединили, зачем никто правды не скажет!.. О том, что у меня погоны с зигзагами – это запомнили, что я лампасы красные ношу, тоже запомнили, а что я душу имею – забыли? Кричат, что их дело – свобода, гордость, чистота, а что это: тоже гордость, тоже чистота? Какой ложью вы оправдаетесь, какими словами очиститесь? Как изворачиваться будете?.. Воевать не хотят! Изменники! Врете, все врете! – закричал он. – Они дрались как львы, как герои, как мученики, кому хотите скажу, Богу в глаза скажу, меня от смерти спасали, гибли – ах, как они гибли! А под Шавлями, под Августовом, под Праснышем, что они делали… как они были велики! Я жизни с ними не пожалею… И всё… всё с ними… А теперь? Обманом, предательством их покрыли, а ведь на них пыль только, пот и кровь их… да как же пыли не быть, столько верст они проходили в неделю, сколько другой во всю жизнь свою не сделает, да как же не вспотеть от труда – третий год, третий год, – и каждый такой год стоит двадцати – тридцати лет, – работают без отдыха, а кровь – кровь всегда дорога, а их кровь бесценна, как жертва, понимаете ли, как жертва – их кровью другие спасутся… Да, да… не смейтесь, вы…

Камба не смеялся. Он побледнел сам, нервно дергал плечом и искал слов, какими нужно ответить этому старику. Он сам поразился, сам понял чутьем, что перед ним происходит. И он сказал, и слова его были не похожи на обыкновенные слова – и нечасто так говорил Камба и таким тоном:

– Генерал, генерал! Я всегда уважаю чужое горе, я понимаю, тяжело… ах, да разве вы не видите… но… генерал, я не могу… но я должен…

Растягин печально растянул губы и взглянул на Камбу тяжелым взглядом:

– Я… Уходите… слышите, уходите… И не беспокойтесь… Я завтра же подам рапорт о болезни…

И он снова отвернулся и стал дрожащими руками собирать рассыпанные по столу бумаги. «Конец, – сказал он себе, – да, это необходимо!» Точно подымался он, таща тяжелые сани к вершине горы, и добрался и теперь летит оттуда вниз с такой быстротой, что нельзя даже соображать и больно думать, и знает, что вдребезги разобьется он и мертвым ляжет внизу, там, в неизвестной ему и страшной и сладостной стране.

XV

Мирцев поужинал в команде связи, прошелся на пляж, полежал на песке и пришел домой, когда было уже совсем темно. Взяв ключ от хозяйки, он поднялся на верхний этаж, зажег свечу и стал раздеваться. Наверху было три комнаты: одна из них – маленькая, с одним окном, была темна и неприветлива. В ней стояла кровать с продранным матрацем и желтый бельевой шкап, в котором валялись сломанные корзины, бутылки из-под красного вина и всякий хлам… Мирцев сегодня нуждался в одиночестве. Поэтому он лег спать в этой комнате, предварительно заперев дверь на крючок, а так как крючок запирал неплотно, то загородил дверь еще двумя стульями и табуреткой. Потом накрылся с головой одеялом и заснул.

Через три часа после того, как Мирцев лег, пришел Иванов. Убедившись, что дверь в маленькую комнату заперта, он нашел это обыкновенным, зажег у себя зеленую кривую лампу с разбитой подставкой, державшейся, как он говорил, на честном слове, вынул из кармана коробку сардин, притащил с балкона квадратный жестяной чайник с холодным чаем, отыскал на окне горбушку хлеба и разделся… Раздевшись, достал из шкапчика книжку и углубился в чтение, сидя на кровати, болтая ногами, прихлебывая чай и жуя хлеб с сардинами.

На лестнице послышались чьи-то ровные, медленные шаги. В комнату вошел Шестов.

– Один! – сказал он, садясь у стола, – а я тоже сидел, сидел на своем чердаке, дай, думаю – спать неохота – пойду, газеты почитаю сегодняшние… Получены?

– Вон там, за ротатором…

Шестов отыскал газеты, снова сел и увидал сардины.

– Я одну украду? – спросил он. – А это что? – Он взял книжку. – А, старый знакомый. Когда-то давно из-под полы читал…

– Да? «Речи бунтовщика»… Кропоткин. Мое любимое, – отвечал Иванов. – Берите сардинки. Сейчас я хлеба дам. Кружку для чая возьмите на столе, бумагами где-то завалена, а сахар, наверно, с собой есть…

– Спасибо!

Шестов съел сардинку, выпил кружку чаю… Несколько времени сидели, не разговаривая. Оба читали: один книжку, другой – газеты… Вдруг лестница снова задрожала. Кто-то шел, уверенно и крепко ступая. Иванов засмеялся:

– Вот наш колосс Мемнона прется. Сейчас его разыграем.

Действительно, это был Зейман.

– Что ты глядишь: поздно пришел? – спросил он, смотря на секретаря. – А где Мирцев?

– Я ничего, – отвечал Иванов, – ты знаешь, что у меня часов не существует. Анархисты по своему времениисчислению живут. Мирцев храпит уже: затаскали молодчика по болотам.

– Ну, прочитал газеты, гнусно все, – сказал Шестов, поднимаясь. – Пойду спать – может, приснится что-нибудь получше.

– Посидите, поговорим, – остановил его Зейман. – Я вам расскажу кое-что интересное…

– Политическое? – заинтересовался Иванов.

– Ну, конечно…

– Тогда проваливай к себе в комнату объясняться. Мне мешать будешь спать.

– Вот дурак… Идемте, товарищ Шестов…

– Покойной ночи – эвакуируйся…

Секретарь полкового комитета сладко зевнул два раза, прошелся босыми ногами по комнате, закрыл окно, затушил лампу, лег под одеяло и, засыпая, долго сосал крепкий, большой кусок сахару. Снизу доносились тихие голоса Шестова и Зеймана… Далеко был слышен глухой, однообразный шум моря. Стекла чуть-чуть дрожали, испуганно и тихо… И если вслушиваться, то можно было бы уловить другой дальний и минутами почти непрерывный гул: это шла артиллерийская подготовка. Немцы готовились наступать… И все уже спали, когда над курортом проплыло темное сигарообразное тело цеппелина, летевшего на северо-восток… От одного особенно резкого залпа, когда дрогнуло все окно, Иванов проснулся, поднялся на постели, сказал: «Вот черти, спать не дают!» – и повернулся на другой бок…

XVI

Через три дня, в газете «Р… Вестник» в хронике была помещена краткая заметка о том, что «в ночь на 30-е июля выстрелом в голову покончил с собой генерал-майор Растягин. Смерть наступила мгновенно. Покойный не оставил никакой записки. Причина самоубийства не установлена». Других пояснений не было.

В том же нумере газеты был опубликован приказ о том, что командование особой армией поручается генерал-лейтенанту Седлецкому.

Халиф Рассказ

I

Вице-генералиссимус турецкой армии, убийца Назим-паши, зять халифа, наместник Магомета, «главнокомандующий всеми войсками ислама», друг эмира, контрреволюционер и авантюрист Энвер-паша погибал в каменных расщелинах, как последний дезертир.

Пленный красноармеец без шлема стоял перед ним. Щека его была рассечена прямым ударом нагайки. Мутные глаза его дымились от усталости.

Его так быстро гнали по тропе вверх, что его грудь равнинного жителя ходила ходуном. Штаны и гимнастерка были разорваны. Кроме всего, он струсил и непрерывно переступал ногами, точно стоял на угольях.

Энвер вспомнил свой старый жест, который он называл маршальским.

– Хасанов, – сказал он, дотрагиваясь до пленного концом маузера, такие люди хотят задержать меня? Жалкий народ. Отпустите его вниз – дайте ему моих прокламаций.

Человек в серой маленькой шапочке закрыл левый глаз. Он негодовал:

– Это ошибка. Зачем оставлять лишнего бойца? Паша…

– Этот солдат – плохой солдат! Он не много причинит нам вреда. Дайте ему прокламаций и отпустите… Я сказал…

Энвер отошел в сторону и прекратил разговор.

Он поднял бинокль и обвел весь горный ералаш внимательнейшим взором. Он остановился на фигурке пленного, прыгавшей под гору, становившейся все меньше и меньше. Потом он увидел, как около этой фигурки мелькнуло что-то похожее на голубиную стаю. Это взлетели брошенные красноармейцем прокламации. Сейчас же он отвел глаза, и горы восточной Бухары стали подсовывать ему в двойные стекла бинокля многообразие своих троп и пятна осыпей, и оврынги, и балконы, и переправы внизу в густых тенях ущелья, жующего воду и швыряющего камни.

И вот двойные стекла бинокля стали нащупывать легко скользившие серые комочки стрелков. Желтые, кое-где одетые можжевельником, точно в ужасе цеплявшимся за камни, эти горы мучительно походили на Триполитанские горы. Перед ним мелькнуло презрительное лицо Кемаля и ястребиное – Джемаля. Они смеялись. Они называли его великим неудачником.

Да, это было так, но не сейчас. Разве не сейчас? Разве не бежит он по каменным коридорам из одного в другой и серые комочки катятся за ним, как заведенные? Он поднял снова бинокль, и сердце солдата стало ударять в ребра. Там над осыпями, оврынгами и балконами всплывали дымки. Сильное эхо удесятерило звук, и нельзя было понять, с какого расстояния бьют.

Изредка, словно набрав злости, ударяла пушка. В бинокль он видел даже винтовки, просунутые между камней, и одного неудачного наблюдателя, высунувшегося до пояса и махавшего кому-то рукой.

Он прикидывал цифры: взвод держит тропинку, три пулемета, несомненно, у переправы, два горных орудия – спешенная кавалерия в ущелье. Красноармейцы сбегают вниз, нарочно показываясь. Значит, начался обход. Пушки берут высоко, перелетами, развлекая басмачей.

Они обходят. Цифры цеплялись одна о другую. 35–50—75 метров они пройдут в полчаса, подъем – час без тяжести: двигаться, нападать бессмысленно. Он вспомнил ночные рестораны Берлина, заряженные гулом толпы, песнями и криками.

Наступал ли в них когда-нибудь час молчания? Позиция была пустынна. Басмачи прятались, как волшебники. Одни тюбетейки можно было найти на месте стрелков, даже подойдя незаметно на несколько метров. Локайцы изменили, будь они прокляты!

Загрузка...