Часов и дней безудержный поток
Уводит лето в сумрак зимних дней…1*
Вот они сидят – близкие, далёкие – чужие.
В окно светит солнце, даже чересчур яркое. Там, на улице, пестрит от цветов. Сверху – голубое небо. Слишком голубое – глаза слезятся. Лени не знает, любил он такое небо или нет, предпочитал ли такое другому. И что бы он сказал, глядя на это застолье?
Тоскливо, отвратительно. Лени смотрит за стекло.
Звучат отдалённые речи, они не имеют никакого отношения к тому, которого здесь нет. Что на самом деле знают о нём соседи? Один говорит: «Хороший парень был». Слова осторожно выдуваются из уст, ненадолго украшают воздух, неслышно лопаются.
Фрау Фэнгер снова и снова вытирает щёки, подбородок – вода снова и снова переливается за края глаз. А нужно быть истовой, терпеть соболезнования, рассуждения о лучшей жизни – там, где сейчас Леон; но кто может рассказать наверняка, каково там… Она держится изо всех сил, преодолевая часы; обречённо отдаёт время пустопорожним речам, рукам, крутящим салфетки, взглядам, ищущим повседневной опоры.
Лени встаёт со своего места, наклоняется над матерью, обнимая её за плечи. Мам, давай всё это закончим, – шепчет. – Леон только наш – только наш, и ничей больше. И только мы знаем, что правильно.
Фрау Фэнгер тревожно смотрит на неопытную дочь. Поминки – так положено: люди приходят отдать дань памяти.
Вином? едой? вздохами? вылепленной на лице горечью? Разве этим людям должно быть до Фэнгеров какое-то дело? Разве они могут всерьёз надеяться, что Фэнгерам есть до них дело?
Лени наливает шнапс и залпом выпивает. Мама растерянно смотрит. Я больше не могу, – говорит Лени и уходит на улицу. Они ведут себя так, будто всё в порядке вещей. Пара фраз, две слезы – «крепитесь, держитесь», вздохнут – и по домам.
А после вас – гора посуды, но его тарелки и приборы не нужно мыть. И его фотография – молодой, с горьким ртом, тёмными волосами, бледный. Красавец, каких вы никогда не видели и не увидите. Лучший среди вас. И среди других тоже.
Лени идёт под пронзительно-голубым небом; беспрестанно крутит кино – любимое кино, единственное, которое можно смотреть бесконечно и никогда не спешить угадать, что будет в следующем кадре. Наслаждение – приблизиться к самому моменту, пережить его и вернуться, задыхаясь от перемены себя в стихиях. Так тонешь – и неожиданно делаешь вдох, зачерпывая на посошок побольше воды в лёгкие, и ничего не сообразишь в первые секунды, когда оказываешься на поверхности, и колотится сердце от гнева: кто посмел распорядиться тобой, ведь ты уже смирилась со смертельно-прекрасным ощущением безвольной неги. Просто тонуть, оставляя всё ненавистное, – и знать, что вернёшься к любимым, чего бы это ни стоило.
Лени опускается в глубины океана памяти. О, он огромен – другого такого нет. Она опускается всё ниже и ниже, вода над нею сходится.
В последний раз Леон желал ей спокойной ночи пять лет назад. Она тогда удержала его за руку. Ты женишься, уедешь, и я никогда уже не смогу быть с тобой… – сказала она и ощутила досаду на себя за эту детскую фразу. «Какие глупости, – ответил Леон, – ты это ты». И как его понимать?
Леон не придавал ей значения, – дуется она, как если бы обида пришла только что, как если бы Леон полчаса назад сказал ей это: «Пойди займись чем-то полезным». Лени в таких случаях огрызалась, уходила реветь под плед, в свою кровать. Раненая медведица – в берлогу. Она находила пользу только в одном – никогда не покидать брата надолго.
В другой раз Лени приникала к окну, наблюдая за Леоном. Он уходил с другом или в обнимку с девушкой, вечером, в неизвестный Лени мир. В мир, где её никогда не будет, где она никогда не будет нужна. В такие минуты она превращалась в муху – накрепко прилипали её ладони к стеклу, и она никак не хотела оставить своего места. Назло прожду вот так, до обморока, – злилась на Леона.
Он всё время уходил, ускользал; она ждала, взывала к нему мысленно. Я же тебя совсем-совсем не знаю! Лени подавляет в себе этот вопль.
Если бы она не видела отчётливо лицо Леона в те моменты, когда смотрелась в зеркало, наверняка уже не вспомнила бы его в подробностях. Насмешка судьбы, думала часто Лени, глядя на портреты, свой и брата, – сделать нас такими похожими, влить в наши жилы одну и ту же кровь и лишить возможности быть вместе, не связать неразрывными узами. Даже Бруно здесь повезло больше.
Лени проходит меж сияющих на солнце мраморных плит. Сколько их! – больше ненужных этому миру. Впрочем, родственники отчаянно стараются придержать драгоценные кости в суеверном страхе навлечь на себя проклятие, сделай они иначе. Разноцветные букеты, ленты, вычищенные междурядья могил – просто торжество.
Не хочу, чтобы однажды меня положили сюда. Не хочу всего этого маскарада по поводу, который не имеет ко мне ни малейшего отношения.
Соревнование: чья могила убрана пышнее. Больше вздымается к Богу? Прямо-таки рвёт небеса в отчаянии забраться поближе к Всевышнему. Бедный скелет, за что тебе это – покрывать сей позор собственным именем?..
Вон хоронят кого-то – и тоже речи, демонстрация траурных нарядов, облачённый в парадное священник, цветы, красиво летящие в пропасть. Спектакль для бедных. Крещение – первое причастие – венчание – и, наконец, акт четвёртый, последний. Сцена финала – «Прими, Господи, раба Твоего…»
Кладбища – поля смерти. Не потому, что здесь мёртвые лежат, но потому, что живые населяют тихие просторы мёртвыми делами, пустыми мыслями, уродливой архитектурой. Ни капли души в том, с чем вы сюда пришли.
Вот и номер Леона в последней гостинице. Лени встряхивает головой, поправляет беспорядочные волосы, словно этими движениями можно усмирить бунт мыслей. Прищуривается: впереди – высокая статная фигура над мраморным крестом брата. Каждый год, где бы он ни был, Бруно Браунфельс приезжает сюда, но не входит в дом Фэнгеров.
Здравствуй, Бруно, – говорит Лени и касается локтя мужчины (она хотела бы положить руку ему на плечо, но не дотягивается). Что это? – спрашивает потом, глядя на табличку с английскими стихами. И Бруно монотонно, почти без выражения – не стихи читает, а себя заговаривает:
Смежая веки, вижу я острей.
Открыв глаза, гляжу, не замечая,
Но светел тёмный взгляд моих очей,
Когда во сне к тебе их обращаю.
И если так светла ночная тень —
Твоей неясной тени отраженье, —
То как велик твой свет в лучистый день,
Насколько явь светлее сновиденья!
Каким бы счастьем было для меня —
Проснувшись утром, увидать воочью
Тот ясный лик в лучах живого дня,
Что мне светил туманно мёртвой ночью.
День без тебя казался ночью мне,
А день я видел по ночам во сне.
Бруно никогда не рассказывает, насколько любил друга или даже как ему тяжело это рассказать. Лени и Бруно каждый год видятся на кладбище или случайно в городе. Он не избегает Лени, но и жажды видеть её у него нет. И зачем бы. Говорить Бруно – почти не говорит. Она и не спрашивает ни о чём.
В прошлом году Лени столкнулась с Бруно в воротах кладбища, когда он уже уходил, и пошла рядом с ним – молча – до самой железнодорожной станции. Шла, прикрыв глаза, держа Бруно под руку, а когда он грубовато отодвинулся от Лени на перроне, она только и сказала: «Не понимаю я вашего Парижа – что вы находите в нём? Нет городов лучше Небельфельда. Леон тоже так считает». Она стояла, растерянная, пока поезд вместе с Бруно не скрылся из виду. Потом тащилась домой по вечернему городу, заглядывая в витрины магазинов и кафе. Застыла у одной кондитерской – такими пирожными кормил её, четырёхлетнюю, Леон, когда они только прибыли в Небельфельд. А мама говорила: «Не стоит, Леон, слишком сладко».
«С вами всё в порядке, фрёйлейн? – спросил внезапно появившийся полицейский. – Не лучше ли пойти домой: такой дождь… Могу проводить… Или позвонить кому-нибудь?» Лени ответила: там нет связи… – и поплелась по нескончаемой Иоганнштрассе. А потом, уже во дворе, раскачивалась на качелях, вглядываясь в темноту окна Леона, вслушиваясь в скрип несмазанного механизма.
«День без тебя казался ночью мне, а день я видел по ночам во сне», – повторяет она – и: «Каждый день? правда? до сих пор?» Бруно в своём духе: «Что ты можешь об этом знать?» – «Всё!» Она делает паузу. «Всё! Я имею на него прав больше! В нас одна кровь!» Бруно цинично усмехается: «Нашла благо…» Но вдруг берёт Лени за руку – «Пошли выпьем». – И через паузу добавляет: «Жаль, что ты не брат-близнец Леона».
В кафе Бруно заказывает бутылку бордо. Он не пьёт других вин – привычка, воспитанная Парижем. Они сидят друг против друга. Чужие. Бруно пристально смотрит на Лени. «Ты с годами становишься на него всё больше похожа, – говорит. – Надеюсь, будешь счастливее и проживёшь дольше. Главное не делать глупостей, понимаешь? Не всё правда. Всё неправда. Всё тебе лжёт. Даже твоё отражение». Лени не хочет слушать Бруно. Она и сама знает, что похожа на Леона, хотя ростом не вышла и волосы её светлые.
Бруно выпивает бóльшую часть бутылки, в то время как Лени едва пригубила и держит бокал в руке. Бруно говорит: «Он так же смотрел – вот как ты сейчас… Не то обвиняет, не то сожалеет… А мне что делать – гадать на ромашке?..» И вдруг смеётся. Она думает: это уже было, он так смеялся, и пальцы мои немели.
Ещё через четверть часа, которые они проводят в молчании и разглядывании друг друга исподтишка, пытаясь найти друг в друге след, озарение от Леона, Бруно резко бросает: «Мне пора». Целует Лени в щёку, пожимает – совсем как Леон когда-то – ей руку и уходит.
Лени, оглушённая: не шевелясь, не моргая, без единой мысли в голове, – вся погружена в ощущение этого рукопожатия. Кёльнер спрашивает, всё ли в порядке, Бруно спешит его заверить: «Да, спасибо» – и выходит вон.
На последнем автобусе Лени едет, едет по Небельфельду, бесконечно долго.
А если Леон откроет дверь?.. Вдруг всё неправда? Все эти пять лет? Все эти пять вечностей?.. Но когда она подходит к дому, окна Леона по-прежнему черны. Лени знает: мама сидит в темноте, за убранным столом, перед фотографией сына и беззвучно произносит длинный монолог. До самого утра так и будет говорить.
Лени прислоняется лбом к двери, потом опирается спиной. Холодно. От нашей квартиры страшный холод. Потом наконец отпирает дверь – осколок света в маминой зале дразнится сквозь фигурное стекло. Так и есть – мамин беззвучный монолог, до утра.
В комнате Леона всё как было. Ничего не меняется, кроме беспорядка, который время от времени устраивает здесь Лени. Тогда фрау Фэнгер жалуется: «Опять книги не на месте, фотоальбомы выпотрошены. И вот, пятна от кофе на столе. Ты же знаешь, как аккуратен Леон, как он не любит бардака. Ах, Лени, Лени…»
Лени по-свойски – теперь уже ей ничего не грозит, кроме материнских вздохов: Леон не рассердится – входит в комнату. Присаживается на краешек его кровати и обращается взглядом к семейному портрету на стене. «Я сегодня виделась с Бруно…» – и не знает, что ещё добавить. А потом: «Он читал сонет…» – и произносит начальные слова сонета, вспоминая, как склонялась над белым крестом фигура Бруно. А я думала, сонеты – это только наше… Леона и Лени.
Лени идёт к себе. Значит, Леон снится и Бруно. Какой Леон у Бруно в Париже? Вот к ней приходит – стоит, молчит. Ни слова никогда не скажет, прямо как в жизни, бывало. И гадай по нему – чего пришёл, что на уме. Понятно: у мёртвых – больше ничего. Только Лени не верит в смерть. По крайней мере, в смерть Леона – не верит. Ну и что – тело нашли. Но душу-то нет.
Душа Леона заблудилась. Лени это всей собой ощущает. Она просит его каждый вечер – ну подскажи мне! Она перечитала все книги в его шкафу в надежде наткнуться на то, что ясно бы прокричало: вот! здесь и есть правда!
Знал ли Бруно Леона? Бруно молчит. Правильно. Лени его за это уважает – от имени Леона, если бы она могла им быть. Но от себя – презирает. Бруно запер у себя душу Леона. Мама о Леоне тоже ничего не знает: кроме того, что видела своими глазами. Но много ли она видела?
Бруно, Бруно… Случайно ли прочёл тот сонет? И Лени берёт том, кладёт его рядом с собой в кровать. Просматривает под светом ночника страницы в надежде найти знак. Но скоро, устав от минувшего дня и переживаний своих и чужих, собирается закрыть книгу. Том срывается и летит на пол. На разверстой странице простым карандашом, мелким почерком: «точно обо мне». И Лени читает обозначенную строфу:
Усталый конь, забыв былую прыть,
Едва трусит лениво подо мной, —
Как будто знает: незачем спешить
Тому, кто разлучён с душой родной.
Но ведь и обо мне, Леон! Обо мне! Куда спряталась твоя душа?.. Моя – покинула меня с тобой.
Лени обнимает книгу и засыпает. Снится Лени в эту ночь – Леон всё ходит по кладбищу, задерживается у своей могилы, читает Шекспира. И словно бы ждёт: сейчас кто-то близкий отзовётся – но никого рядом. Леон проходит сквозь ворота. А потом направляется в то кафе, где Бруно сказал, что Лени с Леоном похожи, садится за тот же столик. Не до конца допитая бутылка, оставленная Бруно. «Самые горькие капли на дне», – говорит Леон, выпивает из горлышка и уходит.
***
Всё случилось накануне Пасхи. Фрау Фэнгер почитает этот праздник больше других, даже Рождество вызывает у неё меньшее волнение. Теперь уже, когда Леон не приезжает на Пасху, всё поменялось.
Мать и Лени ждали Леона. В тот день фрау Фэнгер хлопотала, как ни в какой другой, стараясь устроить всё лучшим образом, хотя и вообще всякий приезд Леона принимался торжественно.
Пять лет назад новое обстоятельство сломало традицию, вырвало из рук фрау Фэнгер многолетнее счастье радостного предчувствия, трепетного ожидания и веры, которые не могли не оправдаться.
Лени выглядывала по обычаю поминутно в окно, а фрау Фэнгер из кухни спрашивала: «Ну что, не идёт ещё?» И Лени отвечала: «Ну что ты, мама, сейчас только поезд подъехал», – и кусала ногти, не замечая того, теребя занавеску, делала круг по квартире и снова выглядывала, потом входила в комнату Леона посмотреть, не оставила ли она случаем какой-нибудь улики о себе здесь, и отряхнуть от невидимой пыли приготовленный для Леона воскресный костюм. Когда всё это было проделано бог знает сколько раз и когда вопрос фрау Фэнгер прозвучал уже не дважды и не трижды, Лени наконец вскрикивает: «Идёт!» – сбегает по ступеням во двор, едва не сбивает Леона с ног.
Но тогда вместо самого Леона – телефонный звонок. Мама на глазах превращается в Лотову жену – белеет, окаменевает, остаётся безмолвная, и глаза её лишаются живого огня. Сердце Лени срывается – падает в пропасть, в которую она даже не успевает заглянуть. Лени не спрашивает, что случилось: не было другого ответа, кроме – Леон. Но она смотрит в побелевшее лицо матери: мама? И та, не своей рукой поправляя седую причёску: «Я не очень поняла… Они говорят, поезд…»
А потом мучительная дорога; такси то застревает в потоке машин, то у колеса спускает шину; шофёр любезно просит пересесть в другое такси, не беря совсем платы. «Извините, фрау, неловко вышло». Но, к счастью, до больницы уже недалеко; Лени и фрау Фэнгер садятся в автобус. Едут бессловесные.
В кабинете врача, когда сообщают эту весть, Анне Фэнгер падает замертво, и ей вводят какое-то лекарство. Врач поправляет очки, смотрит на Лени: «Не было никакого шанса, фрёйлейн. Если вас это утешит, он не успел ничего осознать. Пару часов был в коме, никакой боли уже не чувствовал. В сознание не приходил». – «Нас это не утешит, – отвечает Лени. – Но это, конечно, хорошо для брата. Перелететь отсюда прямиком туда, не поняв что к чему… Не раздумывая над тем, что оставляет и что приобретёт. Это хорошо, не правда ли, доктор?»
Врач из тирады Лени делает свои выводы: «Вероятно, вам следует принять успокоительное, фрёйлейн?» – «Думаете, поможет?» Врач собирается ответить, она опережает его: «Надолго? И какая доза подойдёт по крайней мере на десять лет вперёд? Или хотя бы на пять?»
Фрау Фэнгер оставляют в больнице до завтра – Лени опасается за её сердце. А ещё той атмосферы, которая ждёт женщин, вернись они сегодня домой вдвоём. Что говорить? Что делать? Лени боится маминых слёз, маминого горя. Наконец, стен: они сгущают тягостное молчание и отражают каждый надрывный звук.
Лени бредёт по улицам – нужно как-то убить время. Мысли одолевают, заверчивают, кружат, утяжеляют шаг, затягивают сугробами, или зыбучими песками, или болотами… Но Лени стойкая. Она не боится мыслей. Только одна сейчас противно грызёт – Леона нет. Это неверно. Нет равно нулю. Нет – никогда не было, не существовало. Это ложь. Леон был: тридцать три года подряд, и двадцать лет Лени тому свидетель, каждый день, и вчера, и даже ещё сегодня… Сегодня? Когда его нашли?.. Он существовал, и он останется с ней. И сегодня, и завтра, и столько, сколько она будет жить. Но каждый день – без его взгляда, без его объятия, без его голоса… Это невыносимо. Даже без возможности ожидания?.. Ещё чего! Она, Лени, будет ждать. Как всегда делала. Начиная с нынешнего дня – сядет у окна, прилипнет к нему и будет ждать…
Хорошо, что нет никакой невесты, – думает Лени. – Это только моё горе. Мамино и моё. Это только моё ожидание. Мои сны. Ничьи больше. Леон, ты слышишь? Ты – моя гора, к которой я взбираюсь, к которой я отныне устремлена.
Но завтра-послезавтра мама вернётся домой. Что делать?.. Страшнее, чем носить своё горе, – поддерживать чужое. Даже и самого близкого – чужое, не твоё.
Для фрау Фэнгер это уже вторая серьёзная потеря. Вторая потеря, скорее всего, значительно сократившая её век. И теперь Лени не отвязаться от мысли: сколько ещё у мамы времени? И главное – успеть выразить всю любовь, всю преданность, всю заботу. И Лени знает наверняка – не сможет. Из кожи вон вылезет – не сможет. Мама, мама, мама, мамочка!
Скажи мне, Леон, как ты поступал с мамой, когда сердце нашего отца не вынесло какого-то особенно тяжёлого научного переживания?..
Леон был с Михаэлем Фэнгером в госпитале, пока тот окончательно не расстался с учёным, семейным и всем остальным миром.
Потом Леон пришёл домой. По дороге он раз десять прошептал: «Мама, я должен сообщить тебе что-то очень страшное…» Дух его противился, горло суживалось, не пропуская дальше ни одного слова. Но вот он уже дома – и что делать? Некому взять на себя эту ответственность. Не на кого переложить эту неудобную, отвратительную роль. Семнадцатилетний Леон обнимает мать крепко. Говорит: «Понимаешь… Папа… У него…» А мать уже привела в состояние «стерпеть что бы то ни было» всё своё существо. Она сама произносит окончание фразы: «…сердце… не выдержало…» – и предаётся рыданиям. Леон держит её в своих объятиях, как маленького ребёнка. Четырёхлетняя Лени стоит и смотрит. «Леон, если я заплачу, ты возьмёшь меня на ручки?» – спрашивает простодушное дитя, и шёпот её дрожит, как пламя свечи на сквозняке.
Я помню это, Леон. Этот первый раз, когда я захотела быть в твоих объятиях. Эту минуту, когда объятия для меня уравнялись с горем и слезами. Горевать – лить слёзы – быть в объятиях. И потом, когда мы поменялись ролями…
Тогда Леон не услышал Лени. Она уселась на пол, изучала скульптурную группу: пожилая женщина и юноша, произносила умноженное на сто – тысячу – сколько? – его имя: ЛеонЛеонЛеонЛеонЛеонЛеонЛеонЛеонЛеонЛеон… – до бесконечности. Но никто не прерывал её. Никто не бросился прекратить это механическое пение.
«Куда делось папино сердце?» – спрашивает маленькая Лени, вспоминая, что было сказано «не выдержало».
Леон усаживает мать на диван, подкладывает ей, опустившейся на подлокотник, подушку, приносит сердечные капли. А дитя ползает за ним. «Я буду как собака» – и хватает брата за штанину. Леон наконец поднимает ребёнка на руки. «Теперь меня никто не достанет» – торжествует Лени. Леон относит её в детскую и вразумляет: «Лени, сегодня очень дурной день. Очень тяжёлый. Понимаешь? Папа не придёт… Его больше нет». – «Это неправда! Он обещал мне… мы пойдём в парк, на качели, завтра». – «Нет. Теперь я пойду вместо папы». – «Хорошо, – соглашается Лени. – Я хочу на самую большую горку». А потом, вспоминая «не выдержало», опять спрашивает: «Что стало с папиным сердцем?»
Тщетно пытается Леон объяснить малолетней, что такое смерть. И наконец Лени сама говорит: «Это значит – больше никогда не будет папиного лица, голоса и даже папиных очков?» «Да, – отзывается Леон, – никогда». И не может сдержать плача. «Леон, Леон! – кричит Лени. – Не плачь, пожалуйста, миленький Леон. Давай пойдём и отвоюем папу! Мы заберём его сердце, мы положим его под замок, оно никогда больше не будет не выдерживать!!» «Увы, Лени», – говорит Леон, вытирая лицо от слёз. – Теперь мы будем жить втроём: ты, мама и я. А папу станем вспоминать». Лени надувает губы, насупливается: «Я пойду его искать!»
Сон этой ночи она запомнила. Снилось нечто сияющее, голубое – светящийся шар, который отделялся от папиной груди и норовил разбиться вдребезги. Лени звала Леона на помощь, рыдала – просыпалась в слезах, и он укачивал её, уговаривая быть хорошей, послушной, спокойной девочкой. «Возьми папино сердце, – бормотала Лени, – спрячь его глубоко, чтобы никто не нашёл…»
Я помню, как ты брал меня на руки, как качал, напевая, отвлекал играми и сказками. Но что ты делал с мамой? Как поступал? что ты говорил ей? как именно подкладывал подушку, поил каплями?..
Лени боится момента, когда мать вернётся домой. Вынесет ли фрау Фэнгер пустоту, которую ничто уже не заполнит? Но сама Лени переступает порог как падает в пропасть – ощущая удар, сдерживая дыхание, зажмуриваясь… Она ходит по пустым комнатам. А если только представить, что случившееся – наваждение… И ничего страшного, непоправимого не было… Лени думает – ведь это так реально: фрау Фэнгер у дедушки, в букинистической лавке, помогает ему с переплётами и починкой редких вещей, выброшенных Северным морем. Леон как раз сейчас приедет на электричке из Марбурга, где он преподаёт математику. Математику, которой Лени никогда не понимала.
Она представляла голову Леона – полную чисел, математических знаков, наскакивающих на шекспировские строчки. Шекспир – это Бог Леона. А значит, и её, Лени, Бог. Вместо колыбельных песен Леон пел ей перед сном сонеты Шекспира. И в мягкий голос Леона она куталась как в плед. Она представляла, что голос Леона – это голос самого Шекспира; сам Шекспир склонялся над ней, напевая сонеты.
И Лени кружит посередине комнаты, и декламирует нараспев:
Часов и дней безудержный поток
Уводит лето в сумрак зимних дней,
Где нет листвы, застыл в деревьях сок,
Земля мертва и белый плащ на ней.
И только аромат цветущих роз —
Летучий пленник, запертый в стекле, —
Напоминает в стужу и мороз
О том, что лето было на земле.
Леон читал этот сонет впервые, когда ей было пять; она ничего не понимала – все слова звучали как заклинание, прежде неизвестное. Она верила – так Леон говорит со своим Богом. Он у Леона другой. У всех один, а у него – другой. Вот какой странный язык у этого Бога, и только Леон его понимает. Потом Леон научил и Лени понимать. Но звучавший как молитва и заклинание у Шекспира, у других этот язык становился диким, как наречие какого-нибудь африканского племени. «Здесь тоже по-английски», – отвечал брат, когда Лени приносила книжку с похожими на шекспировские буквами, но никак не звучащими. «Нет, ты не слышишь! – возмущалась Лени. – Это совсем другой язык». И брат обнаруживал книгу в мусорном ведре. Скоро английские книги стали запирать – все, кроме Шекспира. Лени входила в комнату брата, бросала взгляд на портрет того, кого зовут Шекспир, который есть хранитель и дух семьи, и Бог, – а потом на тома книг. Девочка перечитывала взглядом все корешки, тревожась, не исчез ли какой-нибудь том. Если одного не было, вскрикивала: «Леон, моё сердце сейчас не выдержит!» (она помнила, что самое большое горе в их доме называлось «сердце не выдержало»), и Леон понимал, в чём дело – тут же указывал жестом на письменный стол или кровать, где лежала книга. И тогда Лени махала рукой, как если бы хотела добавить себе воздуху, и с облегчением выдыхала: всё в порядке.
Аромат, может быть, и можно запереть в колбу, но что делать с нашей ситуацией, Леон?… Что сделать, чтобы оставить тебя навсегда? Для других – неважно. Для меня. Пусть для мамы… В каком саркофаге могла бы сохраниться твоя душа?.. Я должна её распознать…
Лени морщится, наталкиваясь взглядом на приготовленный воскресный костюм, решительно убирает его в шкаф, а потом находит среди идеально уложенного белья любимую пижаму брата. Лени облачается – утопает… кутается, подбирает штанины, закатывает рукава. Валится на кровать, зарываясь под одеяло, и отдаётся памяти, как волнам обессиливший пловец…
Однажды Леон пришёл поздно ночью. Были каникулы; в такую пору он позволял себе больше обычного: больше веселья, беззаботности, развлечений. Правда, в тот день развлечения имели горький вкус: подруга оставила его. «Просто разлюбила, так бывает», – говорил Леон. «Зачем тебе девушка? – спрашивала Лени. – Ведь у тебя есть я…» В ответ он обнимал младшую сестру, целовал её в висок, бормотал что-то вроде «вырастешь – поймёшь». Положим, она уже и тогда выросла – ей было тринадцать, и она, конечно, напоминала Леону, скольки лет Джульетту отдавали замуж, прибавляя, что речь вовсе не о том.
В ту ночь Лени ждала брата в его комнате, в его большой кровати, читая «Гамлета» и от всего сердца Гамлета ненавидя. Лени готовила речь, чтобы обрушить её на Леона. Кто этот Гамлет? Слепец – и ничего больше. Он смотрит в её глаза – и не видит. Скажи, что он должен видеть в её глазах? Любовь? Нет! Он должен видеть себя! Он, всегда он отражается в её блестящих зрачках, на что бы Офелия ни смотрела…
Лени чувствует: её сгребают в плотные объятия; обдаёт удушливый запах крепкого алкоголя. «Гамлет» оставлен – книга вот: на краешке кровати, герой уходит стремительно, так что Лени видит только его спину и знает, что он ухмыляется; да, она чувствует ухмылку сквозь его тёмную спину; ненависть уплывает, как тот газ, в воздух, в открытое окно – уже и следа нет. Теперь дрожь, дрожь поднимается из самой глубины, оттуда, что и назвать невозможно – чему нет названия, и докатывается волной, и обдаёт, а потом – назад. И раз за разом нахлёстывает сильнее, и вот уже невозможно отскочить, отвратить себя, и Лени уже прочно втянута в игру волн. Она замирает, как замирают перед тем, как прыгнуть в пропасть, – когда прыжок неизбежен. Она жмурится изо всех сил, приготовляя себя к удару о воду, затем сразу к погружению – бесконечному, бесконечному…
Такое она переживала во сне – никак не достигала дна; летела, летела, и так же было жутко, но и любопытно: что потом?.. И океан или море становились то жемчужной раковиной, то цветком лотоса, вбирая Лени; то Лени оказывалась верхом и едва могла удержаться, когда вода оборачивалась панцирем гигантской черепахи; или река, темнея и сужаясь, приобретала образ угря, чёрного, извивающегося, скользкого, унося Лени в глубину другой воды со страшной скоростью; потом Лени снова падала в воду, и вода снова заверчивалась раковиной… И тошнота подступала от этого неостановимого верчения… И нельзя было сказать, что сильнее владело ею – смертельный страх или страшное наслаждение. Она думала, пребывать ей в этом состоянии вечно.
Она ловит руку Леона – и прижимается к ней лицом, целует её, плачет. ЛеонЛеонЛеонЛеонЛеонЛеонЛеон. Напевает как в детстве. В тебе моя жизнь, Леон. Ты не причинишь мне боли, ты не обидишь меня, ты не оставишь меня… Шепчет неслышно, заговаривая свой страх. Боится повернуться к нему и разрыдаться. Находит в себе силы – и поворачивается. Даже в темноте видно, что лицо Леона прекрасно. Больше лица она любит голос Леона… Его голос спасает от страха, от тревоги, от всего, от всего… Она опускается на подушку, его рука падает рядом, она прислоняется к ней краешком щеки – не шевелится до самого утра. Ночь напролёт она слышит его голос, и у этого голоса нет тела.
Утром Леон будит её. Не говорит – рычит, как разъярённый лев. Что она делала в его постели? Какой глупый вопрос. В постели спят. А кто-то вчера был пьян…
Леон сыплет проклятьями, перемежая их репликами о приличии, воспитанности и благоразумии; Лени вкрадчиво: береги голос, Леон, иначе не сможешь больше читать сонеты. Кстати, твой Гамлет – дурак. Больше уже она ничего не стала говорить – сама разозлилась на брата.
И вот она лежит и отчётливо осязает его руку у себя под щекой. И так хочется, до слёз, до ощущения совершенного сиротства, услышать его голос, его сонеты… Она всматривается в тот день, когда он читает пятилетней Лени сонет о коварном времени, оставляющем навечно лишь эфемерные воспоминания о былом. Она бы хотела ответить протестом, но ненавидит английский язык.
Мой глаз гравёром стал и образ твой
Запечатлел в моей груди правдиво.
С тех пор служу я рамою живой…
Как только Лени открывает глаза, взгляд её падает на желтоватый от времени потолок. Произносит про себя твёрдо: на занятия сегодня не пойду – буду помогать маме с приготовлениями.
Пять лет назад Пасха приходилась почти на то же число – в один день разница.
Лени лежит в постели, потягиваясь, вглядываясь в потолок, словно в экран, где с пошипливанием крутится плёнка. Перед глазами проносится кадр за кадром.
Леон в предпасхальный день приносил ветку, украшенную лентой, и зайца из молочного шоколада. Целовал Лени дважды, в каждую щёку, и говорил: посажу его в угол твоей кровати, а он как-нибудь потихоньку накануне воскресенья шмыгнёт в окно, чтобы снести алые яйца. Она протестовала: «Леон, это же глупости! Ну не может заяц нести яйца, да ещё красные!» Этот миф – абсолютный вздор, думала Лени.
Разве ты не знаешь настоящую историю, мой безгрешный Леон? Мария Магдалина принесла Тиберию в Рим в своей руке яйцо. «Христос Воскрес!» – приветствовала она императора с глубокой радостью в сердце. «Возьми в честь этого Великого праздника Воскресения Христова моё скромное подношение – это яйцо». Тиберий сказал ей – точно как я тебе сейчас про зайца: «Что за вздор ты говоришь, женщина! Как не бывать яйцу, в твоей руке зажатому, алым, так невозможно, чтобы воскрес преданный смерти Иисус Назарянин». Но вот Мария Магдалина протягивает Тиберию десницу, разжимает длань – и алое, что плащаница Богородицы, яйцо пылает на ней.
Леон снова целует сестру, заключает в объятия и шепчет на ухо: «Евангелистка Лени, приветствую тебя в Страстную Субботу, накануне Великой Пасхи!» Лени целует и обнимает Леона в ответ.
До неё доносится запах булочек с корицей – мама обязательно печёт их к Пасхе. Непонятно, почему и когда так стало, но только всё своё детство Лени просыпается в Страстную Субботу с запахом коричных булочек.
Ну что ж, лимонного ягнёнка – Леон любил его – она будет делать сама. «Жаль есть – как живой, сказочный, волшебный ягнёнок…» – говорил Леон. И Лени приходилось самой начинать варварское поедание. «Сначала лишим тебя наименьшего – хвоста», – и Лени отрезала мягкий, ещё не потерявший всего тепла бисквитный хвостик.
«Мама, – говорит Лени, входя на кухню, – что же ты с самого утра хлопочешь?» Фрау Фэнгер отвечает: не спится, занять руки нечем. Ещё бы. Лени знает, что покрывается на самом деле этим «нечем руки занять».
«Хорошо. Тогда я иду в магазин за яйцами и краской». – «Да уж куплены», – отзывается фрау Фэнгер. – «Ты не позволяешь мне ничего делать, и я не приношу никакой пользы». – Фрау Фэнгер усмехается: «Я знаю, что тебе эти хлопоты не слишком приятны». – «Ты права. Но лимонный ягнёнок – мой, не так ли?» – «Разумеется, этого я у тебя отнимать не стану. Ты печёшь его со своих десяти лет». Лени целует мать в щёку и бросает, уже на ходу: «Я за цветами и венком». – «А кофе?» – «Выпью у дедушки. Заодно извинюсь – вчера я ужасно себя вела, не так ли?» – Фрау Фэнгер произносит тихо, будто в сторону: «Ты беспокойное дитя, Лени, совсем не такая, как твой брат». – «Я знаю. Но Леон – святой. А я нет».
Они никогда не говорят о Леоне в прошедшем времени – условились об этом, не проронив ни слова. Поэтому и комната его остаётся без свечей и траурных рамочек, и нет запрета туда входить. Кроме большой семейной фотографии, сделанной в день, когда Лени исполнилось пятнадцать, в комнате Леона висит портрет Шекспира. Висит с незапамятных времён – Лени тогда, должно быть, ещё не родилась. Но фрау Фэнгер редко заходит в комнату сына. Лени же любит бывать здесь, в этом пространстве, наполненном запахом Леона, его голосом, его книгами, его одеждой.
Лени разбирает кипы фотографий, которые делал Леон: в этой комнате вся их, брата и сестры, жизнь. Несколько сотен снимков, где Лени и Леон вместе; где Лени готовится поймать птенца, которого якобы сейчас выпустит Леон, где Лени машет Леону, зовёт его, улыбается ему, корчит рожицы, сердится на него, дразнит языком от обиды… Сотни, сотни Лени и Леонов, связанных одним моментом. Нет. Это одна Лени и один Леон связаны сотнями, тысячами моментов – других таких Лени и Леона нет во всём белом свете.
Поминки – весь этот спектакль пять лет назад – фрау Фэнгер играла для других. Так надо. Другие убеждали фрау Фэнгер: она привыкнет к этой мысли. Каждый год в День поминовения она ходит на могилу к Леону, чтобы не забыть, где теперь его новое пристанище, чтобы привыкнуть к мысли, что Леон больше не появится на пороге их дома. Сколько ещё это продолжится?..
Я знаю Леона целиком: его глаза, рот, нос, лоб… его большие, всегда тёплые руки… Если бы я ослепла, я пошла бы его искать в царство мёртвых – если бы мёртвые не утрачивали тел – я нашла бы его ощупью; по запаху; по голосу – если бы могла слышать. Да, он бы только сказал слово – не надо фразу, и я бы нашла его, моего Леона… Я упала бы в его объятия, нет, я бы вцепилась в него, я вытащила бы его сюда, закрыла бы его у алтаря Шекспира, заставила бы читать сонеты, а сама падала, падала бы в его голос, испытывая несравнимый ни с чем трепет. ЛеонЛеонЛеонЛеонЛеонЛеонЛеонЛеонЛеон… Я не знаю только одного – твоей души: что с ней? Где была она, когда ты не смотрел на меня, когда не читал сонеты, когда не пил с нами кофе, когда не жалел лимонного ягнёнка под моим ножом, когда не разбивал со мной на спор алого яйца, когда я переставала удерживать тебя, Леон?..
Лени идёт по Небельфельду – городу, для которого Леона больше нет. Солнце такое яркое, нестерпимо яркое, призывает не скорбеть, но радоваться. А ведь сегодня день скорби.
Яркие цветы в Пасху должны бы сами собой расцветать у дверей, пробивая каменистую землю, асфальт, брусчатку, – в знак настоящего чуда. А их приходится покупать на рынке или в лавочках. Лени не знает, какие цветы понравились бы Леону – будет выбирать, на какие глаз упадёт. Но едва заходит в первую цветочную лавку и видит океан цветов: роз, лилий, астр, гербер, тюльпанов и – и – и… она вылетает прочь, она задыхается, она не понимает, к чему это всё. Мне не надо этих цветов, венков на дверях. Я не ощущаю никакого праздника. Пусть Леон придёт и принесёт букеты, думает Лени. В конце концов, это его обязанность – выбирать цветы, или их с мамой, но никогда не её. И тащиться с венками по улицам – как нелепо она будет выглядеть… Ладно, ладно, я обещала, напоминает себе Лени, я сдержу слово…
Но сначала – любимое занятие: купить какой-нибудь Cosmopolitan или Petra и усесться с сигареткой в забегаловке на старинной Бюргерштрассе. Вообще-то Лени не курит, но, листая за уличным столиком глянцевые страницы и отмечая тенденции нового сезона, – другое дело.
«Привет, Никлас!» – звонко бросает Лени, когда колокольчик возвещает о её появлении в кафе. Официант с задорным прищуром спрашивает: «Кофе и сигареты?» – «Сигареты с собой, а кофе, пожалуй, можешь и подать. Я буду снаружи». И Лени усаживается за столик на веранде, лицом к городу – чтобы видеть перемену калейдоскопических узоров, чтобы развлечься видом озабоченных Кануном небельфельдцев.
На первой случайно открытой странице Petra сообщает, что в нынешнем весеннем сезоне модный цвет – розовый.
Эй, немки! Юные и зрелые, весёлые и меланхоличные, романтичные и задиристые – налетай, расхватывай, облачайся в жизнерадостный цвет! Ура! конец депрессии!
Ваш бойфренд ведёт себя подозрительно?
Вроде бы вы классно общаетесь, но что-то вас настораживает… Возьмите себя в руки, не раскисайте. Никому не интересны нюни. А знаете что? Найдите себе хобби! Пусть это будет шопинг, но шопинг с изюминкой! Ищите необычное в обычном!
Угу. И не забудьте о поросячьем платьице. И побольше, побольше говорите о нём своему бойфренду — он же обожает ваше восторженное повизгивание.
О! Вы можете выбрать ЕМУ подарок. Без повода. Просто так. Ну представьте, вы приходите и дарите ЕМУ… да что угодно, хоть булавку для галстука, хоть паркер, хоть…
Он будет счастлив от зубной щётки, а ещё лучше – вуаля! — от вашего поросячьего платьица: лучший твой подарочек — это она, твоя свинка!
Лени одновременно и готова рассмеяться, и страшно сердится. Нет, ну покупает же кто-то эти журналы. Да, и она тоже. Но кто-то ведь покупает их с е р ь ё з н о. То есть именно чтобы вычитывать полезные советы, руководствоваться подсказкой о том, что надеть, какой выбрать курорт, какого бойфренда следует приобрести, какое образование получить и прочую ересь.
«Сигареты слишком дороги, а ты без толку их расходуешь». Никлас замечает окурок, который Лени – явно лишь пару раз затянулась – не затушила, оставила истлевать на краю пепельницы. «Что-то вы слишком долго, гарсон», – дразнится Лени. На что Никлас отвечает: «Можете, фрёйлейн, не оставлять мне чаевых, впрочем, вы всё равно этого никогда не делаете». – «Вообще-то мне не жалко, но чаевые за кофе?.. Ты слишком многого требуешь».
Лени с Никласом приятели. В том смысле, что им ничего не стоит переброситься парой фраз, когда Лени заскакивает выпить чашку эспрессо. Лени это даже нравится. И если Никласа вдруг по какой-то причине нет на месте, она осведомляется, всё ли с ним в порядке и когда она сможет его увидеть. Не то чтобы Лени когда-нибудь торопилась это осуществить… Правда, пару раз они даже ходили вдвоём в кино: когда Леон уезжал в Париж, а Лени становилось досадно и смертельно скучно. Впрочем, компания Никласа – дурное лекарство, никакого облегчения.
Никлас скрывается за стеклянной дверью, звякает колокольчик. Лени мгновение провожает спину юноши внутрь помещения – он спешит к посетителям, подавшим знак… Затем переводит взгляд на улицу.
Снуют прохожие… Резвятся подростки, возможно, сбежавшие с особенно скучных занятий, лупят друг друга ранцами… А вон там, как раз у модного бутика с розовым тряпьём, девушка впрыгнула в машину и так хлопнула дверью, что высокий блондин, который до того смотрел на подругу с горечью, сначала выругался в сердцах по адресу девушки, а потом добавил красному мерседесу по крыше – хлопнул ладонью: «Ну и едь! К чёрту тебя!» Не старайся, она тебя не услышит. Блондин поднимает руку, чтобы поймать такси и вскоре тоже исчезает, но только в противоположном направлении.
Спешит на автобус фрау Келлер – преподавательница Лени. Она не замечает нерадивую студентку. Фрау Келлер всегда опаздывает. Вот и сейчас бежит что есть духу, придерживая зачем-то живот. Сумочка, до смехотворного маленькая в сравнении с просторной фигурой женщины, болтается на боку. Эта преподавательница в общем вполне милая дама; ей просто не повезло, что Лени посещает (точнее, не посещает) её уроки.
Я не люблю английскую литературу, фрау Келлер, зато я люблю Шекспира, которого вы читаете без всякого чувства восхищения, без всякого сознания его совершенного существа. Если бы вы только слышали, как читает Леон! Как он становится каждым персонажем в отдельности — и целым хором. О, если бы вы знали, какую дрожь, какой несравнимый ни с чем трепет может вызывать Шекспир, фрау Келлер!
Едва фрау Келлер успевает перебежать дорогу наперерез вовсю сигналящим автомобилям, её сумочку срывает удалой подросток, как будто поджидавший здесь, на остановке, автобус. Долговязый мальчишка свистит по-разбойничьи – появляется его подельник; оба с рёвом уносятся, только их и видели. Фрау Келлер растерянно оглядывается – кричать бесполезно. Она беспомощно усаживается на скамейку и в буквальном смысле опускает руки.
Право же, дорогая фрау Келлер, признайтесь, что воровать-то у вас было нечего. Что там? — гроши — не жалко. А подростки купят пива и шнапса, напьются, пожалуй, — вот и вся польза от вашей преподавательской зарплаты.
Лени любит наблюдать за людьми; самое большое наслаждение в этом – ощущать, как всё происходящее с ними не имеет к тебе ни малейшего отношения. Их жизнь так далека от твоей жизни; их жилища – на другой планете; их мысли, переживания – всё это где-то, где нет и никогда не будет тебя.
Там – она поворачивает голову туда, откуда доносится детский крик, – плачет ребёнок; там – она останавливается ненадолго взглядом на суматошной группе: зовут на помощь врача – у кого-то, наверное, останавливается сердце; там – она снова делает поворот – кто-то колотит в дверь и ревёт белугой, чтобы ему открыли, не то он сделает с собой что-нибудь… А кто-то в эту минуту совершает обычные дела: выбирает на рынке свежие яйца покрупнее; срезает розы в своём саду; торгует выдержанным вином; смотрит за больным; проказничает и не хочет есть кашу ни за маму, ни за папу; читает молитву; бросается в реку; пишет первое в своей жизни письмо-признание; открывает свою наготу; понимает, что жизнь кончилась / только началась; впервые красит ресницы; в миллионный раз обривает подмышки; нехотя дочитывает скучную книгу; готовит обед в ожидании детей и мужа; поспешно прощается с любовницей и обещает позвонить после праздников; вслушивается в дыхание не рождённого ещё ребёнка; хоронит мечты; садится в самолёт, чтобы через несколько часов очутиться в другой стране; болеет гриппом… Тысячи, миллионы, миллиарды людей – и каждый занят своим делом. Каждое мгновение. Чтобы однажды произнести: «До той минуты я был совсем другим человеком». И каждый из них не отдаёт себе отчёта, что всё это время «другой» сосуществовал с ним, слившись, растворившись, затаив голос. Всегда, каждую минуту, чтобы однажды вылезти наружу. Они не знают… Но Лени это нисколько не трогает. Все эти обычные дела – или почти все – ей знакомы так или иначе. Все эти дела не волнуют, не бередят душу. Всё это – мимо…
Внезапно ей становится скучно от наблюдений, и она механически перелистывает страницу, перебирает глазами строчки. «Женщины прочно заняли места мужчин, – пишет Petra, – и последним в жизни остаются лишь самоубийства, алкоголь и беспорядочные связи». Лени думает о том, насколько они ничего не понимают, эти желтушники. Что они хотят сказать? Будто Леон покончил с собой только потому, что какая-нибудь дура отвергла его, мужчину, и ему не осталось места?.. Лени злится, отшвыривает журнал, торопливо тушит очередную сигарету, вынув её из губ, бросает два жёлтых евро и вскакивает из-за столика.
И вообще, почему самоубийство?.. Мало ли что могло случиться. Леон не оставил бы её одну. Леон не мог оставить её одну. Она шмыгает носом, быстро-быстро моргает и поправляет волосы, выбившиеся из-под заколки. Проклятье, опять забыла причесаться.
Её окликают, но она только морщится. Что вам ещё от меня надо… «Ну, Лени! стой же!» Хватают за руку. А, это Пауль. «Тоже прогуливаешь?» – спрашивает Лени. «Да не то чтобы… обстоятельства…» – «Ну да, у меня тоже. Надоело учиться, знаешь ли…» – Пауль меняет тему. Он спрашивает, не может ли он сопровождать Лени в её прогулке по городу. – «Это твои обстоятельства, которые помешали сегодня учиться?..» Она ухмыляется, а потом говорит, что юноши её не интересуют. Совсем. И друзья. Нет, она не любит одиночество. Но она не одна. Никогда не одна. И сейчас – тоже. И уже отойдя от него, она вдруг оборачивается. «Пауль! Ты хороший парень. Но ничего не выйдет, прости». А он отвечает, что всё-таки позволит себе надеяться…
Никому из них невдомёк: сколько бы прекрасны, умны, великодушны, забавны они ни были, Леон – вот тот, кто перечёркивает все их достоинства, – имеющий всего в избытке. Леон… С другими не стоит и пытаться быть доброй. Все другие только напоминание, что Леон – единственная её высота.
***
В то время как она не идёт – несётся по городу в магазинчик Штефана Бюхнера, её застаёт глухой колокольный звон.
Лени представляется медный, почерневший от времени и возвещённых событий колокол, надтреснутый где-то глубоко внутри, где никто не увидит, не распознает. Это колокол Фрауенкирхе. Леон говорил: «Именем своим она напоминает мне о Дрездене, о той Фрауенкирхе, погибшей и возрождённой, о том, что святое невозможно разрушить, о том, что нерушим только дух, только величие духа». Но небельфельдская Фрауенкирхе не дрезденская. Невысокая, лишённая ажурных шпилей, зализанная ветрами и источенная дождями, серая эта церковь стояла здесь с незапамятных времён. Треугольный её фронтон с потемневшей готической розой в центре – талисман, значение которого забыто и ещё предстоит узнать. Колокольня потерянно вытягивается к небесам, высматривая в тумане, как в давние времена, Гензеля и Гизелу.
После смерти мужа Анне Фэнгер пожелала уехать из Дрездена. Не то чтобы ей было тяжело вспоминать лучшие времена… Но захотелось скрыться, залечь поглубже, не тревожиться повседневными – и всегда внезапными – поводами для растравления ран. Решение было принято, но новую точку опоры предстояло ещё обрести. Леон нашёл её.
Он приехал из очередного путешествия с Бруно. Не объявился на пороге, но ворвался в их старый дом. «Мама, Лени! – кричал раскрасневшийся Леон, сверкая тёмными глазами, – я нашёл совершенно сказочное место!» В ту минуту, когда он произносил «место», шестилетняя Лени уже сидела на его руках и трогала, как слепой узнаёт, лицо брата.
И Леон рассказывал – о, как много раз она просила его рассказывать это! – историю Небельфельда. Девочка лежала в постели, схватив юношу за руку, и понуждала: «Говори, Леон, говори мне про Небельфельд… Мне там будет хорошо?..»
И голос Леона сначала разворачивался велюровым тёмным пледом, потом опускался на Лени, она куталась в него. Дальше, Леон, дальше! И чуть он остановится – ещё, Леон! ещё! – словно бы история была бесконечной, словно никогда не бывать концу… Лени не засыпала, пока Леон не доскажет, пока не поцелует, уверяя: «Спи, Лени, мы уже скоро туда отправимся…»
Леон уходит, но Лени вызывает его голос в себе, и он снова говорит ей – сквозь её сон, в котором она – Гизела, а Леон – Гензель.
Легенды рассказывают, что Небельфельд долгое время был скрыт туманом2*, оттого город никто и не обживал. Мимо ходили – внутрь не ступали. Чуть подойдут – туман, густой, как деревенское молоко. Думают: лес там или поле, а то и болота – и прочь отходят, от греха подальше. Но тем, кто искал защиты, город открывался. Идёт измученный путник – город его принимает. А путник сначала слышит колокольный звон, глухой, далёкий – не знает, то ли радоваться, то ли пугаться…
Говорят, в Средневековье прятался в Небельфельде отпрыск герцогских кровей со своей бедной возлюбленной, крестьянкой. А ещё раньше какой-то молодой моряк, единственный выживший из всей команды во время ужасной бури в Северном море, добрёл сюда и сделался монахом, всю свою оставшуюся жизнь посвятил благодарности Господу и его Матери за спасённую жизнь. Во Фрауенкирхе как будто жил тот моряк-монах. Правда ли, никто не поручится, но деревянное изваяние святого Эразма, покровителя мореплавателей, уже семь веков стоит в церкви у самого входа.
Есть и другая легенда, её Лени любит больше всего.
Было это очень давно, так давно, что не сохранилось никаких свидетельств, только слова, носимые ветром, – они застывают в тумане, ложатся с росой на дороги и трепещут в потрескавшихся от здешних ветров губах небельфельдских старух, когда те поют древние песни.
В соседнем Дармундештате решили женить молодого герцога. Был он собой хорош, искусный охотник и почтителен в обхождении с людьми разного сословия. Родители герцога позволили сыну, по его просьбе, самому сделать выбор и дали ему срок два года; по прошествии этого времени, не найдя себе достойной невесты, он должен был жениться на той, кого назначат ему старшие.
Молодой герцог объездил почти всю Германию и, когда во второй раз отцвели липы, уже был близок к отчаянию, потому что не находилось девушки достойного происхождения, доброго нрава и прекрасной лицом, – а только такую готов он был принять в жёны. Но на исходе второго лета своего путешествия встретил он Гизелу. Жила эта девушка в богатом доме своих родителей, там, где стоит сейчас город Ханау. Ничего не имела Гизела против того, чтобы стать женой молодого герцога, но только не желала разлучаться со своим братом-близнецом Гензелем. Невеста уговаривала жениха взять в Дармундештат и Гензеля, герцог же наотрез отказался: было это совсем не в интересах знатного дома.
Неделю гостил молодой герцог у своих будущих родственников; ходил на охоту с Гензелем, скакал верхом по полям с Гизелой, втроём стреляли из лука – кто дальше. По вечерам молодые люди слушали игру Гизелы на арфе. А когда жених удалялся в отведённые ему покои, Гизела пела грустные песни, подслушанные у крестьян, и Гензель ей подпевал.
Настала пора герцогу возвращаться домой, начинать приготовления к свадьбе. А когда прибыл однажды гонец, чтобы передать – жених едет за невестой, Гизела спáла с лица, ничего не ела, дни напролёт молчала. Гензель уговаривал её поесть, обещая часто навещать сестру в новом доме. «Если я расстанусь с тобой, мой дорогой Гензель, – только и отвечала ему Гизела, – я сразу умру. Смотри, как мы похожи: одно лицо, одна кровь в нас течёт. Нет, не могу я уехать без тебя – всё равно что надвое рассекут». Тут Гензель признался: он тоже не знает, как жить без Гизелы.
Вдвоём горевали они о предстоящем расставании, объезжая родные земли и вспоминая, как счастливы были здесь с самого рождения. И вот брат и сестра пришли на место, где детьми принесли друг другу клятву верности. Под раскидистым деревом, измученные многодневной тревогой, едва прикрыли веки, тут же перенеслись в царство Морфея и увидели один и тот же сон: как скачут на лошади прочь от дома, и скрывает их плотный туман. Проснувшись, Гензель и Гизела, теперь уже полные решимости, условились, чуть опустится ночь на землю, отправиться на поиски другой судьбы, которая не потребует от них разлуки.
Той же ночью, когда весь дом уснул, близнецы сели на лошадь и пустились в бегство. Не день и не два блуждали они по незнакомым дорогам, лошадь выбилась из сил и едва переставляла копыта. Долго шли брат и сестра, и вот густой туман в самом деле накрыл их: ни зги не видно, ни отдалённого шороха не ловит ухо. Они собрались уже лечь и умереть обнявшись, но вдруг услышали глухой звон – показалась сначала колокольня, потом треугольный фронтон с круглым оконцем, наконец, выплыла сама церковь. В её стенах и укрылись изнурённые путники.
В церкви, рассказывают, встретил их старый священник или монах. Всей тайны Фрауенкирхе он пришельцам не выдал, кроме того что этот каменный оплот есть его, монаха, епитимья, и исполнил он эту епитимью, как обещал Богу. Гензель стал вторым священником Фрауенкирхе, приняв более приличествующее духовному лицу имя – Иоганн. Это в его честь названа самая большая улица Небельфельда. Гизела же всегда была при нём, помогая во всех богоугодных делах. Через много-много лет похоронил Иоганн преподобную свою сестру Гизелу. Он молился о её душе сорок дней, а потом сам отправился на Небеса.
«О Леон! – вскрикнула маленькая Лени, когда была досказана история неразлучных брата и сестры, – мы ведь так же будем неразлучны? Ты никогда не отдашь меня никакому герцогу?» «Да, Лени! – подтвердил Леон, – никаких герцогов в нашем Небельфельде!» «И мы умрём друг за другом? Как Гензель и Гизела?» – спросила с надеждой Лени. Леон задумался, а потом нараспев произнёс странное заклинание; этот шекспировский сонет теперь звучит как предречённая судьба:
Старайся же себя оберегать —
Не для себя: хранишь ты сердце друга.
А я готов, как любящая мать,
Беречь твоё от горя и недуга.
Одна судьба у наших двух сердец:
Замрёт моё – и твоему конец!
Сонет перебивает глухой надтреснутый колокол; Лени застывает и слушает его нутряное пение. Леон! Послушай! Как хорошо… Как сотни и сотни лет назад, когда Гензель и Гизела услышали этот звон издалека, когда он прозвучал для них спасением и вёл их сюда, в убежище, а потом каждый день возвещал им защиту от всего чуждого мира.
Колокол замолкает, и Лени продолжает путь, неся в сжавшемся от тоски сердце звон, в котором она распознала: Леон-Леон, Леон-Леон, Леон-Леон, Леон-Леон… – сколько ударов, столько раз отчётливо пропела Фрауенкирхе.
***
Лени приходится всё же зайти к цветочнице – не стоит появляться у Штефана Бюхнера без пасхального венка. К счастью, та хорошо знает старика, – передавая поздравления, она быстро упаковывает Лени то, что «герру Бюхнеру точно понравится». «Основа – ивовые прутья, а украшением служат благородный лавр и прекрасные орхидеи», – говорит фрау Гартнер, а поскольку Лени реагирует на это лишь вялым «Спасибо, вы очень любезны», та как бы по секрету добавляет: «Знаете, у нас говорят, будто орхидеи означают любовь, но в Китае эти дивные цветы – символ учёного, ушедшего в затворничество. Герру Бюхнеру это очень-очень подходит». Лени думает про себя: при чём же здесь Пасха? – но, остерегаясь длинного разговора с фрау Гартнер, снова благодарит, уверяет, что венок обязательно понравится дедушке, и, прощаясь, желает цветочнице удачного дня.
Штефан Бюхнер не реагирует на звук колокольчика. Он занят своим важным делом: скорее всего, поправляет переплёт какой-нибудь книге или реставрирует вещицу, которую давно бы можно было отправить на свалку. Но только пусть кто-нибудь подойдёт к священным полкам, герр Бюхнер, что вездесущий дух, является из ниоткуда и укоряет грозно нахала.
Этот старый скряга не позволяет даже прикасаться к книгам. «Нечего лапать своими ручищами, – ревёт он. – Придут, перетрогают всё на свете, ничего не покупают. А у меня такие вещи – на них и смотреть лишний раз не стоит. Тем более вашими варварскими взглядами… Кто знает, не принадлежала ли какая-нибудь из этих книг Иоганну Вольфгангу Гёте! А может быть, сам Фридрих Великий листал один из этих томов!» Но король поэтов или король Пруссии оставил свои отпечатки на пожелтевших полуистлевших страницах, всё равно почти никто не брал товар Бюхнера. Кому в Небельфельде была нужна непонятная готическая вязь? Гордость старика букиниста происходила из исключительного обладания никем не востребованными сокровищами.
Если бы не его ростовщичество, пропадать бы ему без всякого заработка. Бюхнер берёт у людей старьё, а потом приводит всё это в надлежащий вид, возвращая с принятыми процентами вещь, едва узнаваемую её хозяином. Хрипящий патефон начинает издавать звуки, похожие на человеческое пение; телефон конца девятнадцатого века снова может звонить; столетняя подзорная труба блестит, как новая; разваливавшаяся старинная книга обретает крепкий переплёт. Иногда клиенты так впечатлены работой Штефана Бюхнера, что просят выставить старинный предмет на продажу, и тут они поступают более чем непредусмотрительно. Штефан Бюхнер прямодушен и честен, но не тогда, когда в его руки попадает редкость – здесь он всячески юлит и пускает пыль в глаза, лишь бы не лишиться добра, которое считает своим. Бюхнер, не хуже купца на рынке, заламывает цену и не желает снизить её ни на цент. А когда сделка почти завершена, он вдруг вспоминает, что хозяин просил придержать товар пару дней: «Видите ли, хозяин вещи – я совсем забыл и только теперь меня озарило – звонил утром, он передумал и очень желал бы выкупить её, но только через пару дней у него появится такая возможность». А когда настойчивый собиратель редкостей и, скорее всего, турист, придёт всё же узнать, не осталась ли чудом вещь на месте, её уже не будет. Штефан Бюхнер увидит издалека или почует приближение опасного гостя и спрячет своё сокровище подальше.
В Дрездене торговля антиквариатом была бы более выгодным делом, а здесь лавка Бюхнера превратилась в музей. Но, казалось, старик счастлив за своим недоходным, но единодержавным занятием.
«Завтра я скажу тебе „Христос Воскрес!“ – а сегодня только здравствуй!» – кричит Лени с порога. «А… это ты, Лени… Здравствуй. Я сейчас, кое-что закончу…» Лени говорит, она принесла пасхальный венок – «Я повешу, пока ты занят».
Когда Штефан Бюхнер заканчивает ремесленничать, Лени у его плеча. «Прости меня, дедушка!» Старик машет рукой: «Всё ерунда. Ты права, когда говоришь, что весь этот театр никому не нужен». Лени удивляется: разве это Штефан Бюхнер? Не он ли учил, что общество должно уважать традиции и правила, тогда только оно добьётся процветания.
«Всё это, – Бюхнер описывает дрожащей от старости рукой круг, в который он хочет поместить все стеллажи и витрины, – научило меня ценить только заключённое глубоко внутри. Эти вещи, покрытые пылью веков, никому не нужны, но они – свидетельства подлинного, непреходящего, неумирающего. Они смогли дойти до меня через сотни лет. И подумай только, души тех, кто изготовил их, кто пользовался ими, кто дорожил ими, кто достал их втридорога или получил в дар, кто выкрал их, кто потерял их – все эти души сейчас здесь… Даже если осколки душ… Вот чем я владею…»
Лени говорит, как бы мимо слов деда, что видела сегодня Леона. «Во сне?» Нет, наяву, отвечает она. Не меньше десятка человек, отдалённо похожих на него: лицом, фигурой, случайной интонацией; но разве в ком-то из них можно найти хотя бы тень души Леона…
Штефан Бюхнер молчит в ответ. Потом просит сварить кофе, а сам скрывается за стеллажами. И Лени уже скучно, уже невыносимо томительно находиться здесь. Скорее бы, скорее бы на волю. Но куда? Где эта воля? Место, подходящее, для того чтобы прижиться там, не впадать в тоску, не тяготиться ожиданием. Теперь вся жизнь Лени – только ожидание, только стремление, которое никогда не найдёт удовлетворения, бесконечный поиск, и призрачная надежда – единственный светильник. Такое ли существование связано с развитием духа? В школе частенько говаривали об этом: стремления развивают наш дух, возвышают нас… Лени думает – бросают оземь.
Лени бредёт по ступеням вверх. На втором этаже Штефан Бюхнер устроил свой бесхитростный стариковский быт: кровать, отделённая от кухонного угла перегородкой. Здесь нечего искать – всё на виду. Все сокровища и все лабиринты на первом этаже. Вот где чужой заблудится, пожалуй. Сейчас старик Бюхнер представляется Лени мифическим существом, приставленным охранять несметные богатства и тайну скрытой от зрячих и невидящих глаз обители.
Когда кофе готов, Лени спускается с чашками вниз. Бюхнер, в толстых очках роговой оправы, сидит за большим дубовым столом. Этот книжник с головой нырнул в жёлтое море строк. Лени ставит чашки и пытается разобрать текст. «Сонеты?» – спрашивает она. Бюхнер пару минут молчит, затем, снимая очки, размахивая ими в воздухе, говорит: «Шекспир! Его ведь любил Леон больше всего? Да-а… Как иначе. Великий Уильям Шекспир! Король сонета и драмы!» Лени недовольна: «У тебя одни короли кругом, дедушка». «Так и есть, так и есть…» – смеётся старик. А потом его лицо становится опять суровым. «Я подарил эту бесценную книгу Леону в его последнюю Пасху… Он не стал брать – сказал, что у меня она сохранится лучше. Но иногда он приходил сюда и предавался беседе с Уильямом, закрывался наверху и долго-долго не выходил… На, держи… Лондонское издание, 1640 год. Вряд ли кому-нибудь в наше время так повезёт, как мне. Я всё держал её, не хотел отдавать…» Лени смотрит на фолио, дотрагивается до жёлтых страниц – Леон читал этот том тайком… Он мог взять любой из своей домашней шекспировской библиотеки, но в определённый час души приходил сюда и закрывался наверху…
В комнате Леона другие книги, знакомые Лени с самого детства; несколько совершенно разных изданий сонетов, которые она то брала тайком от брата и хранила под подушкой; то читала, сидя у книжного шкафа Леона, держа книгу на коленях; то наскоро перелистывала, отыскивая по поэтическим строкам ответ на загаданное о себе и Леоне. Лени перебрала каждый шекспировский том, пытаясь ответить на вопрос, который никак не могла сформулировать точнее, чем «душа Леона». Она искала – и не находила. И всё это время одно-единственное фолио, почти что равное по возрасту самому Шекспиру, хранило особенную часть Леона, другие его прикосновения, мысли, порывы… Его одиночество.
Я думаю, дедушка, будет правильно, если эта книга останется у тебя, говорит Лени. Пусть лежит здесь, запрятанная глубоко-глубоко, в ожидании Леона… Может быть, я однажды и приду за ней… может быть…
Штефан Бюхнер вздыхает, заворачивает фолио в плотную бумагу и исчезает с ним в недрах лавки. «Теперь уж никому не отдам…» – вернувшись, говорит лукаво и похлопывает Лени по плечу.
Что-то тягостное всё же есть в букинистической лавке Бюхнера – наваливается, гнетёт, клонит долу непереносимой ношей. Эти времена, имена, собранные под одной крышей – есть в них какая-то опасность. И скоро уже Бюхнер не сможет различить, где он, а где те. Удивительно, думает Лени, перед соседями дедушка Бюхнер совсем обычный, как все они, один из них. А на самом деле он другой. Он служит всем этим великим мертвецам, не считая их умершими. Раньше она не замечала, не обращала внимания на старика, думала, он с причудой, и только. И что в таком случае знает она о Леоне? Он любил Шекспира, был другом Бруно, обходился ласково с сестрой, заботился о матери, преподавал математику студентам… Вот всё, что ей известно наверняка… Но ведь совершенно ясно – Леон больше всего этого, Леон – кто-то совсем другой. Отчаяние подбирается, и Лени спешит укрыться там, где не будет всех этих мыслей. Она садится в автобус и едет на самую окраину города.
***
Вот это место, куда однажды привёл её Леон, чтобы посвятить в новую тайну Небельфельда, вот место, где она едва не лишилась Леона, и этот страх, привитый ей здесь, охватывал её потом в снах снова и снова.
Они идут в глубину леса, Леон слишком сильно сжимает руку Лени, чувствуя её страх перед чащей, где во всякой сказке встречаются разбойники, ведьмы, где нападает морок. Он говорит ей – или всё это в её воле? «Не бойся, Лени, я с тобой, и никому тебя не отдам». И он наклоняется к ней, а потом сдавливает её ладонь так, что Лени хочется вскрикнуть, но она подавляет крик, и слёзы брызгают из глаз, застилая всё видимое.
Лени быстро вытирает рукавом слёзы и моргает, чтобы влага совсем ушла с ресниц, но, открыв окончательно глаза, издаёт другой, полный ужаса, крик: «Леон! Леон!» Лени видит, как кружатся вокруг дерева лесные девы, они поют на непонятном языке, они подмигивают Леону. Лени трясёт брата за руку, тянет назад, но он не понимает, держится как ни в чём не бывало. О! Лени знает эту страшную легенду. Так вот где они живут, дочери лесного короля! «Пойдём отсюда скорее, они заберут тебя, они разлучат нас!» – кричит Лени; а лесные девы кружатся, поют, и одна смотрит на Леона особенно пристально. «Разве ты не слышишь, Леон? Они заманивают тебя!»
Леон успокаивает Лени, говорит, если она видит лесных дев, то, должно быть, те хотят заманить её саму. «Нет, Леон, нет! Разве ты не видишь – вон та, самая красивая, с самыми длинными и светлыми волосами, не отрывает от тебя глаз, машет тебе рукой!»
Лени и теперь сдаётся: войди она в лес, увидит тех же лесных дев, правда, теперь она боится не их песен и хороводов, но что Леон будет с ними.
Преодолевая страх, пробирается Лени к Никсетрэнен. Вот печальнейшее место на земле, а вовсе не Верона, где погибли в любви, оставшись навсегда вместе, Ромео и Джульетта.
«Ты помнишь легенду о Лореляй?» – спрашивает Леон. Лени подтверждает, что помнит. Он опускается на траву подле лесной реки. Сейчас развернётся над девочкой тёмным шатром его голос. И вот она уже садится, подогнув под себя ноги, и глядит не мигая в тёмные глаза Леона – в них отражается её лицо. Лени делает вдох и медленно, потихоньку выдыхает, боясь пропустить хоть слово из уст брата. Она сейчас хищный зверёк на охоте: вся слух и зрение. Её добыча – сказки Леона.
«Помнишь ли ты, Лени, эту великую волшебницу, что пела сладкозвучные песни, чарующие моряков, так что они разбивались о скалы?» – Лени кивает, но не произносит ни звука, вся устремлённая в голос Леона. «Стоит ли скорбеть о них, по ком вечно проливала свои слёзы золотоволосая Лореляй!.. Эта река называется Никсетрэнен. Её воды – слёзы убитой горем рейнской девы3*. Те, кто посвящён в тайну, так и говорят: „В слезах Лореляй не водится рыба – горечи полна эта река“. Вода в Никсетрэнен всегда прозрачная и тёплая – это не остывают горючие слёзы Лореляй, пролитые по несчастной девичьей судьбе».
Лени слушает как заворожённая. Она подбирается к самой воде, зачерпывает в ладошку и умывается слезами Лореляй. Потом склоняется над рекой, пытается разглядеть что-то.
«Не старайся, Лени, – говорит Леон, – ты не увидишь Лореляй, она пожелала истаять в собственных слезах, и только на рассвете, когда солнце бросает сюда свои лучи, гладь реки так сверкает, что слепит глаза – напоминание о золотоволосой деве».
Леон рассказывает дальше, как Лореляй, думая, что сможет раствориться в тумане, шла сюда, в Небельфельд, от самого Рейна; распущенные длинные волосы её стелились по земле. Но проделала весь этот путь нимфа, плача навзрыд о своей судьбе, о том, что прекрасный голос её губит моряков. Одного из них ждала Лореляй всю жизнь. «Брата? – спрашивает Лени, и глаза её блестят от переживаний. – Она ждала своего брата! Он должен был снять её с горы?» Леон отвечает: «Нет, она ждала того, кто не разбьётся о её голос, а пойдёт за ним – и найдёт Лореляй, поднимется по звукам её голоса на скалу и останется с рейнской девой навсегда, слушая прекрасные песни. Но моряки забывали всё на свете и утопали, сбитые с курса сладкими звуками…» Глупые, глупые моряки, думает Лени, и глаза её становятся влажными.
Дальше рассказывает Леон: как тяжело идти Лореляй, как стелются её волосы сначала по земле, но вот уже и по водяной глади, намокают, тянут вниз. Лореляй, обессилев, останавливается. Она не поёт больше, только плачет. Долго сидела Лореляй, пока не наплакала полноводную реку. Говорят, от отчаяния не осталось золотоволосой деве ничего другого, как пуститься в толщу глубоких вод и никогда уже не возвращаться на берег. Так велико было её горе на земле, на которой она не узнала счастья и не подарила его никому.
«А что же с той скалой, на которой сидела Лореляй? Разве она не обрушилась, не закрыла путь кораблям, чтобы они никогда больше не смогли проплыть здесь?» Маленькая Лени гневается – ей бы хотелось, чтобы всё так и было. И если уж нет на свете больше Лореляй, то не плыть и морякам мимо скалы с её именем. «Почти так, – отвечает Леон. – Когда Лореляй ушла, водопад, который лился с утёса в Рейн, иссяк. И песни нимфы больше не услышишь, проплывая меж скал. Ушла золотоволосая дева и забрала с собой свой сладкозвучный голос. Многие пытаются услышать её песнь, и туристы часто вскрикивают с прогулочной палубы: „Я слышу её!“ Но это фантазия. Нет больше Лореляй, не льётся её волнующий голос, уводящий далеко за край земли. Увидишь, что там, за краем, – и не вернёшься. Вот отчего гибли моряки. А ещё говорят, Лореляй счастья не принесла…» – заканчивает раздумчиво Леон, и Лени соглашается: «Они врут».
Она обнимает Леона, потом просит быстрым шёпотом: «Леон, подержи меня, пожалуйста, я хочу увидеть её глаза – я увижу!» – «Нет, я не думаю, Лени». Но брат сдаётся и придерживает девочку за ноги, в то время как она наклоняется ниже и ниже, распластавшись на берегу, свисая к самой воде. «Нужно опустить лицо, и тогда она посмотрит мне в глаза», – доверительно вышёптывает Лени свой секрет, который сама только что постигла. Леон отвечает: «Она и так смотрит твоими глазами, Лени. Не надо, не тревожь её. У тебя такие же глаза и почти такие волосы. Когда солнце бросает на них лучи, они золотятся». Сражённая таким признанием, Лени, возвращаясь на берег, скороговоркой присягает: «Я никогда больше не пойду в парикмахерскую. И если придёт время лить горькие слёзы, когда я не смогу найти своё счастье, они утащат меня на дно реки, которую я наплачу».
А потом они идут от того места, где погибла Лореляй; Леон опять слишком сильно сжимает её руку – Лени чувствует, как эта боль молниеносно пробегает ко всем нервам, и зажмуривается от боли и наслаждения. Наслаждение окатывает её всю другой, пришедшей после боли, волной.
Вот чего она ждала, думает Лени, садясь у реки, зачерпывая в ладонь тёплую воду Никсетрэнен, – этих волн. И снова зачерпывает – уже двумя ладонями, и льёт себе на лицо. Горючие слёзы…
Небельфельдский лес – их с Леоном тайна. Никто не знает о том, что там Лени увидела Лореляй. Снова и снова Лени просит Леона приводить её к Никсетрэнен. Снова и снова сдерживает она порыв – опустить лицо в самую воду, открыть глаза пошире и смотреть, смотреть, пока не покажется лик нимфы Лореляй. И вот однажды всё существо Лени сокрушается, и она сама наклоняется над рекой, опускает лицо в воду, Леон только и успевает схватить её за ноги. Он просит Лени прекратить, но держит её крепко, и она знает: не выпустит. Две волны заставляют Лени захлебнуться – трепет от того, как Леон крепко стискивает её бёдра, и страх и нетерпение, смешавшиеся в одно, когда она опускается всё ниже к воде, всматривается… О, она помнит – блеснувшие и почти ослепившие её золотистые волосы; взгляд нимфы – горький. Лореляй! – шепчет Лени. – Лореляй! Ты слышишь меня?.. Но что может ответить нимфа, которая поклялась самой себе никогда не иметь дела с людьми? И вот Лени плачет – смотрит на брата, слёзы неостановимо стекают по её раскрасневшемуся лицу, словно, побрызгав на себя горькой водой, Лени превратилась в Лореляй. Леон оттаскивает Лени от воды, заключает сестру в объятия и в растерянности шепчет стихи Гейне о погубившей моряков деве. Бедный, бедный Леон!
Сейчас она, не опуская лица в горестный источник, но окропив себя, тоже не сдерживает слёз. О Лореляй! Если бы мне уйти в то место, где ты нашла забывчивость. Где больше невозможно терять… Где разом кончается всякое искание… Где – разве это недостижимо? – найду я Леона…
А потом она встаёт, чтобы идти дальше. Чтобы возвратиться, как возвращается она тысячи раз, в город Леона. Этот город всегда рад ей, всегда открыт ей, ничего не утаивает от Лени – всё поведал Леон.
Этот город, умеющий скрываться от злых сил, не смог избежать только одного – здесь так же, как в остальных городах по всему миру, неожиданно погибают. И всё-таки, думает Лени, вдруг с Леоном произошло другое?.. Для всех он погиб, но ведь она знает, что с Леоном не могло случиться такой банальной истории. Вот мост – легче лёгкого перелететь через перила. И Лени давно бы последовала этой мысли, если бы не верила, что душа Леона осталась здесь, в Небельфельде. Душа, которую Лени ищет и должна найти.
Зачем же любишь то, что так печально,
Встречаешь муку радостью такой?
Она спускается вниз по лесной дороге, к продолжающей её Грюнештрассе. Немного в стороне расположен детский парк со множеством качелей и песочниц. Каждый день матушки-гусыни выгуливают своих славных белых и пушистых птенцов, пока те не размяли свои крылышки как следует и не улетели в другие земли.
Небельфельд – крошечный город. И только немногие решаются обжиться здесь заново, как семья Фэнгеров. Соседи до сих пор качают головами: откуда такая смелость – приехать в эту глушь.
Впрочем, Леон время от времени покидал его, но всегда – до самого последнего дня – возвращался. Он кочевал между Марбургом и Небельфельдом. Леон уехал, но очень скоро вернётся, приговаривала Лени, когда опасение, что однажды Леон уедет совсем, становилось слишком навязчивым. И смотрела на часы, и мысленно переводила стрелки поближе к вечернему часу, когда поезд из Марбурга подходит к небельфельдскому вокзалу.
…И не введи меня в искушение когда-нибудь покинуть этот город, укрытый туманом, город, где нашли свою судьбу Гензель и Гретель и Лореляй; но избави меня от лукавого, чтобы не сбилась я с пути, услышав ложный зов… – произносила Лени слова собственной молитвы, погружаясь в сон.
На большой карусели кружатся нарядные дети, машут пухлыми ручками своим мамашам и нянькам, смеются наполовину беззубыми ртами.
Почти два десятилетия назад и Лени так же кружилась, улыбаясь матери и Леону, пока они ждали её у карусели. Или только Леону – если мама оставалась дома, чтобы расшивать бисером свадебные платья или вязать кружевные воротнички и манжеты. «Кроить, строчить на машинке ещё можно, приглядывая за ребёнком, но вот бисер и кружева требуют сосредоточения и аккуратности», – говорила фрау Фэнгер.
Деревянная лошадь подскакивала, уносила прочь, и Лени теряла Леона из виду. Леон! – бухало её сердце; страх, что брат оставит её, уйдёт, забыв о ней, заставлял иногда спрыгивать с вороной спины, покрытой расписной попоной, и мчаться меж кутерьмы животных, ржущих и хрюкающих (кому в голову взбрело кружить детей на свиньях?), а они словно нарочно мешали выйти к Леону. Лени не дыша, откидывая волосы, которые ветер всё бросал ей на лицо, наконец спрыгивала с дьявольского колеса, и не могла вымолвить ни одного слова. Леон напряжённо высматривал её, заметив вороную лошадь с красной попоной (эта всегда была лошадь Лени) без наездницы, – вот тогда Лени в исступлении бросалась к брату, обнимая его колени. Леон подхватывал её на руки. «Устала? – спрашивал, не представляя, какой ужас Лени успела ощутить. – Нельзя спрыгивать, пока карусель кружится. Это опасно», – увещевал, глядя в бледное лицо Лени. И потом: «Тебе не плохо?» Она мотала головой.
Однажды после такого происшествия шестилетняя Лени спросила: «Что ты называешь опасно, Леон?» И Леон пустился в долгие объяснения, которые, конечно, должны были увенчаться самым сильным доводом: смерть. «Опасно – это если близка смерть? Но если ты будешь там же, Леон, тогда ведь уже неопасно?» – недоумевала она. И Леон отчаивался, не зная, какой довод должен стать самым сильным.
После каруселей они часто сворачивали к рынку, располагавшемуся на одноимённой площади. Сейчас Лени, конечно, тоже выбирает этот маршрут. Иначе и не могло случиться. Весь её нынешний день – как не могло не случиться. Но все неизбежности касаются совершенно рядовых вещей, и от этого неприятно. Хотелось бы предчувствия чего-то важного, может быть – рокового. Такого предчувствия нет.
Сегодня она беспрестанно спрашивает себя: почему Леон поступил так? Спустя пять лет первый раз она задаётся этим вопросом. Какой смысл содержался – в этом броске? В этом прыжке? В этом мгновенном конце всего? И разве нужно было, чтобы она, Лени, осталась одна? Разве она позволила бы, спроси он её – важнее ли ей быть с ним неразлучно, или обходиться без него, но чтобы он оставался всегда досягаем: хотя бы своим голосом. Она бы звонила ему. Алло, Леон? Ты всё ещё любишь свою Гретхен? (Или Сару, или Мари, или Ингрид – никакой разницы.) А меня?.. Меня, твою Лени, любишь ли ты сильнее её? Лени опускается на скамейку, участливо подставленную ей провидением Небельфельда. Ноги её больше не слушают.
Неправда. Я бы могла… могла принести эту жертву, только бы ни один волос не упал с твоей головы. Я обходилась бы твоим голосом, вперемежку с телефонными хрипами и вкраплениями чужих обрывочных фраз. Я бы ждала, я не звонила бы первая. Ждала бы и ждала… С утра до ночи… Если бы ты только спросил меня… Ты читал бы мне из «Гамлета», и из «Короля Лира», и из других трагедий… Если бы я никогда больше не смогла прикоснуться к тебе, Леон… Если бы я никогда больше не обнимала тебя и не встречала вечерами в твоей кровати… Может быть, тогда бы ты открыл мне свою душу?..
Лени поднимается. Леон обокрал меня… Она обретает силу с этой мыслью – её жажда: восстановить справедливость. А справедливость такова: душа Леона должна принадлежать Лени.
Когда она заходит на рынок, бронзовый, словно запечённый в духовке, старый турок приветствует её и расхваливает свои фрукты – мёдом льётся его удивительная речь. Это Суат, они частенько болтают с ним. Лени качает головой: сегодня не надо. Тогда турок протягивает ей апельсин. «Это в честь праздника вашего Бога. Возьми, Лени». Она быстрым движением убирает плод в сумку, благодарит, желает здоровья и благополучия семье Суата и направляется к хлебным прилавкам. Обычно здесь несколько лотков со свежим домашним хлебом, пирожками «сытными» и «сладкими», как называют их торговки, и брецелями. Но сегодня выпечки гораздо больше. Лени подходит к Хильде и спрашивает ту о её Леоне – маленького болезненного сына Хильды зовут так. И женщина радостно сообщает: всё в порядке, ребёнок уже здоров. «Вы бы зашли к нам как-нибудь, фрёйлейн Лени, Леонхен всё время вспоминает, как вы разыгрывали пальчиковый театр. Он так смеялся, мой бедный мальчик…» – «Я зайду как-нибудь, Хильда, непременно. Да вот завтра и зайду – принесу маленькому Леону гостинец. Будем вместе искать яйцо, снесённое зайцем». И Лени просит у Хильды солёный брецель. – «Может быть, лучше лимонного ягнёнка?» – «Нет-нет, – говорит Лени. – Это я сама собиралась сегодня печь». – «Леонхен обожает лимонного ягнёнка».
Да, мой Леон тоже, думает Лени, надгрызая полученный брецель. А потом она проходит меж рядов, вспоминая, как, вытянув руку над головой и коснувшись края прилавка, она случайно и вполне невинно добывала то яблоко, то айву, то горсть орехов. Леон держал в это время другую руку Лени в своей и совершенно ничего не замечал, пока кто-то, похожий на Суата, не крикнул: «Эй, парень, держи девчушку за обе руки!»
Потом Леон стыдил её всю дорогу, а она никак не могла понять, что дурного сделала. «Это яблоко само упало мне в руку. Это волшебное яблоко!» – отчаянно выкрикивала Лени и дула щёки. Больше не говорила Леону ни слова, до самого дома. А когда на ночь он собирался почитать ей, она сделала вид, что спит. Не желала слушать Леона, раз он не верит в волшебные яблоки. Назавтра же сама пришла в комнату брата – он ещё спал – и положила яблоко (это упало, когда Леон поспешно уходил с рынка, таща за собой унылую Лени) на подушку, где покоилась голова Леона. Лени поцеловала брата в губы, и он тут же очнулся. «Смотри, Леон! У тебя на подушке яблоко! Разве ты клал его сюда?» – «Откуда оно здесь, Лени?» И Лени рассказывает ему на ухо, что это волшебное яблоко, оно прикатилось сюда само, лежало прямо у кровати Леона, а она, Лени, положила его на подушку. «Какая же ты выдумщица, Лени!» – говорит Леон, но надкусывает яблоко и протягивает: «М-м-м… вкуснотища!» – «Хочешь, у тебя каждый день будут такие волшебные яблоки на подушке, Леон?» – Он сгребает её в охапку, сажает на кровать и говорит: «Нет, Лени, волшебство должно быть только однажды, лишь в таком случае оно настоящее волшебство». – «Хорошо, тогда в следующий раз к тебе прикатится волшебная айва…» И она спрыгивает с кровати, деловито сообщая: «Мама зовёт завтракать».
На Розенгассе старое-престарое кафе – оно повидало не одно поколение жителей. Ему не намного меньше лет, чем Фрауенкирхе. Маленькое, с виду невзрачное, но внутри – стоит сделать шаг – попадаешь в тихий уютный домик, где под руководством хозяйки в традиционных чепчике и переднике, украшенных оборками, творятся незамысловатые блюда. Поживиться здесь можно картошкой, тушёной капустой с куриным мясом, изредка свининой, бутербродами да булочками, которые тётушка Урсула печёт с особой любовью. Муж её, долговязый и носатый Ганс, в соседнем переулке варит первоклассное пиво, и потому туда ходят мужчины пропустить кружку-другую. Там обычно шумно. Но не здесь, где всё ещё белокурая тётушка Урсула (а ведь ей минувшей зимой седьмой уж десяток пошёл) хранит покой таких, как Лени, кормит случайных прохожих (нарочно сюда мало кто заглянет) и угощает ребятишек, прибежавших с каруселей на Грюнештрассе полакомиться сахарными булочками и какао.
Сегодня это кафе совсем пусто – и неудивительно, все готовятся к Пасхе. Но тётушка Урсула, как всегда, на своём посту. Лени приветствует хозяйку. «Как поживает ваш муж?» И та, просияв, так что многими лучами искрятся голубые, нисколько не выцветшие глаза, отвечает: «Спасибо, фрёйлейн Лени. Он может стоять на ногах и варить пиво, а что ещё нужно?..» Потом тётушка Урсула, заметив, как Лени садится на скамью, грызя брецель, говорит: «Фрёйлейн, не желаете ли чего? Солоно вам, должно быть?» Лени просит только кофе покрепче, самый горький. И учтивая хозяйка ничего больше не спрашивает, а спешит подать напиток.
Эта скамья, что в самой глубине, у окна, столько раз принимала их с Леоном! Когда они долго бродили в здешних местах, заходили в конце пути к тётушке Урсуле, ели печёный картофель с колбасой или тушёную капусту с мясом. Брали кофе и какао и сидели долго-долго, пока у Леона не кончатся все истории «на сегодня». Частенько Леон прихватывал книгу, которую в школе задавали прочесть Лени, а она этому чтению противилась, и брат исподволь рассказывал, время от времени ныряя в книгу и выныривая из неё. Бывало, Лени засыпала или уходила мыслями в другие истории, и тогда на следующий день на уроке она рассказывала начало из книги, а продолжение из того, что ей снилось.
Леон! Не оставляй меня… Я без тебя не могу. Я заблужусь здесь, Леон. Воды Никсетрэнен поглотят меня, небельфельдский лес закружит, туман сделает меня незрячей.
Она у берегов Никсетрэнен, склонённая над телом брата. И прекрасная мысль посещает её: ведь если сохранить его сердце, спрятать подальше от всех, тогда она будет одна обладать Леоном, тогда она не будет совсем без него. И вот каким-то чудом рука Лени, опускаясь на траву, находит стеклянный сосуд. Лени сначала осязает – эти стеклянные прохладные округлые стенки, а потом торжествует… Сердце Леона навсегда останется с ней. Это будет почти её собственное сердце. Она спрячет его, а когда придёт время умирать, Лени ляжет, взяв его к себе на грудь, и умрёт так, счастливая, не разлучённая ни на миг с Леоном.
Лени ставит сосуд рядом с собой, и руки её, необыкновенно белые, дрожа опускаются над сердцем Леона. Она нисколько не задумывается: достаточно открыть ладони навстречу этому сердцу, как открывают объятия навстречу ребёнку, – и он сам летит в них. Лени предвкушает тот миг, когда сердце Леона, тёплое и бархатистое на ощупь, как голос Леона, окажется в её власти. Но Леон, сияющий, прекрасный, становится огромен – всё растёт и растёт, пока голова его не уходит в небеса, и весь город раскидывается у его ног. Ничтожная, смотрит Лени снизу. В разверстой и некровящей груди Леона горит, озарённая лучами восходящего солнца, Фрауенкирхе. Свет ослепляет, Лени закрывает рукой лицо и вздрагивает.
Очнувшись, Лени убирает от лица руку. За окном уже ложатся на Небельфельд весенние сумерки, пока ещё прозрачные, как синяя вуаль затерявшейся путницы.
Кофе не успел остыть – и Лени ощущает подобие умиротворения, отпивая горячую жидкость неторопливыми, долгими глотками.
Сердце сжимается – резиновый мячик, стиснутый безжалостной мальчишеской рукой. Сквозь стекло доносятся птичьи беспокойные голоса, и мелькают крылатые тени. Лени смотрит на них, тяжелее и тяжелее с каждым взмахом теней векам. Она слушает, она смотрит… Она вся уходит в голоса птиц… и шум волн…
Этот большой и прекрасный дельфин, прекрасный, как никакое существо в океанических водах, – её брат. Он прыгает над водой выше всех и потому может рассказать тысячу разных историй, неведомых другим. Он резво плывёт под водой, и Лени никак не угонится за ним. Она кричит ему: «Постой же, постой! Дай мне догнать тебя!» Он шлёпает перед ней хвостом, дразня её, призывая поторопиться, и она изо всех сил старается не отставать, но ничего не выходит. Постой, Леон! Постой! Не оставляй меня здесь одну! И когда она делает рывок, и вот уже носом касается его тела, Леон взмывает вверх белоснежной олушей, и Лени совершает то, что ещё никогда у неё не выходило, – выныривает так высоко над водой, что задевает носом большекрылую олушу, но та поднимается к самому небу, а Лени шлёпается обратно в синие воды, и только бесконечный, как эти воды, крик вырывается наружу, догоняя белокрылую птицу с голубыми, как совершенное небо, глазами: Леон! Леон! Леон! Леон! Леон! Леон!
Лени вздрагивает – и проливает себе на руку кофе, впрочем, уже не горячий. И голос её, простираясь сюда из сна, мимо её губ, доносит имя Леона.
Она смотрит на часы – начало седьмого. Через стекло замечает яркую афишу приезжего цирка. Воздушные гимнасты… Это то, куда нужно попасть. Лени вспоминает полёт, который вызвал у неё первую в жизни бурю желания: «Так же хочу!» И как впервые в жизни бешено кидалось из стороны в сторону её сердце – за качелями.
Леон, мы непременно должны пойти – произносит она собственными устами, но теми, десять лет назад, когда они с Леоном так же, совершенно случайно, наткнулись на афишу.
Лени поспешно оставляет два евро на стойке Урсулы и, уже почти выйдя из дверей, возвращается, чтобы обнять её. «Наверное в Пасху не увидимся, тётушка Урсула. Храни вас Христос!» Урсула машет на Лени: «Что это вы, фрёйлейн, точно уж вовсе не увидимся…» и вытирает фартуком глаза от слёз. Лени выскакивает наружу; Урсула крестит её и шепчет: «Храни тебя Бог, доброе дитя…»
Лени устремляется к Моцартштрассе, где афиши сообщают о том, что приезжие воздушные гимнасты и иллюзионисты дают представление. Оно уже началось, и потому Лени торопится к кассам. Билет она получает только после настоятельной просьбы: «Что вам стоит? Разве не лучше продать на один билет больше?» – «Но после третьего звонка нельзя, а представление идёт уже полчаса». – Прекрасно, думает Лени, как раз закончился пролог с идиотами клоунами. – Кассир, броско накрашенная женщина с нелепым бантом на голове (хорошо, что она не слышала замечание Лени о клоунах), вздыхает и нехотя отрывает билет: «Толкаете меня на преступление!» – «Полно вам, какое же преступление – позволить смотреть цирк?..» И, схватив жёлтый клочок, Лени устремляется в зал.
На неё шикают, грозят ей пальцем, но она не замечает, усаживается на самое ближнее свободное место. Как раз вовремя: скучные поклоны, вышагивания, бессмысленное мельтешение на арене, что-то похожее на ухаживание голубей, – всё это кончилось. И едва Лени успевает устроиться, как гимнаст взмывает в воздух. Гимнастка обвивает его шею, и они вместе взлетают над зрителями. Но вот ленты опускаются, и она вновь на земле. Ну же, – думает Лени, – не стой, не опускайся. Ты должна быть под куполом, ты должна парить, скручивать себя, виться змеёй, изображать всевозможные фигуры, но только не стой. И гимнастка, одетая в серебряный облегающий костюм, будто вылита из металла, снова оказывается в воздухе. Там, уже под самым куполом, они оба раскачиваются. Лени набирает в лёгкие воздуху, как бы собирается прыгнуть в море с высокой скалы, – и замирает. Гимнасты летают друг к другу, подхватывают друг друга за руки, повисают вниз головой, подтягиваются, кружатся, запутываются в ленты, снова перелетают птицами. Но Лени ждёт другого момента. Лени ждёт, когда гимнастка станет плыть под самым куполом, как она, поддерживаемая невидимой защитой, станет с затаённым страхом смотреть на публику, которая аплодирует и аплодирует как оголтелая.
Лени ненавидит аплодисменты. Они пугают её. Вот и сейчас. Гимнастка падает, выпутываясь из лент, и внезапно останавливается – сейчас сорвётся, – но снова взмывает в воздух и проносится мимо своего партнёра, он подхватывает её, и они кружатся вместе, он держит, и она опрокидывается, и струятся её синеватые в свете ламп волосы. Лени затыкает уши – хватит же, хватит аплодировать. Она боится: звук хлопков, не смолкающий, но набирающий силу с каждым опасным движением, помешает им. И вот гимнастка, серебряная девушка, вдруг падает, а хлопки становятся сильнее и сильнее, истязая девушку до смерти, пока та летит вниз, чтобы хрупкие кости переломались, что куклины руки-ноги.
«Пусть они успокоятся!» – кричала Лени, когда её первый раз привели в цирк, и когда она увидела эту возможность – человеку летать. И взмывала гимнастка с самой земли, и кувыркалась, гнулось её не то резиновое, не то поролоновое тело. Нет, лучше, потому что резиновые и поролоновые куклы не гнулись так совершенно, обнаружила Лени позже, – они только рвались и лопались. Леон успокаивал её, и мама разъясняла на ухо, что аплодисменты – знак благодарности и восхищения. Но Лени не была согласна. Она сама боялась дышать, боялась шепнуть о своём восторге Леону и маме, боялась: малейшее неловкое движение или звук – и гимнастка разобьётся.
Лени вжимается в кресло; в то время как серебряная девушка летит из-под самого купола вниз, опрокинутая на трапеции вверх тормашками, вздох ужаса вырывается из груди Лени, Леон сжимает её ладонь. Чересчур сильно. Лени поворачивается и смотрит на него глазами, полными застывших, как те гимнасты в воздухе, слёз. Прижавшись к стенке кресла всем позвоночным столбом – сколько можно, – она пытается уяснить этот электрический разряд, пробежавший сейчас по нервам. В эти несколько секунд Лени не видит гимнастов, не понимает себя – она прислушивается и прислушивается к тем волнам, которые приходят после первой, главной волны.
Когда Лени удаётся заглушить для себя звук аплодисментов, она наконец может снова отдаться переживаниям о гимнастах, но ловит себя на том, что сейчас ей больше не жутко, и восторг больше не охватывает её… Серебряная девушка переворачивается, летит вниз головой, выпутываясь из паутины лент, которую сама же себе наткала, и, когда кажется, что этот полёт остановить невозможно, гимнастка повисает в десяти сантиметрах от арены – застывает. В первый раз зал обмирает, а не аплодирует. И Лени протягивает руку к соседнему сиденью. Леон! Сожми крепче! Но не получая в ответ такого нужного сейчас движения, она резко поворачивается – рядом пустое место.
Лени выбегает из зала. Вдогонку ей сыплются и сыплются аплодисменты, называет имена конферансье.
По дороге домой – сейчас она не идёт, но летит, – Лени осознаёт, что не помнит гимнаста в конце выступления, словно бы он взметнулся ввысь, сквозь купол.
***
Уже стемнело, а значит, она не сдержала слова – приготовить лимонный пирог в форме барашка, традиционный пасхальный пирог. Совсем скоро пробьёт полночь, и глухо, как сердце престарелого Гензеля-Иоганна, бухнет колокол Фрауенкирхе, первым же ударом означая начало новой жизни.
Лени забегает в продуктовую лавку Фрица Мюллера, который уже собрался повесить на стеклянную дверь табличку с надписью «закрыто». Она кричит: «О нет-нет! Подождите, пожалуйста! Мне очень-очень нужно купить кое-что…», а он раздражённо бурчит, что Пасха на носу, и его ждут дети и жена, а такие, как Лени, ни о чём не могут позаботиться заблаговременно.
«Ну хотите, я вас поцелую?» – спрашивает Лени, стоя прямо перед Мюллером и глядя в его водянистые глаза. Он говорит ей: «Это только компенсация за моё беспокойство» и тянется пухлыми губами к лицу Лени. Она ловко уворачивается и укоряет его с язвительной усмешкой: «Бедный простодушный Фриц! Кто же думает об услаждении плоти накануне Пасхи!» – «Ты сама предложила!» – недоумевает покрасневший от стыда и досады бакалейщик. «Наклонитесь…» – шепчет Лени. И когда Фриц Мюллер опасливо, будто Лени могла отхватить ему ухо, наклоняется, она берёт его круглое и рыхлое, точно пирог тётушки Урсулы, лицо и целует дважды – в одну и другую щёку. «Вы сказочно добры», – говорит Лени и заходится смехом, глядя на дураковатую физиономию оторопевшего Мюллера. Сейчас он опомнится и станет сквернословить, но, пока не пришёл в себя, Лени быстренько хватает муку, масло и дрожжи для песочного теста. Когда бакалейщик, надувшись, идёт к кассе, Лени как ни в чём не бывало спрашивает: «Есть у вас лимон и цедра?..» Он достаёт у себя из-за спины лимон и кладёт на прилавок. «Цедра поставляется вместе с мякотью», – мрачно замечает толстяк. Лени снова хохочет. Рассчитавшись, она поздравляет Мюллера с Кануном и желает ему большого семейного счастья.
Лени врывается в квартиру. Фрау Фэнгер недовольна: «Где тебя носило весь день? Ты заходила к дедушке?» Лени мычит в ответ, гремя посудой. «Мама, у нас ведь было лимонное варенье? У мерзкого Мюллера пустые полки». – «Лени, не будь такой грубой! – одёргивает фрау Фэнгер. – Ведь это же наш сосед». Но тут же идёт в кухню, чтобы найти варенье.
«Стоит ли, Лени? – вздыхает мать. – Слишком поздно». Лени и сама чувствует, что руки её не хотят к мискам, масло и мука одним своим видом вызывают растерянность. «Леон всё равно не придёт, правда ведь?..» – тихо говорит она и садится за обеденный стол. «Мама, я не могу… Это нужно – потому что традиция, да?.. Но я не могу…» Фрау Фэнгер наклоняется над дочерью, гладит её волосы, приговаривает: «Всё когда-нибудь проходит… Любая боль притупляется, уколы памяти перестают мучить, и раны уже не кровят…» Слёзы льются по щекам Лени. Она ничего не отвечает, но внутри у неё горит: Леон – моё вечное жало, вечная боль, вечная мука, вечная любовь, вечное ожидание… Не хочу, чтобы проходило, притуплялось, заживало… Боль дана мне вместо Леона…
Мама, рассказывает Лени, я ходила по Небельфельду, я была везде, где мы бывали, я была тут и там, я входила в разные двери и выходила из разных, я смотрела в спины людей, я заглядывала им в лица… Я пожимала их руки, целовала их щёки… Мама… Их так много… Очень много… И среди них нет только Леона… Это так неправильно… Они все будут праздновать Пасху… Есть лимонных ягнят, шоколадных зайцев, искать с детьми красные яйца… А нам что делать, мама?.. Ведь Леон не придёт… Опять не придёт… Мне надоели эти кануны, которые не приносят избавления…
Фрау Фэнгер застывает рядом с дочерью, только её рука механически гладит и гладит плечи Лени. «Но ведь надо быть сильными… Надо нести наш крест мужественно…» – говорит фрау Фэнгер без всякой интонации.
Лени встаёт, высвобождая свои плечи от материных рук. Я больше так не могу – голос Лени решителен. Я пойду спать, говорит, не буди меня, пожалуйста. В церковь не пойду. Моя Пасха ещё не наступила.
Фрау Фэнгер хочет возразить – Леон не одобрил бы этого поступка, – но не смеет. Она убирает в холодильник размякшее масло, в шкаф – муку и дрожжи. И только ярко-жёлтый лимон остаётся лежать посреди обеденного стола, на белоснежной скатерти.
Лени входит в комнату брата и, едва только видит подушку, вспоминает об апельсине, что подарил ей Суат: «в честь праздника вашего Бога». Через несколько секунд она возвращается в комнату с ярким плодом, кладёт его на подушку. Волшебный апельсин, Леон… Я не стащила его… – и присаживается на краешек кровати, растерянная. Совершенно нечего делать, совершенно нечего…
За окном густая темень, только редкие звёзды проглядывают сквозь облака. Лени смотрит в окно, поджидает что-нибудь: какую-нибудь точку опоры, знак, – но там пустота, немота, неподвижность… Лени сворачивается клубком, закрывает глаза, и апельсин скатывается к её животу.
Перед тем как она выйдет из церкви, священник крестит её и даёт поцеловать руку. «Да благословит тебя Господь, дочь моя». Именно сейчас – какой неудобный момент! – она вынуждена подавлять навязчивое ощущение: чешется шея, сдавленная жёстко накрахмаленным воротником. Когда она движением вскользь пытается ослабить эту хватку, знакомая спина мерещится в приоткрытой другим прихожанином двери. Лени едва сдерживает себя, чтобы не броситься со всех ног, но позволяет себе только убыстрить шаг, поднимая шуршащую юбку необдуманно высоко – щиколотки почти видны. Только бы святой отец не увидел, не то придётся исповедоваться и в этом. Она торопится выйти к дневному свету – отчаянно стучат высокие каблуки и позвякивают застёжки сафьяновых туфель.