Папка вторая Автопортрет на фоне сада

Этюд первый Гордец

Ни рисунку, ни живописи я никогда не учился, хотя с холстами и красками дело имел: натянутый на подрамник холст опускал в улей, а там уж пчелки-художницы его обрабатывали, по-своему раскрашивали, пропитывали разными составами, да так искусно, что хоть на выставку. Красками, разведенными олифой, я и сам частенько баловался – подновлял забор, сидя на переносной скамеечке, привставая слегка от усердия и водя кистью по штакетнику. Если же бурей срывало и скручивало лист кровельного железа, забирался на крышу, укладывал новый лист и покрывал его краской (с добавкой колера), чтобы железо не ржавело и не покрывалось коростой.

Яблони белить – тоже привычное мне занятие, руки всему научены. Но иногда я ударялся в высшее художество и по просьбе жены (царство ей небесное) писал ее портрет, как это у нас называлось: прикладывал к лицу спелые ягоды клубники, растекавшиеся по лбу, щекам и подбородку свежим соком. Я как можно дольше удерживал их всеми пальцами на лице жены, а затем снимал этот портрет вместе с паутинкой морщинок и подсохшими прыщиками, кои словно по волшебству исчезали, будто их и не было. И разлюбезная супруга моя молодела на десять лет, расцветала как роза в оранжерее…

Если в распоряжении живописца имеется набор кистей разных размеров – от маленькой (для прорисовки деталей) до самой большой, позволяющей класть широкие, размашистые мазки, то я так же распоряжаюсь набором грабелек для обработки грядок, и уж тут я тоже мастер: ни одного затверделого комочка у меня не найдешь.

Я и с глиной легко справляюсь, размочить, размесить – для меня забава. Савва Иванович частенько просит принести ему в мастерскую хорошей глины для лепки, и я – извольте, пожалуйста, ставлю перед ним полное ведро. Он потом ее охаживает, оглаживает, проминает, лупцует ладонями. И – глядишь, – сквозь бесформенную массу проступает чье-то мясистое лицо, уши, картофелина носа, торчащая бородка клинышком, и моя глина превращается в утонченное творение рук – скульптуру.

Почему я сам не леплю? Я не Марк Матвеевич Антокольский (на самом деле он по данному ему почтенными родителями имени – Мордух). У меня другое призвание, а у моей глины – изволите видеть, иное предназначение. Хотя я в своем роде тоже скульптор, но я не леплю, а – лечу.

Когда сорока лет от роду умирал Исаак Ильич Левитан, прославленный наш пейзажист, добрый знакомый Саввы Ивановича, бывавший у нас в Абрамцеве, то он, чтобы утишить боль, клал на грудь мокрую глину. Откуда ее брали? Не из придорожной канавы же. Легко догадаться, что глину эту я доставлял из Абрамцева, и выбирал не всякую, а лишь целебную, способную облегчить его страдания.

Так что у меня свои заслуги перед русским искусством, чем я, конечно, немало горжусь. А гордец я по натуре своей записной, отменный, первостатейный. Иногда меня просто распирает от гордости, и я этаким гоголем прохаживаюсь по комнатам абрамцевского дома, где висят полотна художников, и купленные Саввой Ивановичем, и подаренные ему.

Особенно влечет и притягивает меня «Девочка с персиками» Валентина Александровича Серова – Антона, или Тоши, как его все называют. Притягивает будто магнитом: стоит лишь взглянуть на эту девочку, двенадцатилетнюю Верушу Мамонтову, позировавшую портретисту, и взыграет во мне ретивое. Раззадорившись, так и хочется мне воскликнуть, обращаясь к несведущим и наивным зрителям картины:

– Вот все вы персиками любуетесь, а ведь это мои персики. Да, милостивые господа, мои! Я собственноручно их вырастил в оранжерее. А сколько трудов на это положил! Деревца отобрал, бережно посадил, земельку под ними взрыхлил, полил и удобрил. И нянчился с ними, как с родными детьми. А сколько пережил, когда они заболели, стали усыхать, и я ночи не спал – не знал, чем им помочь, как спасти.

И вот они на полотне художника живут своей второй – вечной – жизнью. На Всемирной выставке в Париже побывали, французы ими любовались. Оказывается, не им одним только импрессионизмы всякие изобретать.

Но это случилось уже в 1900-м году, после того, как Савву Ивановича оправдали по суду за его мнимые растраты, и он отправился на эту самую выставку. Надеялся встретить там Сергея Юльевича Витте, своего покровителя-погубителя (бывают такие покровители в России). Уж не знаю, зачем ему было его встречать – в глаза ему, что ли, посмотреть? Ничего в них не высмотришь: глаза-то пустые.

Впрочем, не буду брать на себя лишнее – судить о людях, мне бесконечно далеких. Я ведь садовник – в департаментах не служил и с Акакием Акакиевичем не знаком. Хотя перо в руке держать, буковки выводить умею. И на склоне лет пишу свои записки.

Память меня иногда подводит, но я стараюсь ничего не забыть, обо всем хотя бы бегло упомянуть. Авось кому-нибудь пригодится – если не на этом свете, то на том-то уж точно.

Ну вот, стараешься не забыть, простофиля, а сам-то и забыл, не упомянул, повстречал ли Мамонтов в Париже Витте. Ах, как же это я! Спешу исправить свою оплошность. Нет, не довелось, не повстречал: не судьба.

Этюд второй Кленовая ветка

Однако всего не расскажешь, и я вернусь к тому, с чего начал, именно: заслуг моих не умалить, не отнять, и, без ложной скромности (прибедняться не буду), русское искусство мне мно-о-о-гим обязано. Без меня не было бы не только «Девочки с персиками» (кстати, Веруша Мамонтова, позировавшая Серову, поначалу принимала персики за персов), но и иных первоклассных шедевров.

К примеру, задумал Илья Ефимович Репин написать портрет дочери с осенним букетом в руках. И, пока готовил палитру, выдавливал краски из тюбиков, попросил ее нарвать цветов – здесь же, в поле. А той, фифочке мимозного нрава, лень этим себя утруждать, да и нагибаться не хочется ради отца, к коему не слишком расположена, поскольку больше жмется к матери. Видя, что ей никак не удается собрать красивый букет, он с этой вежливой просьбой обратился ко мне:

– Михаил Иванович, не соблаговолите ли? Вы тут по части цветов самый главный. Нужна ваша помощь.

Мне, конечно, лестно и приятно. Я вместо капризницы дочки и собрал букет, который Илья Ефимович своей волшебной кистью перенес на холст. Любуйтесь! Восхищайтесь! Я же с полным на то правом могу сказать: мой букет! И кленовая ветка – моя, но уже не на холсте Репина, а на портрете повзрослевшей Веруши Мамонтовой кисти нашего сказочника и былинника Виктора Михайловича Васнецова. Помню, как он над ним бился, мучился, затирал, записывал, и все ему чего-то не хватало:

– Надо что-нибудь дать ей в руки, но вот что? – И ищущим взглядом что-то высматривает вокруг себя, примеривается, прикидывает.

– А вот не хотите ли? – И я протянул ему кленовую ветку.

Попробовали, дали подержать ветку Веруше – в самый раз. Васнецов обрадовался, стал меня благодарить, чуть ли не расцеловал от восторга и в шутку предложил:

– Может, вы, Михаил Иванович, и портрет сами вместо меня напишете?

Я не сплоховал, не растерялся, нашелся, что ответить. И помогло мне то, что наслушался всяких разговоров, кои часто между собой ведут художники. Доля у них нелегкая. Им, бедолагам, страдать приходится, но тут уж мокрой глиной, положенной на грудь, не пособить.

– Я бы написал, – говорю, – но у художников уж очень тяжкая жизнь: платят за картины гроши, а завистников хоть пруд пруди.

Сказанул, и самому смешно стало, стоило лишь представить, как из завистников пруд прудят и они в этом пруду бултыхаются, пузыри пускают. Поэтому я уже с большей серьезностью посетовал:

– Да и кто вместо меня будет за садом смотреть.

– Завистников много, это верно, – согласился Виктор Михайлович, зорко всматриваясь в мою ветку и перенося ее быстрыми мазками на холст.

Я рассудительно добавил:

– Да и модели, с которых портреты списывают, слишком быстро взрослеют и подрастают. Иная совсем недавно была маленькой девочкой, отчаянной шалуньей и резвушкой, а глядишь, уж и замужняя женщина, будущая мать. Вот и Веруша, которую я девочкой знал, подросла и от Антона Серова перешла позировать к вам.

Васнецов, сделав очередной мазок, отошел, шагнул назад, издали вглядываясь в холст. С задумчивостью произнес:

– Кстати, все собираюсь спросить: отчего Валентина Серова у вас Антоном зовут?

Я хотел ответить, но Виктор Михайлович уже снова взялся за кисти, увлекся, весь ушел в работу и меня не слушал.

Этюд третий Агафона и Аделаид

Но я все равно отвечу – хотя бы бумаге, на которой пишу (долблю перышком, как дятел, дно чернильницы), а уж там пускай читают все, кому не лень и хоть чем-нибудь интересно. Может, и Виктор Михайлович Васнецов когда-нибудь прочтет, если мои записки будут изданы (я на это не слишком надеюсь) и попадут ему в руки. А не будут, так я их запечатаю в конверт и отправлю почтой хоть самой английской королеве.

Перед рождением первенца родители Серова сговорились: если будет девочка, то назовут ее по имени отца, если же мальчик – по имени матери. Вот такой возник уговор, что само по себе красиво и даже, я бы сказал, пикантно, и этому не стоит удивляться, поскольку родители – люди творческие: отец – композитор и музыкальный критик, поклонник немца Рихарда Вагнера и друг нашего Владимира Стасова, глашатая идей Могучей кучки, а мать… мать особа настолько своеобразная, экспансивная, с вывертами, что о ней в двух словах и не скажешь.

Достаточно упомянуть, что Савва Иванович однажды приветствовал матушку нашего Антона словами: «Здравствуйте, покойница», поскольку в газетах появилось сообщение о ее смерти. И это приветствие вполне соответствовало, отвечало самому духу эксцентричной натуры живой покойницы.

Поэтому сию задачу – подробно рассказать о ней – я постараюсь выполнить позже: для меня это как привесить этикетку к выставочному экземпляру того или иного садового деревца. В данном случае груши, поскольку упомянутая мною маман больше всего почему-то напоминает мне спелую и сочную грушу, отягощенную плодами: чуть тронь – и брызнет, польется пенистый сок.

Однако я продолжу. Означенное условие – назвать девочку как отца, а мальчика как мать, – достойное сравнения с перекрестным опылением, невозможно было бы выполнить, если бы родителей звали, к примеру, Агафон и Аделаида. Девочку Агафоной уж никак не наречешь – так же как и мальчика Аделаидом. Получилась бы сущая чепуха.

Но с именами родителям повезло, поскольку отца звали Александром и не нужно особой изобретательности, чтобы обратить это имя в женское – Александра. Мать же Валентина словно заранее приберегала свое имя для сына – Валентин. Оставалось только ждать, кто же в конце концов родится. Как уже, наверное, догадался читатель, родился мальчик. Соответственно, он в честь матери и был наречен Валентином.

Но, баюкая ребенка на коленях, не станешь же величать его все время с такой удручающей серьезностью, по-взрослому – Валентином. Поэтому последовали милые домашние упрощения и шутливые прозвища: Валентошка, Тошка, Антошка, Тоня и наконец – Антон. В Абрамцеве, где Серов был принят как свой, перепробовали разные имена и все-таки остановились на Антоне, как самом ему подходящем, отвечающем внутренней сути.

Ведь имя Антон – чеховское, а Серова с Чеховым что-то сближало и роднило. У них, несомненно, было много общего, их тянуло друг к другу, они признавались во взаимной симпатии, недаром Серов так точно схватил черты Антона Павловича в написанном им портрете.

Вот вам и ответ, почтенный Виктор Михайлович, раз уж вы спросили, а я тогда постеснялся своими россказнями отвлекать вас от работы.

Этюд четвертый Савва Великолепный, Ильеханция, Дрюша и Яшкин дом

Однако почему я об этом так подробно рассказываю? Неспроста, знаете ли, неспроста. На то есть причины, заставляющие поразмышлять о прозвищах и их значении для той эпохи, когда складывался Абрамцевский кружок, когда все дружили, шутили, смеялись и переиначивали имена друг друга, наделяя их новым, подчас неожиданным смыслом. Одно слово – художники, для которых так важен штрих, завершающий мазок, придающий портрету законченность. И прозвища были таким своеобразным мазком…

В семье Саввы Ивановича прозвищами охотно баловались, и это баловство и дурашливость перекинулись на его окружение, а там и пошло, и пошло. Изобретение шутливых прозвищ стало не просто забавой: оно придавало особую свободу и непринужденность общению. В конце концов прозвище – признание в любви, недаром начало всему положили романы Толстого, где все так восторженно любят друг друга, где наряду с непроницаемой светской парадностью, умением себя держать на балах и официальных приемах царит особая домашняя интимность.

Степан Аркадьевич Облонский не был бы Облонским, не будь он к тому же Стивой, а его жена Дарья Александровна не воспринималась бы как законченный образ без ее семейного прозвища – Долли.

Выражаясь по-ученому (а я иногда к этому склонен, поскольку садоводство – истинная наука), такова была эпоха перехода от века, названного золотым, к тому, который вскоре назовут серебряным. Имена раздваивались на собственно имя и – прозвище, и меж ними, как между заряженными пластинами, возникала особая тончайшая вибрация, проскакивали некие электрические разряды, проносились флюиды, придававшие особую терпкость семейным отношениям, дружбе и любви. Впрочем, не буду мудрствовать, а лучше назову примеры, из коих все станет ясно (хотя иногда ясность и затемняет суть дела).

Савву Ивановича в Абрамцевском кружке прозвали Саввой Великолепным – на манер Лоренцо Великолепного из рода Медичи. Первым это прозвище употребил мой неполный тезка Михаил Васильевич Нестеров – и употребил даже не столько всерьез, сколько с известной шутливостью, иронически, поскольку Савву Ивановича недолюбливал и занимал сторону его жены Елизаветы Григорьевны (почему стороны разделились – об этом сказ впереди). И смысл этого словоупотребления примерно был таков: вот, мол, Мамонтов пыжится, из последних сил стремится уподобиться Лоренцо Медичи, но при всем своем кажущемся блеске и великолепии, при миллионных капиталах все равно останется самым обычным и заурядным Саввой.

Однако прозвище подхватили, и ирония вскоре благополучно выветрилась и забылась. Забылась, поскольку эта ирония недолговечна, как любая ирония, – в отличие от любви. Савву Ивановича же все по-настоящему любили, да и просто обожали, несмотря на присущие ему недостатки – черточки деспотизма, бесцеремонности и барского самодурства.

Художника Илью Семеновича Остроухова в Абрамцеве звали Ильеханцией, что отвечало его высокому росту и нескладной фигуре. При его приближении казалось, что действительно грядет некая Ильеханция, похожая на пожарную каланчу или раскачиваемую из стороны в сторону стенобитную башню, которую подтягивают за канаты к крепостным стенам. Тут уж стенам не устоять, поскольку всем было известно, какой пробивной силой, умением добиваться своего и устраивать дела, сметая все препятствия, обладал Ильеханция – Илья Семенович Остроухов.

Пожалуй, в этом у него был лишь один соперник – Сергей Павлович Дягилев, но он не из нашего кружка, и поэтому тут я умолкаю. Впрочем, перед тем, как умолкнуть, замечу, что для некоторых членов кружка (таких как Серов) Дягилев – обаятельная личность, предмет обожания и несомненный кумир. Да и сам Мамонтов к нему благоволил, недаром подпирал своими капиталами журнал «Мир искусства».

Дягилев же на примере Мамонтова понял одну хитрую штуку: русских русским искусством не удивишь. Только потратишься себе в убыток. Значит, надо им удивлять Париж. И повез русское искусство во Францию, а там был полный восторг, цветы и овации. Только о Мамонтове уж никто и не вспомнил, поскольку Сергей Павлович затмил его своим блеском и своим успехом. Но все равно… вся хитрость моей штуки в том, что сначала все-таки был Мамонтов, а затем уже Дягилев…

Константина Коровина с подачи Саввы Ивановича звали не иначе как Костинька, и невозможно было по-другому при его легком и веселом нраве, общительности, безалаберности, доброте и искрящемся юморе. Маленький Всеволод, родившийся третьим, получил прозвище Вока. Андрюша, второй сын Мамонтовых, стал для всех Дрюшей: первые две буквы не понадобились, его имя укоротилось, ужалось, усохло, как… шагреневая кожа.

Если его отец куролесил, давал волю страстям, богатырствовал, то Дрюша не был богатырем. Силушка в нем не играла. Он отличался слабым здоровьем, много болел, хотя и позировал для картины Васнецова «Богатыри» как Алеша Попович. Подавал надежды как художник, участвовал в росписи киевского Владимирского собора, мечтал стать архитектором, но прожил недолго, скончался в тысяча восемьсот девяносто первом году от простуды. Его смерть стала страшным ударом и для семьи Мамонтовых, и для всех художников Абрамцевского кружка. Я тоже тяжко переживал эту утрату.

Похоронили Дрюшу в часовне абрамцевской церкви Спаса Нерукотворного, сообща построенной художниками и семьей Мамонтовых.

Я часто прихожу на его могилу – постоять, склонив голову, перекреститься, затеплить свечу, накрывая ее ладонью. И горло перехватывает, судорога пробегает по лицу, подергивается щека, и я по-стариковски всхлипываю, хватая ртом, втягивая воздух и торопливо вытирая слезы. Вспоминается не только Дрюша, но и все те, кого я потерял в этой жизни и кому не успел дать шутливого прозвища…

Однако прозвища давали не только близким людям, но и домам. Тому примером – Яшкин дом, возведенный Саввой Великолепным для многочисленных гостей. По свойственным детям собственническим устремлениям и желанию завладеть всем, что их окружает, маленькая Веруша считала этот дом своим. Ее же поддразнивали шутливым прозвищем Яшка, поскольку уж очень она любила якать и при малейшей возможности себя выпячивать. Бывало, только и слышалось по всему дому: я… я… я… я… Хоть уши затыкай. Поэтому дом и прозвали Яшкиным, соединив в этом прозвище две черты Веруши: ее отчаянное ячество и собственнические инстинкты.

Веруша тоже умерла молодой и тоже от роковой для Мамонтовых болезни – простуды, как и ее бабка, мать Саввы Ивановича, как брат Дрюша и как сам Савва Великолепный, подхвативший простуду уже стариком – зимой тысяча девятьсот восемнадцатого года.

Этюд пятый Зримое присутствие

Весь май и начало июня Мамонтовы потихоньку, без спешки и суеты переезжали – перебирались в купленное (купчую благополучно оформили и заверили печатью) Абрамцево. Они отбирали, упаковывали и выставляли в прихожей для грузчиков вещи (крупных было не особенно много, а мелочей – мешки и корзины), перевозили мебель, хотя кое-какая мебелишка осталась от Аксаковых. Мебелишкой ее с шутливой пренебрежительностью называл Савва Иванович, а Елизавета Григорьевна – уважительно – мебелью. Старомодная, но прочная и добротная, она не просто годилась новым хозяевам, но внушала уверенность, что еще век простоит и прослужит.

А может, еще и их переживет, смотря какой будет век и кто окажется более стойким и выносливым перед вызовами времени – вещи или люди…

Однако эти мысли вслух не высказывались и в голове не задерживались, мелькали и исчезали, поскольку попросту было не до них. Хлопоты и заботы заставляли думать о другом: как поставить стол, куда передвинуть кресло и перевесить старинные картины и фотографии – еще одно наследство Аксаковых. Впрочем, и перевешивать не надо – пусть висят на своих местах, как и висели. Раз уж Софья Сергеевна Аксакова не стала забирать их в Москву, то и Мамонтовым лучше уж не тревожить, не нарушать сложившийся порядок, не вторгаться со своими спешными нововведениями.

В комнатах между тем шел ремонт, сновали рабочие, пахло краской, мастикой – словом, обычная кутерьма.

Окончательно перебрались в Абрамцево на лето лишь двенадцатого июня (задержала служебная поездка Саввы Ивановича).

Читатель моих записок, возможно, спросит, откуда мне все это так хорошо известно. Такой уж я всеведущий, что даже мысли – мысли о будущем веке и вызовах времени – могу этак запросто читать. Отвечу. Садоводство оставляет мне немалый досуг для размышлений. И мысли эти отчасти мои собственные, хотя не думаю, чтобы они были вовсе чужды и Мамонтовым; во всяком случае, Савве Великолепному.

На то он и Великолепный, чтобы – при его любви к Италии, Рафаэлю и Микеланджело – остро чувствовать и обратную сторону, изнанку Возрождения, похожую на изнанку холста с уродливыми узлами нитей, загнутыми гвоздями и сгустками засохшей… крови. Тут я, извините, оговорился: не крови, а краски, конечно, но краски, похожей на запекшуюся кровь. Словом, изнанка – это гибельный трагизм Возрождения, овевающее его дыхание смерти, жуткие призраки Гойи, прямого наследника флорентийских титанов и гениев.

Так что и впредь не удивляйся, читатель: вращаясь среди художников, и не такого наслушаешься. Невольно обогатишься знаниями и помудреешь, хотя бы поначалу и был ты неискушенным, как отрок Варфоломей с картины моего неполного тезки Михаила Нестерова. Все это так, но прошу обратить внимание на следующее. Когда еще никакого Абрамцевского кружка и в помине не было, я уже был. Да, да, в апреле и мае тысяча восемьсот семидесятого года, когда Мамонтовы только переезжали и устаивались, я там вместе с ними уже был. Каким же образом? Я же не вездесущий Господь, чтобы, оставаясь незримым, духом своим везде присутствовать. А вот присутствовал, и не как-нибудь, а зримо.

Савва Иванович и его супруга заслышали, что в пяти верстах от Артемова и Жилина продают оранжерею. Если есть оранжерея, то, значит, есть и сад. Так они решили наведаться ко мне, и состоялось знакомство, приятное для обеих сторон. Я водил их по саду и с горечью сетовал, что садоводство в этих местах глохнет и хиреет, никому не нужное и по всем статьям убыточное. Если нет спроса, то нет и сбыта. Лишь одичавшие свиньи подрывают стволы яблонь и, похрюкивая, сжирают падалицу. Да и то не подряд, выборочно, самую лучшую, а на прочую и не смотрят.

Савва Иванович, слушая, посочувствовал и предложил продать ему оранжерею, уцелевшие деревца сада и вообще перебраться к нему и там, в Абрамцеве, наново развернуть дело. Я обрадовался и согласился, хотя уж и не молод, за сорок, виски седеют. Но вот взыграло ретивое, и я не мешкая собрал вещички и на следующий день с двумя узелками за плечом прибыл для прохождения службы под началом моего покровителя – Саввы Великолепного.

Да и Елизавета Григорьевна, не менее великолепная по своей скромности, участливости и доброте, меня всячески жаловала.

Так оно и вышло, что Абрамцевское братство началось не с художников, а с садовника, и я первым очертил магический круг, заключивший в себя моих будущих собратьев. Рассуждая таким образом, я не хотел бы заслонить фигуру самого нашего командора – Саввы Ивановича. Но взять хотя бы сравнение: как он опекал и лелеял каждого из художников, так и я лелеял деревца сада и терпеливо ждал от них плодов – таких же сочных и сладких, как и те, что являлись потом на холстах и листках бумаги.

Так что натуры у нас с Саввой Ивановичем родственные, а души – не в пример персонажам Гоголя, не раз гостившего в этих местах, – не мертвые, а живые.

Этюд шестой Попытка изобличения

Девятое мая – радость для православных, святой Николин день.

Погода была славная – под стать празднику. Снизу еще потягивало зимой, недавно сошедшим снегом, сырой, не до конца просохшей землей, особенно по оврагам, зато сверху все прогревалось, зыбилось от тепла, сияло, дрожало солнечным маревом, и казалось: вот-вот накатит летняя жара. Накатит и истомит духотой и пылью, положит головки цветов на садовые дорожки, все иссушит…

Савва Иванович не только сам ранехонько (для него это значит – к обеду) пожаловал в Абрамцево, но и привез с собой целый маленький народец, обступивший его, с удивлением и страхом на все поглядывавший. Этими храбрыми (страх храбрости не помеха) переселенцами были в тот день кое-кто из слуг, Сережа, Дрюша и две Анны. Анны, именами схожие, но натурами совершенно разные: няня Анна Прокофьевна, улыбчивая, разомлевшая, умаявшаяся с дороги, и Анна Александровна, во всем подчеркивавшая свое превосходство, высокая, строгая, наставительная – Сережина гувернантка, которая только что окончила курсы в Николаевском институте и этим очень гордилась.

Она не позволяла себе, как нянюшка, млеть, раскисать, охать и ахать, а держалась с подобающим достоинством и даже некоей чопорностью. Эта английская чопорность не особо красила ее, но позволяла скрывать свои чувства и делать вид, будто ничто ей не в новинку, все знакомо и привычно.

– Вот мы и прибыли, – возвестил Савва Иванович, слезая с английского рессорного экипажа (простой деревенской телеги) и помогая сойти своим попутчикам. – Принимайте.

Все бросились к ним, мальчиков увели переодеть, а двум Аннам предоставили апартаменты (где рессорный экипаж, там и апартаменты) для отдыха. Савва Иванович отдыхать не пожелал и высказался в том смысле, что сейчас приведет из деревни еще одного слугу, но сам за ним, конечно, не пошел, а кого-то послал, подробно разъяснив, где и как его найти. Вскоре и этот слуга появился, хотя я не сразу его разглядел: слишком маловат был росточком… гм…

Вернее, разглядел-то я его сразу, но перед всеми рисовался, изображал, что эта невзрачная персона меня не слишком интересует, а уж если откровенно, то глаза мои на нее бы не глядели.

Персоной этой был карлик Фотинька, которого я, конечно, знал, но очень уж недолюбливал, поскольку дурная слава о нем ходила, и встретить такого в Николин день – сущее наказание.

– Что ж вы, Савва Иванович, изволили нанять сего фрукта? – спросил я, издали кивая на Фотиньку и придавая этому вопросу оттенок уничижительный, заранее готовящий к отрицательному отзыву о фрукте, коего я и сам не стал бы выращивать в своей оранжерее, и никому другому не посоветовал бы.

– Да, нанял, а что?

– Я, конечно, понимаю, что для господ такие лилипуты, такие карлики – забава и игрушка. У Трубецких вон тоже в усадьбе карлик прислуживает. Как звать его, правда, забыл… – начал я, но Савва Иванович меня с нетерпением перебил:

– Слушай, Михал Иваныч, ты меня в господа-то особо не ряди и не приписывай мне тягу ко всяким игрушкам. У нас с тобой, слава богу, не те отношения. Говори толком, если есть что сказать…

– Скажу, Савва Иванович. – Я вознамерился быть прямым и решительным, все выложить начистоту. – Глаз у него дурной, у этого Фотьки, – вот что я вам доложу. Как бы он беду какую на вас не накликал.

Савва Иванович отмахнулся, как он умел, – хоть и досадливо, но не пренебрежительно, все же стараясь не обидеть.

– Пустое. Все это ваши деревенские страхи и суеверия.

– Нет, не пустое. Пустого я говорить бы не стал. У этого Фотьки отец был колдун и его самого колдовству учил. У нас все об этом знают.

– Ну и я тоже знаю. Про отца мне Фотинька сам сказал. И что из этого?

– А то, что порчу на вас может наслать, сглазить. Не раз было замечено: где Фотинька с корзиной по лесу пройдет, там грибы больше не растут. А у кого в саду яблоко сорвет, забравшись на стремянку, у того вскоре все яблони посохнут и попадают. Но он может кое-что и похуже – колдовством своим до нищеты и тюрьмы довести. И такие случаи бывали… Он и на такое горазд…

– От тюрьмы и сумы никто не застрахован. А ты, Михаил Иванович, в садоводстве своем ученый дока, со светилами переписку ведешь и при этом такой суеверный…

– Эх, Савва Иванович, вспомните вы меня, да поздно будет… – осерчал я до того, что даже отвернулся. – Говорю, потому что люблю вас. Не любил бы – молчал бы себе в тряпочку.

– А что – есть такая тряпочка? – Он посмеивался, прицепившись к слову.

– Есть. – Если уж мне особо не в мочь, я всегда отвечал коротко на все колкости и подначки.

– Ты, я вижу, совсем разобиделся. Ладно, не хмурься. – Савва Иванович приобнял меня за плечо, притянул и привлек к себе. – Ну сам посуди: что же мне теперь делать? Гнать его, что ли, карлушу моего?

– Гнать. Избавиться от этой барской игрушки…

– Вон ты какой несговорчивый… Ну, давай мы так поступим. Я привез с собой из дома икону святого Николая. Позовем сегодня священника и освятим дом. Пусть окропит все углы, чтобы никакого сглаза не заводилось. Согласен?

Я молчал.

– Согласен, спрашиваю? – Савва Иванович легонько потряс меня за плечо.

– Ну согласен, согласен…

– Ах ты старый ворчун. Правда согласен?

– Правда, правда, – ответил я, соглашаясь быть ворчуном, придирой, занудой – кем угодно, лишь бы меня в этом доме любили, как и я успел всех полюбить.

Этюд седьмой Духовенство запоздало

К священнику из ближайшего села дважды отправляли посыльных. Отправляли с просьбой освятить дом, обнести его иконой Николая Чудотворца, помолиться о здравии всех живущих, окропить углы, чтобы домовым и лешим проказить неповадно было. И тот клялся-божился, что непременно будет, вот только управится со всеми делами в храме, отпустит (спровадит) прихожан и велит сторожу запереть, поскольку за храмину, как за хороший амбар, только тогда душе спокойно, когда пудовые замки висят на дверях.

Все это он высказал певучим, медовым голоском и благословил присланных, перекрестил их, склонивших головы над сложенными чашей ладонями: «Ступайте с миром и скажите хозяевам, что в скорости буду».

И вот стали его терпеливо ждать (что, как известно, хуже, чем догонять). Ждать, томиться, без цели слоняться по дому, поскольку ни к каким полезным делам душа уже не лежала и оставалось лишь бесполезное – глядеть в окна и следить, как медленно ползет по циферблату стрелка ходиков.

И прождали так чуть ли не до самого вечера. Во всяком случае, смеркаться уже стало, батюшки же все нет и нет. Приготовленное для него угощение два раза разогревали, а шампанское и бутылки со смирновской в погреб носили – охладить, подморозить на леднике, чтобы заиндевели, туманцем подернулись и морозцем покусывали, как в руки возьмешь.

Словом, старались на совесть, дабы духовенство принять честь по чести, а где оно, духовенство?

Рядили, гадали, прикидывали, куда могло запропаститься. Не иначе как у кого-то именины, и по этому случаю зазвали к столу батюшку, а там и шампанское, и рюмка водочки, и хорошая закуска – не хуже, чем у Мамонтовых. Да и привычнее, поскольку соседи-то все свои, уж сколько лет друг друга знают, Мамонтовы же – пришлецы, только-только здесь поселились, и с ними осваиваться надо, политес держать, об умном речи вести, о науках, о просвещении.

А какое там просвещение, если Николу чествовать – весь день кадилом махать, спина от поклонов ноет, натруженные ноги гудут-гудут и одно желание томит – свалиться в кресло, обмякнуть, опрокинуть стопку и поймать на вилку соленый гриб.

Такие картины рисовал (живописал) Савва Иванович, поглядывая в окно и рассуждая о нравах местного духовенства. И так оно и оказалось: батюшку и впрямь задержали именины. Но не тещи, племянника или иной родни, а именитого соседа по Ахтырке – князя Трубецкого, коему посчастливилось быть нареченным сразу двумя святыми именами – Николая и Петра. Отсюда и прозвание его, ласкающее русское ухо (да и язык не надо ломать), – Николай Петрович.

Сколько их на Руси, таких Николаев, а по отчеству Петровичей, – не счесть. Правда, этот Николай Петрович – помимо того что князь, тайный советник, гофмейстер императорского двора – подвизается на музыкальной ниве. Имеет попечение о Русском музыкальном обществе как председатель его московского отделения и радеет за Московскую консерваторию как ее соучредитель (вместе с Николаем Рубинштейном).

Правда, стоит добавить, что человек он на редкость рассеянный и уж если увлечется какой-либо мыслью, то ничего другого не видит и не слышит. Рассказывают, что однажды письмо управляющему он закончил фразой: «Целую ручки. Наш управляющий – жулик», а жене стал давать письменные распоряжения по хозяйству.

Савва Иванович – лишь прослышал об этом в первые дни своего пребывания – зауважал, даже более того – заробел такого соседа. И, хоть и сам не промах, кое-чего достиг, отбросил всякую надежду с ним запросто сблизиться. Хоть и рассеянный, путает жену с управляющим, но – гофмейстер! Поэтому в сторонке держаться оно и лучше. Но, по словам батюшки, оказалось, что тот, хоть и князь, осыпан звездами и наградами, блистает званиями и чинами, но возноситься не любит, живет открытым домом, славится радушием и хлебосольством.

К тому же обременен большим семейством, так что ему и недосуг недоступного гордеца из себя строить (только успевай приглядывать за детьми). Поэтому в Москве он, может быть, и блюдет фасон, держит марку. Но здесь, в Ахтырке, обо всем забывает и с благодушием отдается непритязательному быту русского помещика средней руки, для которого вся его челядь, дворовые, слуги – одна семья. И с ними можно одинаково задушевно брататься, браниться, кулаком грозить и в уста целовать (хотя бы на Пасху).

Поэтому Савва Иванович не стал отказываться от мысли завести знакомство с таким соседом. Не стал и воспользовался случаем, чтобы поподробнее расспросить о нем батюшку и прибывшего с ним вместе старичка-псаломщика с косицей седых волос и реденькой бородкой, в которой застряли крошки от недавнего застолья.

– Ну а как именины? Чем потчевали, чем угощали? Водочки-то налили? – Про водочку можно было и не спрашивать, поскольку вот она, водочка, поигрывает в умильно моргающих глазках старичка-псаломщика.

– А как же! Сам Никола велит по случаю его праздника выпить. – Батюшка признал за обязанность следовать велениям святого Николы.

– И много выпили?

– Мы свою меру знаем. Лишнего себе не позволим, особенно в доме Николая Петровича, коего чтим и уважаем.

– Пошто ж ему такое уважение?

– Князь. – Особой вескостью своего ответа батюшка показывал, что для него княжеское звание сохраняет все свое значение, и лишь чуть погодя добавил: – К тому же насчет музы́ки зело ученый.

– Ну-ка, ну-ка… насчет музыки поподробнее. – Савва Иванович оживился. – О том, что он в высоких должностях, я слыхал. А на инструментах, к примеру, играет? Поет?

– Сказывают, что насчет пения вы у нас мастер. О князе же Николае Петровиче врать не буду: не слыхал.

– А я слыхал, – встрял в разговор псаломщик, еще не до конца протрезвевший и потому склонный поозоровать.

– Чего ты слыхал? Не ври.

– А я говорю, что слыхал, как он горло дерет, словно петел поутру… – ладил свое озорник псаломщик.

– Цыц, каналья! – приструнил его батюшка. – Про нашего князя такое!..

– Трубецкие хоть и князья, но безденежные. Деньги же ноне у Мамонтовых. – Псаломщик старался польстить Савве Ивановичу в надежде, что тот ему еще нальет.

– Не слушайте вы его. Он спьяну и не такие пули льет. Искусник в своем роде. А насчет Николая Петровича я верно говорю. Не поет. А вот играет – аж не уследишь, какой палец какую ноту берет. Виртуозник. – Батюшка соединил воедино два слова – виртуоз и проказник.

– А с Аксаковыми дружбу водил? – Савва Иванович перевел разговор на Аксаковых, словно теперь на него ложилась обязанность поддерживать их дружбы и знакомства.

– С Аксаковыми? С Сергеем Тимофеичем? А как же! Князь запросто бывал у них в Абрамцеве, а те – в Ахтырке. Николай Петрович и к вам может наведаться – по старой памяти, тем более что ваш батюшка тут железную дорогу строил. Николай Петрович наслышан об этом. Я не стал скрывать, что к вам еду, и князь просил передать приветы. И от него самого, и от Софьи Алексеевны, его супруги. Она тут же рядом стояла и даже обмолвилась, что передаваемые приветы – залог будущего приятного знакомства. Словом, Трубецкие приглашают вас бывать у них, причем запросто, без церемоний.

– Спасибо, премного благодарен. А сын их Сергей?.. – Савва Иванович лишь слышал о сыне и поэтому упомянул о нем скорее из вежливости, чем от желания получить подробный ответ.

– Сергею только восемь лет, но развит не по годам. И ум у него – не детский. Да и братец Евгений от него не отстает. Философы! – снова вмешался слегка протрезвевший псаломщик, словно ему хотелось оправдаться перед князем Николаем Петровичем тем, что он лестно отзывался о его сыне.

Этюд восьмой В Ахтырке

Переданные приветы от Трубецких, их уважительный отзыв о построенной отцом железной дороге полностью меняли дело. Раз хозяева сами приглашают, то Савве Ивановичу грех отказываться: еще примут за ломаку и сочтут, что манерничает, артачится и цену себе набивает. К тому же и интересы у них с князем общие – Ее величество музыка, а там, где музыка, – там и живопись, и вообще искусства, театр, изящная словесность: князь, как образованный человек, наверняка и в этом поднаторел.

Словом, лестно иметь такого просвещенного соседа: не с одними же Ноздревыми и Собакевичами знакомства водить. Поэтому надобно воспользоваться случаем и не то чтобы нанести визит (Савва Иванович не любитель подобных визитов), а по-соседски заехать, поздравить с именинами, присесть ненадолго. Может быть, расспросить об Аксаковых, если к слову придется, а главное – потолковать о музыке, вспомнить благословенную Италию, где князь наверняка не раз бывал.

Савву Ивановича увлекли и раззадорили подобные мысли, и он хотел уж было сгоряча велеть, чтобы тотчас и запрягали. Но Елизавета Григорьевна, как всегда, охладила пыл, урезонила и отсоветовала: экий ты, право, нетерпеливый, вечно торопишься, а будет гораздо лучше перенести на завтра. Все-таки сейчас уже поздно, солнце садится, холодает, смеркается, а им еще с иконой дом освящать. Да и духовенство следует уважить, хоть немного за столом с ними посидеть, отметить праздник. А то ведь и обидеться могут – если не за себя, то за святого Николу. В другой раз станешь звать – и не приедут.

И Савва Иванович хотя и с трудом, с досадливым покрякиванием, подергиванием усов и бородки, но все же согласился. Воля ваша, завтра так завтра, но уж тогда прямо с утра, сразу после кофия. В таком случае не поехать ли им вместе? В этом предложении Саввы Ивановича угадывалось невысказанное: я тебе уступил, но и ты мне уступи, не откажи составить компанию.

Елизавета Григорьевна уж и готова была согласиться в угоду мужу. Но все же отказалась, сочтя, что это уж выйдет не по-соседски, а – самый настоящий визит, для хозяев обязывающий и обременительный. Станут, чего доброго, суетиться, слуг гонять, спешно накрывать на стол. Нет, ни к чему. Поезжай, муженек, один – потом расскажешь.

И Савва Иванович поутру поехал в Ахтырку один. Вот вдали показался барский дом, родовое гнездо, колонны и арочные окна. Савва Иванович придержал лошадей, и тотчас выбежал малый, взял под уздцы, отвел в сторону.

Слуги о нем доложили и вернулись с любезным ответом от хозяев: «Извольте. Пожалуйте. Вас ждут». После вчерашнего празднования часть гостей, видно, осталась ночевать, и к завтраку все собрались на застекленной веранде: московские приятели князя, здешние помещики и среди них – один военный в расстегнутом кителе (вольность позволительная, поскольку за столом не было дам).

Собрались с явным намерением допить вино, побалагурить в мужской компании и подналечь на закуски и разносолы, коих хлебосольные хозяева наготовили явно с излишком. Не на одни, а на десять именин и то хватит.

Савва Иванович представился, слегка повысив голос, чтобы заглушить шум за столом и заручиться всеобщим вниманием. Гости сразу замолкли, глядя на него, как смотрят на тех, о ком не раз слышали, но увидеть довелось впервые. Князь же вышел к нему из-за стола с гостеприимной улыбкой и распахнутыми объятьями.

– Вот и славно, что навестили! Мы еще вчера вас, признаться, поджидали. Садитесь, дорогой. – Он указал ему на свободное кресло и, обращаясь к гостям, добавил: – Вот вы, господа, на поезде ко мне прибыли, а изволите ли знать, кто рельсы под вами прокладывал и сию дорогу железную строил? Батюшка Саввы Ивановича, моего теперешнего доброго соседа. Желаю здравствовать им двоим и продолжать начатое с таким успехом великое дело.

Все дружно подняли наполненные бокалы, а у кого в бокале было пусто, поспешно налили себе до краев вина.

– За вас!

– За ваши благие начинания!

– Успеха в делах!

Мамонтов с благодарностью поклонился, тоже слегка пригубил, но не мог не внести печальную поправку в столь лестные для него пожелания:

– Батюшка Иван Федорович, к скорби моей, недавно скончался.

Все задвигали креслами, выражая готовность встать, но Савва Иванович убедительным жестом усадил всех обратно.

– Ах, что вы говорите! Какая утрата для всех, кто его знал и о нем слышал! Царство ему небесное! – Николай Петрович хотел перекреститься, но по рассеянности своей не донес правую руку до левого плеча, вздохнул и посетовал: – Всем нам когда-нибудь умирать – кому раньше, кому позже. Все на небесах будем.

Этюд девятый Бесы спасутся

После этих слов балагурить и налегать на разносолы было уже несколько неуместно. Гости смутились, призадумались, вытерли губы, и разговор приобрел иное направление – отвлеченное и философическое, чему они сами немало удивились.

– А что там, на небесах, хотел бы я знать? – спросил военный в расстегнутом кителе и турецкой феске набекрень, которую он надел с явной целью всех позабавить и забыл снять, хотя на нее уже никто не обращал внимания.

– Для кого-то райские кущи с гуриями, а для иных ад кромешный, – подсказали ему то, что еще немного отдавало недавними смешками и балагурством.

– А когда вы в Крымскую кампанию под пулями, не сгибаясь, стояли, то об этом разве не думали? – спросил Николай Петрович, пресекая насмешки напоминанием о ратных доблестях военного и желая дать ему повод самому ответить на свой вопрос.

– О небесах-то? Не думал. Не до того было под пулями-то…

Военный почувствовал себя неловко оттого, что поставил себя в неравное положение со штатскими, вообще не нюхавшими пороха и потому не способными оценить всю степень грозившей ему опасности. – Это я так, к слову. Извините…

Но штатские есть штатские: его извинения позволили всем почувствовать свое превосходство.

– Раз вам было не до того, то вот мы и объясняем: для одних рай, а для других – кромешный ад.

В разговор вмешался помещик, заслуживший репутацию здешнего философа и стремившийся ее поддерживать круглыми очками и умным видом:

– Но гурии, положим, для мусульман, а вечные муки пошла мода теперь отрицать. Некоторые считают, что и бесы спасутся. Апокатастасис, господа.

Все возмущенно зашумели.

– Ересь.

– Церковь считает это ересью.

– Позвольте, какая же ересь, если один из столпов – сам Григорий Нисский признавал?..

– Ну, это его личное мнение. Церковь не обязана, знаете ли, считаться…

– А вы, Савва Иванович… вы, человек дела, как полагаете? – Николай Петрович не столько интересовался его мнением, сколько заботился о том, чтобы голос дорогого гостя не потерялся среди прочих голосов.

– Полагаю, что каждому по заслугам. Кто ради чего старался – отечеству служил или мошну набивал… – Савва Иванович не был готов к такому разговору и опасался, что, как всегда в подобных случаях, самые искренние его высказывания будут встречены с наибольшим непониманием, враждебностью и неприязнью.

Так оно и оказалось.

– Вам легко говорить, голубчик, с вашими-то миллионами…

– Ну, о мошне-то каждому не грех позаботиться. Особенно если детей целый выводок…

– Выводок, батенька, у гусей…

– Не только, дорогой мой, не только…

– Имея такой капитал, можно и на нужды отечества отстегнуть маленько…

– Господа, господа, прошу вас не забываться… – Николай Петрович старался следить за тем, чтобы в его доме избегали таких непристойных слов, как миллионы и капитал, и чтобы сотрапезниками не было сказано ничего неприятного для гостя.

– Не забываться? – с возмущением отозвался помещик, надоевший присутствующим тем, что имел привычку вечно приставать ко всем со своими бедами и несчастьями. – Да уж как тут забудешься, если семью разоряют и имение – родное гнездо – с молотка пускают за долги.

– Кто же это вас разорил?

– Головин!

– Это какой же Головин?

– А тот самый…

– Тот, что лес по дешевке скупает?

– Именно он. Он! Ваш любезный Головин! – горячился помещик. Он испытывал чувство враждебности к Мамонтову, поскольку Савву Ивановича всячески пытались уберечь от обид, а его самого при этом несправедливо обижали. – Если бесы спасутся, то и он спасется? Сколько кровушки из нас выпил! Кровосос!

– Ну хватит, хватит о Головине! Он всем тут уже надоел. – Князь имел основания опасаться, что имя Головина неким косвенным образом свяжут с его собственным именем.

Так оно и произошло: Николаю Петровичу тотчас припомнили его недавнюю неудачу:

– Надоел – не надоел. А вы ведь тоже, князь, от него пострадали. Дубовую рощу-то не удалось спасти – ту самую, где ваш сын так любил уединяться.

– Ну, не удалось… Признаю. Что ж теперь… – Хозяин дома вздохнул и недовольно нахмурился.

– Спасена роща, – произнес Мамонтов, не называя себя спасителем, чтобы сказанное не восприняли как упоминание о его заслугах. – Не извольте беспокоиться. С Головиным все улажено.

– Ах, вот как? – Князь, за неимением способа иначе выразить свою благодарность, растроганно пожал руку гостю, и в его глазах блеснули счастливые слезы. – Господа, я вас ненадолго покину. Я должен обрадовать этой новостью моего сына. А то Сергей очень страдал, да и Евгений тоже…

Этюд десятый И вочеловечшася

Князь вернулся не то чтобы вскоре после своего ухода, но так, чтобы не возникала видимость, будто он поступил невежливо, надолго покинув гостей. Лицо его сияло, и ему хотелось сразу же сообщить всем о том, что было этому причиной.

– Если бы вы видели, господа, как обрадовался Сергей, услышав о том, что его любимая роща спасена. Он был просто счастлив. Счастлив, как ребенок.

– Так он и есть ребенок, – возразил кто-то, но князь сделал рукою жест, словно бы понижая на полтона звучащую мелодию.

– Несмотря на возраст – нет… По развитию, по уму, господа, не ребенок. Тем не менее порывисто бросился меня целовать и благодарить, и мне стоило немалого труда объяснить ему, что спасение рощи – не моя заслуга. – Князь намеренно не смотрел в сторону Мамонтова, тем самым усиливая впечатление, что он обращается именно к нему и у него есть нечто большее, нежели обычный взгляд, чтобы выразить всю свою признательность.

Савва Иванович в свою очередь улыбнулся, не глядя на князя и относя свою улыбку именно к нему.

– Браво, браво! – гости зааплодировали, как свидетели столь искренних взаимных чувств, не нуждающихся во взглядах.

– И вы знаете, что он читал, когда я к нему вошел? Я хорошенько не разглядел названия на обложке, но по виду определил, что это творения отцов церкви и, кажется даже, тот самый Григорий Нисский, о котором здесь упоминали. В его-то годы – такие книги. Ведь Сергею еще лишь восемь лет…

– Действительно, развит явно не по годам!

– Вундеркинд!

– Ну, вундеркинды… С годами это проходит. А я надеюсь, что Сергей разовьется и, возможно, станет философом. Конечно, ручаться нельзя, но нельзя и отрицать, что у него блестящие задатки. У нас в роду еще такого не было. Трубецкие, как вам известно, проявили себя на разных поприщах, но философа среди них не встречалось.

– Дай-то Бог!

– Не знаю, не знаю. Хватит нам Чаадаева.

– В Европе таким, как Чаадаев, гордились бы…

– Дай Бог! – дружно поддержали гости. – Правда, есть опасность увлечься ныне столь модным позитивизмом, удариться в базаровщину.

– Будем надеяться, что этого не случится. – Тут только князь посмотрел на Мамонтова, словно он, спасший от вырубки рощу, мог поручиться, что и другие несчастья обойдут семью Трубецких стороной. – Во всяком случае, сейчас Сергей пытается размышлять о Троице и высказывает, на мой взгляд, весьма глубокие мысли.

– Какие же? – оживились гости, каждый из которых в свое время пытался размышлять о том же, но с разным успехом, а иные так и вовсе безуспешно.

– «Сказал Господь Господу моему: “Сиди одесную меня”. В этой строке псалма, на его взгляд, уже угадывается Троица, поскольку псалмопевец Давид называет Господом своего сына – Мессию.

– Какое тонкое чутье у вашего Сергея!

– Или, к примеру, он ссылается на евангельский эпизод, где ученики просят Иисуса: «Покажи нам Отца», Он же отвечает: «Кто видел Меня, тот видел и Отца». Сергей убежден, что здесь тоже присутствует Троица, как и в одном-единственном слове из Символа Веры: «И вочеловечшася».

– Поразительно!

– Для мальчика – необыкновенно.

– В детстве, господа, нас иногда посещают мысли, на какие зрелый ум уже не способен. Я знаю по себе. В детстве мне казалось, что я помню, кем я был до рождения.

– В детстве каждый из нас – Ориген Александрийский.

– Поэтому детьми мы инстинктивно боимся темноты, как боялись ее первобытные люди.

Князь подхватил последнюю реплику, словно она напомнила ему о чем-то способном заинтересовать всех.

– Между прочим, Сергей Тимофеевич Аксаков, который до старости оставался ребенком, имел обыкновение зимой вставать очень рано и ждать, когда развиднеется в окнах. А до этого не принимался ни за какие дела. Об этом он сам мне рассказывал.

Мамонтов был рад услышать что-то об Аксаковых и надеялся, что разговор на этом не прервется, но кто-то из гостей сказал:

– Однако мы засиделись. Пожалуй, пора и честь знать.

– Дома-то нас заждались…

– Наверное, думают, что мы теперь поселились у князя…

Гости стали подниматься с кресел.

– Господа, куда вы торопитесь? Хотя бы не все сразу… – Князь пытался их остановить, но движение было всеобщим, и он лишь едва успевал пожимать на прощание руки и заключать в объятья самых дорогих гостей, в том числе и Савву Ивановича, коего он спросил без всякой надежды: – Может, вы еще немного побудете?

Мамонтову хотелось остаться, но он постеснялся в этом признаться и невольно подчинился общему движению, хотя и осознавал, что дома наверняка будет об этом жалеть.

– Благодарю. В следующий раз.

– Я слышал, вы поете… конечно, бывали в Италии. Ах, Италия! – воскликнул Николай Петрович, обращаясь уже не столько к Мамонтову, сколько к следующему гостю, с которым предстояло проститься.

Этюд одиннадцатый Избранники Леля

О том, как его приняли у Трубецких, Савва Иванович сначала, конечно же, рассказал жене. Вернее, начал было рассказывать, чему я участливо внимал, стоя в дверях и дожидаясь возможности о чем-то доложить или спросить – сейчас уж точно не помню. Поэтому от меня не укрылось, что начал он свой рассказ (как это случается между супругами, и не только молодыми) с намерением показать себя в ее глазах молодцом, заручиться поддержкой, одобрением и даже больше того – заставить польстить его самолюбию, похвалить за находчивость и светскую ловкость. Но Елизавета Григорьевна была чем-то занята, что-то ее отвлекало, и она слушала мужа не слишком внимательно. Рассеянно кивала, невпопад переспрашивала и в конце концов, извинившись, куда-то спешно ушла по хозяйственным надобностям.

Савва Иванович до конца так и не выговорился. Чтобы у него не оставалось досадного чувства неудовлетворения, которое могло обернуться обидой на жену, он выбрал в слушатели меня. Выбрал, как бы желая кому-то показать: вот вы не желаете меня даже дослушать – что ж, у меня найдется слушатель. Савва Иванович продолжил свой рассказ и – словно бы в назидание (и в отместку) покинувшей его жене – поведал мне обо всем так обстоятельно и с такими подробностями, что мне стало казаться, будто я присутствовал на именинах князя среди прочих гостей.

Я, конечно, был благодарен, постарался не остаться в долгу. Приличия ради посетовав на свою неосведомленность в богословских вопросах, я тем не менее с одобрением отозвался о том, что разговор у князя вращался вокруг православия, нераздельной и неслиянной Троицы, и даже совершал рискованные виражи, затрагивая такие темы, как апокатастасис, то есть слияние всего сущего с Богом, и предсуществование душ.

Затрагивал и таким образом – позволил я себе оптимистичный вывод – мог свидетельствовать о благочестивом настрое всех собравшихся.

На это Мамонтов мне тотчас возразил, и довольно резко, с особым нетерпением, как впоследствии на моей памяти возражал душевнобольной Врубель всем несогласным с его мнением (кстати, гениальным и жутковатым портретом Мамонтова Врубель во многом выразил самого себя):

– Не всех, не всех, Михаил Иванович! Не обобщайте!

– Кто же исключение?

– А вот я-то и исключение! Да-с! – Мамонтов сопроводил свои слова пародийным и язвительным реверансом. – Я! Я, ваш покорный слуга!

– Разве вы не православный?

– Православный. – Он всем своим видом показывал, что за этим успокаивающим меня признанием последует совсем другое.

– Так что же?.. Или я чего-то не понимаю?

– Хотите начистоту? – Мамонтов дерзко посмотрел мне в глаза.

– Право, не знаю, хочу ли. Но уж говорите, раз начали. – Характер нашего разговора позволял мне взять этот не совсем почтительный тон.

– Ну, извольте. Начистоту так начистоту. Как вам известно, я был воспитан в купеческой, православной семье. Я исправно посещаю храм, соблюдаю посты по мере возможности, кладу поклоны перед иконами, выполняю все полагающиеся обряды, а главное – жертвую на нужды церкви. О, как я охотно жертвую, и немалые суммы, словно желаю откупиться, за что-то заранее испросить прощение. Прощение или, может, прещение? Испросить прещение на свою голову! Ха-ха! А, Михаил Иванович?! Как вам такая подтасовка? При этом замечу, что жена у меня глубоко верующая, православная до мозга костей, по всему своему поведению истинная христианка. Иконы на ночь завешивает, когда в постель со мной ложится. Уж вы простите за такую подробность, но что-то я разошелся. Николин день прошел – сегодня все можно. Казалось бы, что и мне мешает так же истово верить? – Савва Иванович окинул меня оценивающим взглядом, прежде чем подвергнуть жестокому испытанию. – Ну, держитесь, Михаил Иванович. Сейчас я вам открою тайну мадридского двора – самое сокровенное, что во мне есть. Нет, не пугайтесь: я не заключил сделку с дьяволом, как один итальянский скрипач, хотя так же страстно люблю искусство. Но по натуре, по тончайшим фибрам души я – язычник. Самый настоящий язычник! Идолопоклонник! Однако тсс: только б не услышала жена. – Он приложил палец к губам и понизил голос. – Будь я греком, я бы античным богам служил, чтил бы Зевса, поклонялся Венере. Но я русский, и поэтому мне ближе всего наш славянский… нет, не Ярила, не Сварог какой-нибудь, а наш Лель. Он своей дудочкой, своей свирелью заворожил меня так, что я готов следовать за ним повсюду, поскольку в этом рабском служении ему – для меня высшая свобода. Я не поклоны класть, не посты соблюдать хочу, а наслаждаться искусством, художествами всякими, той же дудочкой, черт возьми. Вот и черта помянул ненароком, прости господи. – Он перекрестился. – Но самое главное – черт это или не черт – подавай мне любви. Я в юности был ходок. Ходок, Михаил Иванович, и по самым скверным борделям. Плоть моя бушевала. Для того и женился, чтобы остыть и остепениться. Но Лель со своей проклятой дудкой томит меня, чарует, не дает мне покоя. До поры я себя сдерживаю, но что будет дальше, не знаю. И за себя не ручаюсь. Позовет меня Лель – брошу все и уйду волочиться за какой-нибудь юбкой. Так-то, Михаил Иванович. Вот я вам и открылся. Что скажете?

Я смущенно промолчал – предпочел не высказываться. Савва Иванович же еще долго рассуждал, расхаживая по комнате, о своем Леле, покровителе искусств и любви, о причудливой смеси язычества и христианства в каждой русской душе, о таких, как он, избранниках славянской музы, а затем снова спросил:

– Ну, что же вы на все это скажете?

– А одно скажу. Храни вас Бог, – только и вымолвил я, желая поскорее закончить этот странный, неприятный и мучительный для меня разговор.

– Бог-то Бог, но какой? Впрочем, лишь бы не наваждение бесовское. – Он снова перекрестился, но, осеняя себя крестом в третий раз, не довел руки до правого плеча – задержал руку и повторил: – Лишь бы не наваждение, хотя не зря сказано, что и бесы спасутся. Ну и мы тогда вместе с бесами. А, Михаил Иванович?

Я, потупившись, промолчал. А Савва Иванович как-то особенно ясно и просветленно взглянул на меня исподлобья и произнес:

– Простите меня за дурацкую откровенность. И забудьте все, что я тут наговорил.

И, выйдя за дверь, стал искать глазами жену; не найдя же ее поблизости, нетерпеливо позвал (прорычал):

– Лиза!

Этюд двенадцатый Два зверя

Впоследствии – а мы прожили вместе долгий срок, до той самой поры, когда из-за проказника Леля семья Мамонтова разделилась и Абрамцево осталось за Елизаветой Григорьевной, Савва Иванович же поселился в Москве… – так вот, впоследствии он не раз снаряжал меня в Ахтырку к Трубецким – с гостинцами и подарками. Одаривал он их преимущественно книгами и нотами, что у Трубецких считалось знаком хорошего тона, поэтому такие подарки охотно принимали.

После того как Трубецкие Ахтырку продали, я бывал у них в Москве. Иногда же Савва Иванович посылал меня в Калугу – напомнить о себе и о прежней дружбе, пригласить на домашний спектакль и прочее, прочее. Посылал с корзинками персиков или клубники из моей (нашей) оранжереи. Разумеется, меня сразу назад не отпускали, усаживали за столик под липами, где имели обыкновение теплыми летними вечерами пить чай, отгоняя назойливых комаров дымом из самоварной трубы (и привлекая не менее назойливых ос вареньем в хрустальной вазочке).

Поэтому я и имел возможность наблюдать за жизнью их большого семейства, разного рода событиями, переменами, взрослением сыновей Сергея и Евгения. Я был свидетелем того, как мальчиков отдали в гимназию, они покинули старое гнездо и в Ахтырке стали бывать лишь на каникулах, да и то не всегда. Затем их и вовсе увезли в Калугу, куда по службе перевели Николая Петровича.

Ахтырку же, как мною сказано, в тысяча восемьсот семьдесят девятом году продали…

Братья были не единственными детьми в большой семье и даже более того – отнюдь не единственными. Видя постоянное мелькание передо мной и детворы, и взрослых барышень с молодыми людьми, я пытался подсчитать, загибая пальцы, – сколько же их, и всякий раз сбивался со счета, пока наконец не взмолился: «Николай Петрович, батюшка, простите великодушно, но сколько же у вас детей?!» И он со снисходительной усмешкой, не лишенной самодовольства счастливого отца, назвал цифру: «Двенадцать, мой дорогой. От первого и от второго брака – ровно двенадцать».

Разные они были, эти дети, барышни и молодые люди, – смешливые, шумливые, проказливые или, наоборот, серьезные. Они кричали, галдели, тихонько вышивали или сидели с книгой, но Сергей был среди них особенный. Он и с книгой сидел как-то по-своему, в общих играх почти не участвовал и дружил только с младшим братом Евгением. Да и мало сказать – дружил, поскольку я наблюдал меж братьями страстную влюбленность друг в друга при несомненном, признаваемом старшинстве Сергея, который был для Евгения непререкаемым авторитетом.

Вместе со всеми они лишь ездили в монастыри, находившиеся неподалеку от Ахтырки, – Лавру и Хотьковскую обитель, и так же, как у всех детей, у них висел над кроватью образ святого Сергия.

На моих глазах и Евгений подрастал, мужал, вытягивался, из подростка превращался в юношу, но все так же любил уединение и выходил к чаю, неохотно оставляя книги, – лишь на пятый раз после того, как его позвали. В семье стало привычным веселым обычаем, почти ритуалом: сначала позвать его матери, затем – отцу, а затем дружно, хором, со смехом – всем остальным. Я тоже присоединялся к этому хору и смеялся вместе со всеми, поскольку стал у Трубецких своим человеком – посланником Гермесом, как они меня нарекли.

Так уж у них было заведено: чуть что – вспоминать античную древность и всем примеривать греческие маски. Что ж, Гермес так Гермес: я не возражал, лишь бы угодить их молодости, веселости и беспечному эгоизму. Не возражал, хотя про себя и подумывал, что Гермес-то – помимо прочих его достоинств – проводник душ в подземный Аид, и мне менее всего хотелось быть таким Гермесом…

Однако случалось, что смех надолго умолкал и всеобщая веселость сменялась совсем другим настроением. Помню, как все со скорбными лицами повторяли, что у Сергея и его брата Евгения – опасный кризис. Они увлеклись идеями материалистов, позитивистов и безбожников: Дарвина, Герберта Спенсера, Томаса Бокля, Людвига Бюхнера и их русских продолжателей – Белинского, Добролюбова, Писарева. «А это бог знает к чему приведет!» – ужасались все, не зная, как помочь, уберечь, спасти, вразумить, наставить на путь истинный.

Однако спасать и не пришлось, и излечили братьев не вразумления и наставления близких, а – музыка. Они услышали в Москве Девятую симфонию Бетховена под управлением Антона Рубинштейна, и ее призыв «К радости!» не просто стал для них откровением, но открыл им Бога. Где? В келье? В монастыре? Нет, в концертном зале, и не под чтение Псалтыри, а под взлеты дирижерской палочки, открыл Бога Живаго, Которому, по словам Евгения, «до дна все светло». Тогда же родилась общая для обоих мысль о том, что сердце человеческое есть око, которым познается откровение Духа.

Что ж, и так бывает, и остается только дивиться несказанной тайне Господней. И я старик уж, голову инеем выбелило, а все дивлюсь, обмираю от близости тайны, стоит лишь задуматься, как Господь нас ведет, и каждого своим Путем (Евгений Николаевич Трубецкой в будущем так и назовет свое издательство – «Путь»). Словом, кому дудочка Леля, кому оркестр и хор Бетховена, и пойди попробуй разгадать, где язычество, где христианство (в Бетховене, по словам знающих людей, тоже было всего намешано), а где истинно прекрасная музыка…

Также помню, как за чаем, выбирая из плетеной корзинки клубнику покраснее, все со значительными лицами шептались, что Евгений выпускает свою первую книгу, написанную на основе диссертации (что-то о рабстве в Древней Греции). Книга уже печатается в типографии, и он вскоре будет вручать ее всем с дарственными надписями. Каждого занимало, что он ему напишет, и каждый старался угадать, но никому не удавалось – все попадали впросак со своими натужными стараниями. Надпись все равно оказывалась не та, что они думали, а та, что никто и не думал не гадал, а вот вышло в самую точку.

Мне автор тоже подарил свою книгу и тоже надписал: пожелал мне благорастворения воздухов и обилия плодов земных. Все правильно. Для садовника ничего лучше и не изобрести. Я поблагодарил, унес книгу, прижимая ее к груди, а дома поставил на полку: шрифт для меня мелковат, да и о рабах древнегреческих я все забыл, чему в гимназии когда-то учили.

Впрочем, иногда, признаться, с полки достаю, открываю и кое-что прочитываю. Не рабы для меня важны, а автор – Евгений Николаевич, и в самом мелком шрифте я распознаю таинственную завязь – завязь будущего плода, коим он осчастливит нашу русскую словесность и философию. Вернее, так: словесность-философию, поскольку философия у нас всегда словесность.

Хотя не знаю, к счастью ли такие его строки, попавшиеся мне однажды, когда я, коротая дни в Абрамцеве (вместе с Елизаветой Григорьевной, лишившейся мужа), перелистывал старые журналы из библиотеки Мамонтовых: «При первом внешнем потрясении Россия может оказаться колоссом на глиняных ногах. Класс восстанет против класса, племя против племени, окраины против центра. Первый зверь проснется с новою, нездешней силою и превратит Россию в ад» (из статьи «Два зверя», тысяча девятьсот седьмой год).

Прочитав это, я вздрогнул и перекрестился: не дай Бог, чтобы такое сбылось. Впрочем, строки, похоже, пророческие, а это значит, что Бог как раз и даст – попустит за наши-то грехи («Мне отмщение, и Аз воздам»), и все предсказанное неминуемо осуществится. Слишком красиво живем – посеребрили свой век, искусство возвели в религию. И счастье лишь в том, что жить в эту пору прекрасную – пору торжества зверя – многим уже не придется.

Мне-то, старому, пишущему эти записки, – наверняка не придется. Я и так уж зажился. Многих проводил в последний путь, постоял с поникшей головой у отверстой могилы и теперь жду Гермеса – провожатого для своей собственной души.

Загрузка...