Едва ли можно оспаривать, что все, бывшее в течение веков предметом человеческого поклонения, обладало в каком-нибудь в отношении истинным достоинством и притом в высокой степени.
Если это так, то причина этого явления лежит вовсе не в том, что ум и чувство большинства наиболее способны отличить действительно превосходное, а в том, все ошибочные мнения не прочны, и все неосновательные скоропереходящи. Мысли и чувства, заставляющие отрицать заслуженную славу и приписывать незаслуженную, не имеют достаточных оснований и силы для того, чтобы прочно удержаться в течение большого периода времени. Между тем мнения, составленные на правильных основаниях немногими, действительно компетентными судьями, прочны и мало-помалу переходят от одного человека к другому. Спускаясь ниже и захватывая все более широкие сферы, они уравнивают все и с безусловной авторитетностью царят даже там, где не могут понять. От этой победы вечного над непрочным зависит репутация всего высшего в искусстве и литературе. Для всего великого в том и другом было бы оскорбительно предположение, что оно непосредственно обращается к незначительным и некультивированным силам. Мысль, что всякого человека может правильно оценить только равный или высший, слишком проста и ясна. Низший может переоценить его в своем энтузиазме или, что случается чаще, унизить его в своем невежестве, но он не может составить хорошо обоснованной и верной оценки. Я не стану приводить доказательств этой мысли, так как они потребовали бы слишком много места. Замечу, что нет такого процесса, посредством которого мысли, ошибочные каждая в отдельности, стали бы верны соединившись в массу[15]. Положим я, рассматривая какую-нибудь картину в академии, слышу как двадцать человек один за другим выражают свой восторг пред какой-нибудь плохой вещью, продуктом ремесла или подражания, за подкладку плаща или атласные туфли. Было бы нелепо воображать, что вместе они выразят осуждение тому, чему покланялись каждый в отдельности. Положим далее, что они равнодушно прошли мимо создания благороднейшего творчества, совершеннейшей истины только потому, что в нем нет фокусов кисти и кривлянья. Было бы нелепо думать, что они коллективно оценят то, что презирают каждый в отдельности; никакое время, никакое сравнение идей не заставить чувства и знание таких судей прийти к правильному заключению, не побудить их проникнуться уважением к действительно высокому в искусстве. Вопрос решается не ими, а для них; решается сначала немногими: чем выше достоинства произведения, тем меньше число оценивших его. Решение этих немногих передается людям, стоящим ступенью ниже в духовном отношении, а эти передают в еще более широкие и низшие сферы. Каждый класс сознает превосходство того, который стоить над ним и поэтому с уважением относится к его решению. Таким образом с течением времени правильное и вечное мнение сообщается всем, становится для всех делом веры, при чем оно тем прочнее укрепляется, чем более забываются его основания[16].
Но когда процесс совершился и произведение освящено временем в умах человеческих, тогда уже не могут какое-нибудь новое произведение равного достоинства сравнивать беспристрастно с этим произведением.
Исключение составляют только умы воспитанные и способные оценить достоинства, и при том достаточно сильные для того, чтобы сбросить с себя тяжесть предубеждения и традиции, которая неизменно тянет к старым фаворитам. Гораздо легче, говорить Берри, повторить известные достоинства Фидия, чем исследовать достоинства Агазия. В живописи необходимо много технических и практических знаний для правильного суждения о ней; поэтому здесь единственно компетентными судьями являются те, которые сами подлежать суду и которые не могут вследствие этого высказывать своего мнения: в виду всего этого должны пройти столетия, прежде чем станет возможным произвести справедливое сравнение между двумя художниками различных эпох: превосходство старинных художников сквозь долгий промежуток времени оказывает тиранническое, даже гибельное влияние на умы публики, и тех, для кого, при верном понимании, оно должно было бы служить руководителем и образцом. Ни в одном европейском городе, где интересуются искусством, горизонты его не являются столь безнадежными, a стремления – столь безрезультатными, как в Риме.
Причина этого явления заключается в том, что среди студентов авторитет их предшественников в искусстве является безапелляционным, и тупой копировальщик изучает Рафаэля, а не то, что изучал сам Рафаэль. Поэтому на каждом, кто в состоянии указать определенно какие бы то ни было элементы превосходства в современном искусстве и чье положение при этом освобождает его от неприятности, на каждом таком человеке лежит священный долг. Именно он обязан вступить в борьбу без колебания, какие бы порицания ни падали на него, благодаря предубеждению даже со стороны самых искренних умов, благодаря еще более злобному противодействию со стороны тех, кто надеется поддержать свою собственную репутацию критика только поддержкой освященных заслуг: их можно восхвалять, без неудобной необходимости указывать причины. Я убежден, что есть известные элементы превосходства у современных художников, особенно у некоторых, которые еще не вполне поняты; люди же, оценившие их, едва ли находятся в таком положении, чтобы заявить о своем мнении. Ввиду этого моя цель – произвести тщательное сравнение между великими произведениями древних и новых пейзажистов, насколько возможно – рассеять тот обманчивый, воображаемый свет, сквозь который мы привыкли смотреть на прежние творения; и показать истинное соотношение между ними и нашими собственными, независимо от того, благоприятно ли оно для них или нет. Я знаю, что этого нельзя делать легко и опрометчиво, что каждому, кто берется за эту задачу, необходимо, с продолжительными сомнениями и строгими испытаниями, исследовать всякое мнение, противоречащее священному вердикту времени, и выставлять только то, что, по его по крайней мере убеждению, зиждется на более прочной основе, чем чувство или вкус.
На следующих страницах я выставлял только то, что мог сопроводить доказательствами. Эти последние могут быть правильны или ложны, совершенны или условны, но с ними можно бороться только на их собственной почве; их никоим образом нельзя ниспровергнуть или поразить одной авторитетностью великих имен. Впрочем, даже при этих условиях я едва ли решился бы говорить так смело, как я это сделал. Но я твердо убежден, что мы не должны соединять вместе исторических живописцев XV и пейзажистов XVII веков под общим именем «старые мастера», словно существует что-нибудь сходное в тех путях, которыми шла каждая из этих двух групп. Я убежден, что принципы их работы были совершенно противоположны; пейзажистов прославили только за то, что они в отношении механики и техники обнаружили некоторое сходство с манерой знаменитейших исторических живописцев, но принципы, которыми руководились эти последние в замысле и в композиции, пейзажисты перевернули вверх дном. Ход занятий, который привел меня к почтительному преклонению пред Микеланджело и Да Винчи, отвратил меня мало-помалу от Клода и Гаспара. Я не могу одновременно питать уважение к сильному и мелкому, к истинам высшего знания и к манерности недисциплинированного воображения. Там, где я впоследствии буду говорить о старых мастерах, как о чем-то целом, мои слова не будут относиться ни к одному из исторических живописцев, к которым я питаю полное уважение; оно справедливо в своей основе, хотя, быть может преувеличено в степени. Далее, если я отдельно не упоминаю о Никола Пуссене, то и он не входит в число осуждаемых «старых мастеров». Его пейзажи имеют особый возвышенный характер, вследствие чего их необходимо рассматривать отдельно от всех других. Говоря вообще о старейших мастерах, я имею в виду только Клода, Гаспара, Пуссена, Сальватора Роза, Кюипа. Бергема, Бота, Рюисдаля, Гоббима, Теньера (в его пейзажах), Поттера, Каналетто и разных Ванов, разных Беков, а в особенности злят меня те, кто писал пасквили на море.
Я обязан, конечно, в начале своей работы изложить вкратце те принципы, которые, по моему мнению, должны лежать в основе всякой правильной художественной критики. Эти вступительные главы следует прочесть особенно внимательно, потому что всякая критика бесплодна, когда пределы и основания ее имеют двусмысленный характер. Обычный язык знатоков и критиков, даже допустив, что они сами понимают себя, для других представляется невнятным жаргоном благодаря их привычке употреблять технические термины, при помощи которых они хотят сказать все, а не говорят ничего.
В применении этих принципов я старался сохранить беспристрастие. Но если чувства и симпатии, которые я питаю к некоторым произведениям нового искусства, прорывались иногда там, где не следовало, то мне можно простить их.
Они служат противовесом тому благоговению, с которым читатель относится к творениям старых мастеров; в его уме эти последние всегда синонимы всего великого и совершенного. Я не говорю, что это уважение несправедливо, что мы не должны прислушиваться к голосу веков. Но не следует забывать, что если слава – удел мертвых, то благодарность возможна только по отношению к живым. Кто хоть однажды стоял над могилами и думал о невозвратном прошлом, сокрытом в них навеки, кто хоть раз почувствовал, что безумная любовь и острая скорбь сожаления бессильны доставить один миг наслаждения умолкшему сердцу, бессильны вознаградить успокоившийся дух за один час былой жестокости, тот едва ли примет на себя в будущем долг, который можно уплатить только бездыханному праху. Но урок, который люди могут воспринять, как отдельные индивидумы, они не в состоянии усвоить как нация. Они постоянно видели, как сходят в могилу славнейшие из них; они воображали, что достаточно увить гирляндой венков их могильные камни, и не возлагали венков на их чело; они воздавали пеплу те почести, в которых отказывали живому духу. Пусть же не сердятся, если посреди шума и сутолки повседневной жизни их пригласят прислушаться к немногим голосам, взглянуть на немногие светочи. Бог вложил в них звуки и свет, чтобы они восхищали людей и руководили ими; пусть люди не ждут того момента, когда звуки замолкнут и светочи угаснут для того, чтобы знакомиться с ними.
В пятнадцатой лекции Рейнольдса мимоходом упоминается о различии между двумя видами достоинств в художнике: одни принадлежат художнику как таковому, другие он разделяет со всеми людьми ума, это именно те главные и высокие силы, которые обнаруживаются и выражаются в искусстве, а не подчиняют его себе.
Но различия этого не принимают в соображение так, как следовало бы. Только тем, что ему не уделяют должного внимания, можно объяснить, что критика открыта напыщенной болтовне и подвержена всевозможным заблуждениям. От такого различения зависит всякое здравое суждение о ранге художника и всякая правильная оценка достоинств художественного произведения.
Живопись, или искусство вообще, со всеми его техническими приемами, трудностями и специальными целями, есть в сущности не что иное, как благородный и выразительный язык, неоценимый в качестве проводника мысли, но ничего не значащий сам по себе.
Человек, изучивший то, что обыкновенно называют искусством рисования, т. е. искусство воспроизводить правильно предметы природы, такой человек, в сущности, изучил только язык, которым можно выражать свои мысли. К тому, в ком мы должны чтить великого художника, он стоит в таком же отношении, в каком человек, научившийся выражаться грамматично и благозвучно, находится к великому поэту. Правда, в первом случае язык труднее для усвоения, чем во втором; в первом случае он обладает большей способностью, говоря уму, доставлять в то же время наслаждение чувству. Но тем не менее он все-таки язык, и все качества, присущие специально художнику, составляют то же, что ритм, гармония, точность и сила в словах оратора и поэта; они необходимы для их величия, но они не служат доказательством их величия. Не способ изображения в живописи или речи, а то, что изображается в живописи или в речи, определяет в конце концов величие художника или поэта.
Употребляя точные и правильные выражения, мы должны были бы называть человека великим живописцем, когда он обнаруживает верность и силу в языке линий, и назвать его великим стихотворцем, когда он проявляет верность и силу в языке слов. Выражение «великий поэт» было бы тогда определенным термином и буквально в одном и том же смысле было бы приложимо и к стихотворцу, и к живописцу, если бы это выражение оправдывалось характером образов или мыслей, которые каждый из них передал на своем специальном языке.
Возьмите для примера одно из совершеннейших поэтических произведений или картин (я употребляю эти слова в качестве синонимов), которые только известны новым временам, например, картину «Скорбящий о старом пастухе».
Здесь тщательно воспроизведена глянцевитая вьющаяся шерсть собаки, ясно и искусно очерчена зеленая ветка перед ней, необыкновенно чисто нарисовано дерево гроба и складки покрывала. Это – язык, язык в высшей степени чистый и выразительный. Но грудь собаки, всей тяжестью придавившая дерево; лапы, конвульсивно вцепившиеся в покрывало и стянувшие его с подножия; голова, в бессилии тяжело и неподвижно лежащая на его складках; заплаканные глаза, с безнадежным отчаянием устремившиеся в одну точку; мертвенный покой, свидетельствующий о том, что в агонии отчаянья она застыла в неподвижной, в неизменной позе после того, как прозвучал последний удар по крышке гроба, мрак и спокойствие, царящие в комнате; очки, указывающие страницу, на которой в последний раз была закрыта Библия, рисующая нам, как одинока была жизнь, как незамечена миром кончина человека, который теперь, покинутый всеми, спит беспробудным сном, – все это мысли, те мысли, который сразу выделяют картину из массы других, равных ей по чисто художественным достоинствам; это мысли, которые сразу возводят картину в разряд произведений высокого искусства, а в ее авторе обличают не аккуратного копировальщика кожи или складок драпировки, a человека ума.
Впрочем, не всегда легко и в живописи и в литературе определить, где кончается влияние языка и начинается влияние мысли.
Многие мысли до такой степени зависят от формы, в которую они облечены, что они потеряли бы половину своей красоты, если бы были выражены иначе. Но высшие мысли – те, которые в наименьшей степени зависят от языка; достоинство произведения и похвала, которой оно заслуживает, пропорциональны степени его независимости от языка или выражения. Произведение обыкновенно бывает вполне совершенным, если к истинным его достоинствам прибавить ту красоту и привлекательность, которые может дать выражение, но в каждом образце высшего достоинства все это не имеет значения. Нас более удовлетворяют простейшие линии или слова, представляющие идею во всей ее обнаженной красоте, чем наряды и драгоценные украшения, которые, украшая, скрывают. Лучше при отсутствии их сознавать, что они мало помогли бы, чем в присутствии их чувствовать, как много они испортили бы своим отсутствием.
Необходимо делать различие между тем, что служит в языке для украшения, и тем, что служит для выражения.
Те элементы языка, которые необходимы для воплощения и передачи мысли, достойны уважения и внимания как необходимые условия превосходства, хотя они и не служат доказательством его. Но те элементы языка, которые служат для украшения, имеют к действительному превосходству картины не более отношения, чем ее лак или рама. И осторожность в различении того, что украшает, и того, что выразительно, особенно необходима в живописи. В самом деле, в языке слов тому, что невыразительно, почти невозможно быть красивым, разве только при помощи ритма и мелодичности, да и то каждую жертву, принесенную им, немедленно клеймят как промах. Но красота одного языка в живописи не только в высшей степени заманчива и привлекательна для зрителя, но и требует немалого напряжения ума и затраты времени от художника. Поэтому люди часто воображают, что стали ораторами и поэтами, когда в действительности они только научились говорить мелодично, а критики беспрестанно награждают почетным званием писателя тех, кто в сущности являлся только мастером красивого письма.
Большинство, например, картин голландской школы, за исключением Рубенса, Ван Дейка и Рембрандта, есть показная выставка способности художника говорить, ясно и сильно произносить бесполезные и бессмысленные слова.
Между тем ранние попытки Чимабуэ и Джотто были пламенными пророческими посланиями, которые были возвещены невнятно лепечущими устами младенцев. Ставя первых выше, чем простых механиков, а вторых ниже, чем настоящих художников, нельзя образовать и возвысить вкус публики, всегда готовой к восприятию низших удовольствий и всегда недоступный для высших. Долг разумной критики тщательно различать, где язык и где мысль, определять место картин и воздавать им похвалу, главным образом, за последнюю, считая первый второстепенным достоинством, таким, которое никак нельзя сравнивать или класть на одни весы с мыслью. Картина, в которой больше идей, и при том более благородных, как бы нескладно они ни были выражены, выше и лучше картины, в которой меньше идей и в которой идеи менее благородны, как бы прекрасно ни выразили их. Никакие достоинства, солидность и красота выполнения не могут уравновесить одной крупицы мысли. Три штриха Рафаэля представляют собою высшую и лучшую картину, чем самые законченные произведения Карло Дольчи с их пустым внешним лоском. Законченные произведения великого художника только тогда выше его эскиза, если источники наслаждения, вытекающие из красок и выполнения – денные сами но себе, употреблены с целью усилить впечатление, произведенное мыслью. Но если ради них исчезнет хоть один атом мысли, то все краски, отделка, исполнение, всякая орнаментация – все это будет куплено слишком дорогой ценой. За мысль можно платить только мыслью. Когда усиление отделки и законченности картины начинают покупать ценой утраты хотя бы только оттенка, идеи, тогда всякая отделка и законченность превращаются в уродливые и безобразные наросты.
Из всех этих взглядов на искусство вытекает, что язык следует отличать от того, что он выражает, и подчинять мысли.
Тем не менее следует помнить, что существуют идеи, неотделимые от самого языка, или, выражаясь точнее, каждое удовольствие, связанное с искусством, говорит кое-что уму. Чисто чувственное удовольствие глаза, получаемое от самого блестящего произведения в красках, есть ничто в сравнении с тем удовольствием, которое получает глаз от хрустальной призмы, если только в первом случае удовольствие не усиливается распознаванием смысла и намерения в группировке красок, группировке, явившейся результатом умственной работы. Мало того, понятие «идея», по определению Локка, следует распространить на самые чувственные впечатления, поскольку они «занимают ум при мышлении», т. е. как будто они получаются не глазом, а умом через глаз. Называя, таким образом, величайшей картиной ту, которая дает уму зрителя наибольшее количество и при том величайших идей, я сделал бы такое определение, которое включает в себе в качестве элементов, подлежащих сравнению, все наслаждения, какие только может доставить искусство.
Если бы, с другой стороны, я признал за лучшую картину наиболее близкое подражание природе, я тем самым высказал бы мысль, что искусство может доставлять удовольствие только подражанием природе; я изъял бы из ведения критики те элементы художественного произведения, которые не относятся к подражанию, именно истинные красоты красок и форм, наконец, устранил бы целиком те произведения искусства, которые, подобно арабескам Рафаэля, не имеют совсем ничего общего с подражанием. Итак, необходимо такое широкое определение искусства, которое охватило бы все его разнообразные цели. Я не могу поэтому сказать, что величайшее художественное произведение есть то, которое доставляет наибольшие наслаждения, потому что существуют произведения искусства, цель которых учить, а не доставлять удовольствие. Я не назову далее величайшим то художественное произведение, которое наиболее поучительно, потому что существуют произведения, имеющие целью доставлять удовольствие, а не учить. Не говорю я также, что величайшее произведение – то, которое лучше всего подражает, потому что некоторые произведения имеют целью творить, а не подражать. Но я говорю, что величайшее художественное произведение – то, которое доставляет уму зрителя, какими то ни было средствами, наибольшее число наиболее великих идей. А я называю идею тем более великой, чем более высокой способностью ума она воспринята, чем полнее она занимает и, занимая, упражняет и возвышает ту способность, которой воспринята.
Если таково определение великого художественного произведения, то из него вытекает определение великого художника. Величайший художник тот, кто воплотил в сумме своих творений наибольшее число наиболее великих идей.
Определение искусства, только что сделанное мною, заставляет меня указать, какого рода идеи можно получить от произведений искусства и какие из них являются величайшими, прежде чем я перейду к их критическому разбору на практике.
Я думаю, что все источники удовольствия или другого добра, проистекающего из произведений искусства, можно разбить на пять различных групп.
I. Идеи Силы. – Распознание и постижение духовных и физических сил, которыми создано данное произведение.
II. Идеи Подражания. – Распознание того, что данное произведение напоминает что-то другое.
III. Идеи Правды. – Распознание правильности в передаче фактов данным произведением.
IV. Идеи Красоты. – Распознание красоты или в данном произведении, или в том, что оно передает или напоминает.
V. Идеи Отношения. – Распознание умственных отношений в данном произведении или в том, что оно передает или напоминает.
Я вкратце разъясню природу и действие идей каждого из этих классов.
I. Идеи силы. – Они – простое распознание духовных и физических сил, деятельностью которых производится какое-нибудь художественное произведете.
Достоинство идеи соответствует достоинству и степени усмотренных сил. Но ум воспринимает целый ряд идей, и они возбуждают лучшие нравственные чувства, благоговения и жажду деятельности. Таким образом как известный класс он принадлежит к числу благороднейших элементов искусства. Но по степени и достоинству они разнообразятся до бесконечности, сообразно с разрядом силы, начиная от силы пальцев и кончая силой самого высокого ума. Таким образом, когда мы видим весло индийца с резьбою от ручки до лопасти, мы угадываем в нем продолжительный ручной труд, и наше удовольствие пропорционально предполагаемой затрате времени и труда. Эти силы принадлежат к низшему разряду, впрочем, удовольствие, которое получается от распознания их, весьма широко входит в наше восхищение всяким выработанным орнаментом, архитектурным украшением и т. д. Наслаждение, с которым мы смотрим на украшенный фресками фасад Руанского собора, в значительной степени зависит от сознания того, что на сооружение его затрачено много времени и труда. Но это законное, облагораживающее удовольствие даже в этот низшем фазисе, и даже удовольствие людей, расхваливающих произведение за «законченность», за «работу», – в сущности, удовольствие того же характера, – было бы законно, если бы оно не сопровождалось недостаточным пониманием высших сил, благодаря чему работа перестает быть необходимой. Если к наличности труда присоединить мощь и ловкость, то впечатление силы увеличится. Если к мощи и ловкости прибавить изобретательность и мысль, это впечатление усилится неизмеримо. Итак, во всех созданиях тела и духа чем выше силы, тем возвышеннее получаемое нами удовольствие.
До сих пор природа и действие идей силы могут быть признаны всеми.
Но именно тот факт в отношении их, на котором я намерен особенно настаивать, может быть, не так легко согласятся признать, именно тот факт, что они не зависят от природы, – или достоинства предмета, от которого они получены. И что бы ни послужило объектом для великой силы, есть ли истинное и бесспорное достоинство в нем или нет, но раз оно стало объектом великой силы, оно способно дать идеи силу, a следовательно, и все наслаждения в полной мере. В самом деле, нельзя сказать о чем-нибудь, что оно явилось результатом великой силы, если истрачена только часть силы. Орех можно расколоть при помощи паровой машины, но он не является объектом силы этой машины. Поэтому несправедливо говорят о великих людях, что они тратят свои высокие силы на недостойные предметы. Предмет может быть вредным или бесполезным, но поскольку упомянутая фраза касается трудности исполнения, он не может быть недостоин силы, деятельность которой вызвал, не может стать объектом действия высшей силы, то, что можно выполнить меньшей силой, как нельзя употребить физической силы там, где не оказано ей сопротивления.
Итак, люди могут дозволить дремать своим великим силам, пока они употребляют свои мелкие и незначительные силы на мелкие и незначительные цели. Но физически невозможно употребить великую силу на что-нибудь другое, кроме великой цели. Следовательно, где бы ни действовала сила всякого рода и размера, следы и признаки ее отпечатлеются на ее результатах. Невозможно затерять, упустить ее или оставить без отчета в оценке даже волоска. Итак, что бы ни послужило объектом великой силы, оно несет на себе образ этой силы, создавшей его, и является тем, что обыкновенно называют словом «превосходный». В этом настоящее значение слова «превосходный» в отличие от слов «прекрасный», «полезный», «добрый» и т. п. И мы всегда будем употреблять это слово в том смысле, что предмет, к которому оно применено, потребовал большей силы для своего создания[17].
Умение понять, какие требовались силы для создания чего-нибудь, есть умение понять превосходство.
Это та способность, которой не имеют даже люди, обладающие самым развитым вкусом, если их размышление не соединено с практическим знанием, потому что никто не может оценить силы, проявившейся в той или другой победе, если он лично не измерил той силы, которую предстояло победить. Развив в себе чувство и способность суждения, можно научиться различать прекрасное. Но невозможно никоим образом без практических знаний различать или чувствовать превосходное. Красоту или правдивость телесного цвета у Тициана могут оценить все – но только для художника, который, затратив долгие часы, не добился даже малейшего сходства с Тицианом, будет ясно его превосходство.
Всякий раз, когда побеждена трудность, имеется налицо превосходство.
Поэтому вместо того, чтобы доказывать превосходство произведения, можно доказать только трудность его создания. Полезно ли оно и прекрасно, это – другой вопрос. Превосходство же его зависит исключительно от его трудности. И не следует считать ложным или нездоровым вкус, который ищет преодоления трудностей, и находить наслаждение в нем одном, независимо от того добра, которое получится в результате. То обстоятельство, что мы должны ощущать удовольствие в столкновении с противодействующей силой и в преодолении ее и при том ради самой борьбы и победы, а не ради каких-нибудь других последствий, – это обстоятельство составляет один из элементов нашей нравственной природы. И не только наша собственная победа, но и достижение победы другого всегда служат источником чистого и облагораживающего удовольствия. Мы часто слышим справедливое замечание, что художник сделал ошибку, стараясь более обнаружить умение в преодолении технических трудностей, чем в достижении великой цели; рассуждая таким образом, художника, в сущности, упрекают в том, что он стремился скорее преодолеть низшую трудность, чем великую. В самом деле, гораздо легче преодолеть технические трудности, чем достигнуть великой цели. Когда ту победу над трудностями, которую можно видеть, находят неудовлетворительной и неверной, это следует, приписать тому, что низшая трудность была предпочтена высшей, или просто неумению распознать, что трудно и что нет. Гораздо труднее быть простым, чем сложным. Гораздо труднее пожертвовать своим умением и остановить свою деятельность вовремя, чем тратить и то и другое без разбору. В дальнейшем нашем исследовании мы убедимся, что красота и трудность идут вместе и что те трудности, бороться с которыми не стоит, – трудности низшие и ничтожные. Затем следует помнить, что сила никогда не тратится попусту. Какую бы силу ни употребили, результатом ее всегда будет превосходство, пропорциональное ее собственному достоинству и деятельности. И умение постигнуть эту деятельность и оценить это достоинство есть способность постигнуть превосходство.
Фузели в своих лекциях и многих другие лица, равные ему в правильности и точности мышления (между прочим, С. Т. Кольридж), различают подражание и копирование, считая первое законной функцией искусства, а второе – искажением его.
Но так как это различие совершенно недоказано ими или объяснено только посредством обычного значения обоих слов, то нелегко понять в точности, в каком смысле их употребляют эти писатели. Впрочем, из контекста я могу заключить, с какими идеями соединяются в их уме эти слова. Но я не могу признать правильным их понимания: для них эти слова являются символами идей (особенно слово «подражание»), в высшей степени сложных и совершенно отличных от того, что понимают обыкновенно под ними большинство. А люди, привыкшие к менее точному мышлению, употребляют эти слова в еще более запутанном и неправильном смысле. Например, Берк (Treatise on the Sublime, part 1, sect. 16) говорит: «Когда предмет в живописи или в поэзии передан так, что желание видеть его в действительности становится излишним, тогда можно быть уверенным, что данная сила в поэзии и живописи есть сила подражания». В этом случае удовольствие проистекает от того, о чем мы говорили выше, т. е. от ловкости руки художника, или от красивой или оригинальной группировки красок, или от обдуманного распределения света и тени, или от чистой красоты известных форм, на которые искусство обращает наше внимание, хотя мы могли бы не заметить их в действительности. И я убежден, что ни один из этих источников удовольствия нельзя передать даже приблизительно словом «подражание».
Но есть один источник удовольствия в художественных произведениях, совершенно отличный от всех этих, и его-то, по моему мнению, можно вполне верно и точно передать словом «подражание». Этот источник в рассуждении всегда неясен, потому что в действительности он всегда соединяется с другими средствами удовольствия, но по природе своей он совершенно отделен от них. Он есть настоящий базис всех тех сложных и разнообразных значений, которые могут быть впоследствии связаны с этим словом в человеческих умах.
Я желаю раз и навсегда точно определить этот особый источник удовольствия и употреблять слово «подражание» только в применении к нему.
Когда предмет похож на то, что он не есть в действительности и когда сходство настолько велико, что почти обманывает нас, мы всегда испытываем чувство некоторого приятного по неожиданности изумления,
некоторое умственное возбуждение, совершенно такое же по своей природе, как то, которое мы получаем от ловкого фокуса, Когда мы замечаем это в каком-нибудь произведении искусства, т. е. когда произведение нашему глазу кажется похожим на то, что оно не есть в действительности, как нам известно, мы получаем то, что я называю идеей подражания. Почему нравятся подобные идеи, решение этого вопроса не входит в задачу моего исследования. Мы знаем одно: что нет человека, который бы не чувствовал в своей животной природе удовольствия от приятной неожиданности, а неожиданности этой нельзя вызвать лучшим способом, как обнаружив, что предмет не есть то, чем кажется. Два элемента требуются для полного и наиболее приятного восприятия этой неожиданности: во-первых, сходство должно быть настолько совершенно, чтобы достигать полной иллюзии, во-вторых, одновременно каким-нибудь путем должно быть обнаружено, что мы имеем дело с обманом.
Поэтому самые совершенные идеи и удовольствие подражания получаются иногда, когда одно чувство идет вразрез с другим, но каждое дает относительно предмета такое положительное свидетельство, какое оно способно дать; когда глаз, например, говорит, что предмет кругл, а палец утверждает, что он имеет плоскую поверхность. И нигде эти идеи и это удовольствие не ощущаются в такой степени, как в живописи, где иллюзия выпуклости, закругленности, шерсти, бархата и т. д. даются ровной поверхностью или в восковой работе, где первое свидетельство чувств постоянно идет вразрез с опытом. Но когда мы переходим к мрамору, наше определение заставляет нас остановиться, потому что мраморные фигуры не выглядят тем, что они не есть в действительности; они выглядят мрамором и подобны человеческой форме, но они и в действительности мрамор и человеческой формы. Они не кажутся человеком, что они не есть в действительности, а кажутся формой человека, что они в действительности и представляют собой. Форма есть форма и bona fide и в действительности, все равно в мраморе или в коже – но подражание или подобие формы, а реальная форма. Контур древесной ветки, сделанный карандашом на бумаге, не есть подражание, он имеет вид карандаша и бумаги, а не дерева. То, что он сообщает уму, не есть подобие формы ветки, это сама форма ветки. Итак, мы видим, каковы границы идеи подражания; она распространяется только на ощущение ловкости и обмана; это ощущение получается тогда, когда предмету умышленно придали вид того, что он не есть в действительности. И степень удовольствия зависит от степени различия и от совершенства сходства, а не от природы предмета, с которым сходно данное произведение. Удовольствие, проистекающее только от подражания, будет совершенно одинаково (если точность подражания одинакова), независимо от того, является ли предметом подражания герой или его лошадь. Существуют другие побочные источники удовольствия, которые неизбежно соединяются с этим, но та часть удовольствия, которая зависит от подражания, одинакова в обоих случаях.
Идеи подражания, таким образом, являются благодаря удовольствие нечаянности, и притом нечаянности не в ее высшем смысле и высшей функции, а мелкой и низшей нечаянности, которая поражает нас в фокусах.
Эти идеи принадлежать к числу самых низких, какие только проистекают из искусства. Во-первых, потому, что для наслаждения ими необходимо, чтобы ум отбросил впечатление, обратился к предмету, который воспроизведен, и сосредоточился целиком на мысли, что предмет не есть то, чем кажется. Всякая высшая и благородная эмоция становится таким образом физически невозможной, так как ум удовлетворяется чисто чувственным наслаждением. Мы можем, например, смотреть на слезы двояко: они или вызваны страданием, или искусственны, но они не могут быть и тем, и другим одновременно. Если нас поразили они в первом смысле, они не могут тронуть нас в то же время как проявления искусства.
Во-вторых, идеи подражания низки по следующей причине: они не могут помешать зрителю наслаждаться красотой предмета, но их можно получить только от предметов мелких и незначительных потому, что невозможно подражать чему бы то ни было действительно великому.
Мы можем нарисовать кошку или скрипку в таком виде, что покажется, будто их можно схватить, но мы не можем подражать океану или Альпам. Мы можем подражать плодам, но не дереву, цветам, но не пастбищу. Мы можем подражать стеклышку, но не радуге. Все картины, в которых обнаружены обманчивые силы подражания, или затрагивают ничтожные сюжеты, или являются применением силы подражания только в ничтожнейших своих частях, например, в платье, в бриллиантах, в мебели и т. д.
В-третьих, эти идеи ничтожны, потому что никакие идеи сил не связаны с ними.
Для несведущих людей подражание действительно кажется трудным, а успех его – достойным всяческой похвалы. Но даже эти люди не могут видеть в художнике больше, чем в фокуснике, который достигает удивительных результатов неведомыми для них средствами. Для человека осведомленного фокусник в этом отношении гораздо выше художника; такой человек знает, что ловкость руки фокусника достижима гораздо труднее и требует гораздо большей изобретательности, чем искусство обманывать подражанием в живописи; для последнего нужно выработать в себе только верность глаза, твердость руки и обыкновенную усидчивость. Эти качества ничуть не отличают художника – подражателя от часовщика, фабриканта булавок и другого аккуратного добросовестного ремесленника. Эти замечания не относятся к диораме и к театральной сцене, где удовольствие не зависит от подражания; оно должно быть здесь таким, какое мы получаем от самой природы, только меньше по своему размеру. Это – благородное удовольствие, но в своем дальнейшим исследовании мы, во-первых, увидим, что оно ниже того удовольствия, которое мы получим, когда совсем нет обмана, и во-вторых, узнаем, почему это так бывает.
Итак, когда я буду говорить об идеях подражания, я желал бы, чтобы правильно понимали меня.
Я разумею под этим непосредственное и немедленное постижение того факта, что предмет, созданный искусством, «не есть то, чем он кажется». Я предпочитаю говорить: «не есть то, чем кажется» вместо того, чтобы говорить: «кажется тем, что не есть в действительности». В первом случае мы сразу узнаем, чем он кажется, и идея подражания и вытекающее из него удовольствие являются результатом последующего соображения, что предмет есть нечто другое, например, плоский, когда его считали круглым.
Слово «правда» в применении к искусству обозначает верную передачу какого бы то ни было факта природы уму или чувству.
Мы получаем идею правды тогда, когда постигаем верность такой передачи.
Различие между идеями правды и подражания заключается главным образом в следующих пунктах.
Во-первых – и подражание может относиться только к предметам материальным, но правда относится к передаче как свойств материальных предметов, так и чувств, впечатлений и мыслей.
Существует правда нравственная так же, как и материальная, правда впечатления так же, как и форм, мысли как и материи, причем правда впечатления и мысли несравненно важнее из двух категорий. Отсюда правда – термин, имеющий универсальное применение, подражание же ограничивается узкой сферой искусства, компетенция которой простирается только на материальные предметы.
Во-вторых, правда может быть передана известными знаками и символами, имеющими определенное значение в умах тех людей, к которым они обращены, хотя сами по себе такие знаки не имеют ни подобия, ни сходства с чем бы то ни было. Что возбуждает в уме представление об известных фактах, то может дать идею правды, хотя бы оно отнюдь не было подражанием или подобием этих фактов. В живописи нет таких элементов. которые, подобно словам, оперируют не с помощью сходства, а воспринимаются в качестве символов, заменяющих сходство и производящих одинаковый с ним эффект. Но если бы в живописи существовали подобные элементы, то этот проводник мог бы в неиспорченном виде передать правду, хотя он совершенно быль бы лишен сходства с передаваемыми фактами. Но идеи подражания требуют, конечно, сходства с предметом; они говорят только о способности различающей, а не воспринимающей.
Третье и последнее различие заключается в том, что передача одного свойства предмета может дать идею правды; между тем идея подражания требует сходства со столькими свойствами предмета, сколько, по нашему представлению, их существует в действительности. Контур древесной ветки, сделанной карандашом на белой бумаге, есть передача известного числа фактов формы.
И тем не менее здесь нет подражания чему бы то ни было. Идея этой формы отнюдь не дается в природе линиями, a тем менее черными линиями с белым пространством между ними. Но эти линии дают уму впечатление известного числа фактов, и он признает в нем сходство с прежним впечатлением от древесной ветки; благодаря этому он получает идею правды. Если вместо двух линий мы даем сплошную темную форму, сделанную кистью, мы передаем известное соотношение теней между веткой и небом; в этом соотношении можно признать другую идею правды. Но мы все-таки не имеем подражания, потому что белая бумага отнюдь не похожа на воздух, а черная тень – на дерево. Только соединив известное число идей правды, мы доходим до идеи подражания.
Вследствие этого на первый взгляд может показаться, что идея подражания, поскольку в ней соединяются несколько идей правды, благороднее простой идеи правды.
Это было бы так, если бы дело шло об идеях совершенных, если бы они были предметом созерцания. Но для того, чтобы произвести эффект подражания, нужны только те идеи правды и в таком числе, чтобы их могли познать обыкновенные чувства. Чувства, пока они одни служат для этой цели, могут постигнуть точно правду или верность только пространства и поверхности. Требуется продолжительный труд и прилежание, прежде чем они приобретут способность улавливать далее простейшую правду форм. Например, в картине Клода Приморский порт (№ 14 в Национальный галерее) набережная, на которой помещается фигура человека, приподнявшего руку к глазам, слишком груба в отношении перспективы; глаз художника при всем его старании не приобрел способности улавливать видимую форму даже простого параллелепипеда; насколько ж менее способен он улавливать сложные формы ветвей, листьев или членов? Хотя, таким образом, некоторое сходство с реальными формами необходимо для того, чтобы создать обман, это сходство нельзя назвать правдой формы, потому что, выражаясь точно, нет степеней истины, а существуют только степени приближения к ней, а такого приближения к ней, которого слабость и несовершенство оскорбят и поразят ум, способный к различению правды, такого приближения вполне достаточно для целей обманывающего подражения. То же относится и к краскам. Если бы мы вздумали нарисовать голубое небо или розовую собаку, у публики оказалось бы достаточно вкуса, чтобы понять фальшь такого рисунка. Но достаточно приблизиться к верности красок, насколько этого требуют обычные представления публики, т. е. достаточно сделать деревья ярко-зелеными, кожу сплошь светло-желтой, а землю сплошь темной, и цели подражания достигнуты, хотя бы при этом реальная и утонченная правда была бы совершенно потеряна, или вернее, хотя бы ею пренебрегли и даже впали бы в противоречие с нею. Единственные факты, которые мы обыкновенно постоянно и с уверенностью постигаем – это факты пространства и поверхности. И если они переданы сносно и притом с некоторым подобием правды в формах и красках, идея подражания достигнута. Я берусь нарисовать руку, где каждый мускул будет не на месте, каждая кость неправильной формы, а положение суставов изменено, но при этом вы заметите известное общее грубое сходство с верным контуром, которое при старательном наложении теней может ввести в обман и даже удостоиться похвал со стороны публики и доставить ей удовольствие. Недавно в Брюгге в тот момент, когда я пытался в своей записной книжке набросать неизъяснимое изображение Мадонны в тамошнем соборе, какой-то француз-любитель подошел ко мне и спросил, видал ли я новые французские картины в соседней церкви. Я не видал, но не чувствовал охоты покидать мой мрамор для всех полотен, которые когда бы то ни было пострадали от французской кисти. Моя апатия встретила атаку восторгов, которая с каждый минутой возрастала. «Рубенс никогда так не творил, у Тициана не было подобных красок!» Я заметил, что все это очень возможно, и не двинулся с места. Голос над моим ухом продолжал: «Сударь! Сам Микеланджело не создал ничего более прекрасного!» «Более прекрасного?» – переспросил я, желая узнать, какие, собственно, достоинства Микеланджело должно было обозначать это слово «Не может быть более прекрасного, сударь, не может! Это удивительная картина, непостижимая! – сказал француз, подымая руки к небу, словно он хотел в последней, победоносной фразе сконцентрировать все достоинства, которыми были одарены Рубенс и несравненный Буонаротти: – Это, сударь, нечто из ряду вон выходящее!»
Этот господин, очевидно, мог понимать только две истины – цвет кожи и поверхность. Они составляли его понимание совершенства в живописи потому, что они соединяют в себе все, что необходимо для обмана. Он поэтому не знал ничего об идеях правды, хотя превосходно понимал идеи подражания.
Когда мы будем впоследствии изучать идеи правды, мы увидим, что идеи подражания не только не предполагают их присутствия, но даже несовместны с ними, и картины, которые подражают с целью обманывать, никогда не бывают правдивы.
Но здесь не место доказывать это; в настоящее время мы остановимся только на последнем и величайшем различии между идеями правды и подражания. Получая первые, ум сосредоточивается на познании переданного ему факта, формы или чувства; он занят только качествами и характером этого факта и формы, рассматривая их как реальные и существующие все время: при этом он игнорирует знаки и символы, посредством которых ему дано представление о них. Эти знаки не носят в себе ни претенциозности, ни лицемерия, ни жонглерства. В них нечего разгадывать, исследовать, нечему удивляться: они приносят свою весть просто и ясно, и эту весть ум воспринимает от них и удерживает, не обращая внимания на язык, которым она передается. Но получая идею подражания, ум всецело занят установлением того факта, что переданное ему не есть то, чем оно кажется. Он останавливается не на впечатлении, а на распознании его ложности. Его удовольствие проистекает не от созерцания правды, а от обнаружения лжи. Итак, если идеи правды группируются вместе, чтобы дать идею подражания, они изменяют своей природе, теряют свою сущность в качестве идей правды, портятся и унижаются, участвуя в вероломном предательстве того, что они сами создали. Отсюда следует, что идеи правды являются основанием, а идеи подражания – ниспровержением всякого искусства. Мы лучше оценим их сравнительное достоинство впоследствии, когда изучим то, что, по нашему мнению, составляет функции идей правды. Но мы можем уже теперь высказать то заключение, к которому мы тогда придем. Не может быть хороша ни одна картина, вводящая в обман посредством подражания, по той простой причине, что все, что не правдиво, не может быт прекрасным.
Всякий материальный предмет, который может доставить наслаждение, благодаря простому созерцанию его внешних качеств, без прямого и определенного усилия ума, я называю в некотором отношении и в известной степени прекрасным. Почему мы получаем удовольствие от одних форм и краски, а не от других, подобный вопрос равносилен вопросу, почему мы любим сахар и не любим полыни. Самое тщательное и тонкое исследование приведет нас только к первоначальным инстинктам и принципам человеческой природы, для которых нельзя подобрать никакой дальнейшей причины, кроме воли Божества, пожелавшей, чтобы мы именно таким образом были созданы. В самом деле, насколько мы знакомы с Его природой, мы можем понять следующее: мы устроены так, что, находясь в здравом и развитом состоянии ума, мы чувствуем удовольствие от всего того, что освещает эту природу. Но мы получаем от них это удовольствие не потому, что они освещают ее, не от того, что мы постигаем это; мы чувствуем удовольствие инстинктивно и неизбежно, как получаем чувственное удовольствие от аромата розы. С этими первоначальными элементами нашей природы воспитание и случай оперируют до бесконечности разнообразно. Эти элементы можно развивать и задерживать, можно направлять в известном смысле или разрушать, посредством надлежащего ухода их можно одарить в высшей степени тонким и непогрешимым чувством, a пренебрежением довести их до всякого рода заблуждений и болезней. Человеком вкуса называется тот, кто всегда следовал за этими естественными законами отвращения и желания, делая их все более властными посредством постоянного повиновения, кто таким образом постоянно наслаждался тем, что по первоначальному замыслу Всевышнего должно было доставить ему наслаждение и кто извлек высшую сумму наслаждения из всех данных предметов.
Таков истинный смысл этого спорного слова. Совершенный вкус есть способность получать возможно величайшее наслаждение от тех материальных источников удовольствия, которые привлекательны для нашей нравственной природы в ее совершенстве и чистоте. Кто
получает мало удовольствия из этих источников, у того недостаточно вкуса. Кто получает удовольствие от других источников, помимо этих, у того ложный или дурной вкус.
И таким образом термин «вкус» следует отличать от слова «суждение». Суждение – общий термин, выражающей определенную деятельность ума и применимый ко всякого рода предметам, которые могут подвергнуться ему.
Может быть суждение относительно соответствия чего-нибудь, суждение о правде, справедливости, суждение о трудности и превосходстве. Но все эти виды деятельности ума совершенно отличны от вкуса, в его специальном смысле. Вкус есть инстинктивное и мгновенное предпочтение одного материального предмета другому без всякой видимой причины, за исключением той, что человеческой природе свойственно так поступать по ее совершенству.
Заметьте, что, отстраняя из идеи красоты непосредственную деятельность интеллекта, я вовсе не имею в виду утверждать, что красота не оказывает действие на ум и не имеет связи с ним.
Все наши нравственные чувства так сплетены с нашими умственными способностями, что мы не можем действовать не одни, не обращаясь до некоторой степени к другим. И во всех высших идеях красоты значительная доля удовольствия, очень вероятно, зависит от тонких, неуловимых представлений соответствия, целесообразности, связности представлений чисто интеллектуальных, через которые мы доходим до благороднейших идей о том, что справедливо принято называть «умственной красотой». Но здесь все-таки нет непосредственной деятельности ума, т. е. если лицо, получающее даже благороднейшую идею простой красоты, спросит, почему он любит предмет, возбудивший его, он не сумеет ни указать определенной причины, ни отыскать в уме своем какой-нибудь стройной мысли, к которой он мог бы обратиться как к источнику удовольствия. Он скажет, что предмет услаждает, заполняет, освящает, возвышает его ум, но он не сумеет указать, почему или как. Если он может заявить, что он находит в предмете выражение определенной мысли, то он получил уже более, нежели идею красоты, это – идея соотношения.
Идеи красоты принадлежат к числу благороднейших, какие только можно представить уму человека; они неизменно возвышают и очищают его, смотря по степени их. Можно подумать, что Бог с умыслом заставил нас быть постоянно под их влиянием, потому что в природе нет ни одного предмета, который не способен дать их и который правильно познающему уму не представил бы неизмеримо большее число прекрасных, чем бесформенных частей.
Да и едва ли в чистой неиспорченной природе существует настоящее уродство; существуют только степени красоты или такие незначительные и редкие пункты контраста, которые могут сделать все окружающее еще более ценным своей противоположностью; черные пятна в природе заставляют сильнее чувствовать ее краски.
Но хотя все в природе более или менее прекрасно, каждый вид предметов имеет свою степень красоты; одни по своей природе прекраснее других, а немногие, если есть такие, индивидуумы, обладают высшей степенью красоты, на какую только способен их род.
Крайняя степень родовой красоты, неизбежно соединяющаяся с высшим совершенством предмета в других отношениях, есть идеал предмета.
Следует далее запомнить, что идеи красоты являются предметами нравственного, а не умственного познания. Исследуя их, мы придем к пониманию идеальнейших предметов искусства.
Я употребляю этот термин скорее потому, что он удобен, а не потому, что он действительно вполне выражает тот обширный класс идей, которые мне бы хотелось объединить под этим термином в понимании людей.
Мне хотелось бы объединить под ним все те сообщаемые искусством идеи, которые являются предметами особого восприятия и деятельности для ума, и которые поэтому заслуживаюсь названия умственных. Но как всякая мысль или определенная деятельность ума заключает в себе два элемента и некоторую связь или отношение между ними, то термин «идеи отношения» не есть что-то неправильное, хотя он мало выражает.
Под этим названием следует объединить все, что создает выражение, чувство и характер, в фигурах ли или в пейзаже (потому что можно столь же определенно выразить и передать специальные мысли, оперируя с бездушной природой, как и оперируя с одушевленной).
все, что касается мысли сюжета, соответствия и соотношения его частей; не тогда, когда каждая из них усиливает красоту другой при помощи известных и постоянных законов композиции, но когда каждая дает другой выражение и смысл благодаря тому, что из нее сделано специальное употребление; оно при этом требует определенной мысли для своего обнаружения и для того, чтобы доставить наслаждение. Под наш термин подходит, например, выбор особого мрачного, страшного света для того, чтобы осветить инциндент, страшный сам по себе, или выбор чистого цвета особого тона для того, чтобы подготовить ум к выражению тонкого и нежного чувства; еще высший смысл этот термин получает тогда, когда под ним разумеют умение изобрести такие инцинденты и мысли, который можно выразить в словах так же, как и на полотне, и которые совсем не зависят от каких бы то ни было средств искусства, кроме средств, могущих содействовать их пониманию. Главный предмет на переднем плане картины Тернера Построение Карфагена – группа детей, пускающих игрушечные лодки. Тонкое чутье сказалось в выборе такого эпизода, выражающего преобладающую страсть, основу будущего величия, в предпочтении, которое оказано этому эпизоду пред суетней занятых каменщиков и вооруженных солдат. И этот инцидент был бы не менее ценным в рассказе, чем в наглядной передаче; здесь нет места техническим трудностям живописи. Перо передало бы эту же идею и сказало бы уму не меньше, чем тщательная реализация в красках. Такие мысли, как эта, представляют собой нечто высшее, чем всякое искусство. Это эпическая поэзия высшего порядка. Клод в сюжеты подобного рода обыкновенно вводит людей, которые тащат красные сундуки с железными замками. При этом художник с ребяческой радостью останавливается на глянце кожи и орнаментовке железа, уму здесь нечего делать. Мы должны любоваться или подражанием, или ничем. Следовательно, Тернер превосходит Клода с первого же момента в концепции картины и достигает интеллектуального превосходства, которого не отнимут у него никакие способности рисовальщика или художника (предполагая, что таковые имеются у его соперника).
Таковы функции и сила идей отношения. Они, как я заявил во второй главе настоящего отдела, принадлежат к благороднейшим элементам искусства.
От остальных сложных источников удовольствия они зависят лишь постольку, поскольку дело идет о выражении, и потому они по сравнению с собою низводят эти источники на степень только языка или декорации; мало того, даже благороднейшие идеи красоты стоят ниже их и играют подчиненную или служебную роль. Упомянутой выше картине Ландсира (гл. II, § 4) мало принесло бы пользы, если бы форма собаки была схвачена с наивысшим совершенством изгибов и колорита, на которые только способна природа, и если бы идеальные линии были выполнены с искусством Праксителя; мало того, в тот момент, когда совершенство красоты ворвалось бы в то впечатление, которое дает изображение муки и отчаяния, когда красота отвлекла бы ум от чувств животного к его внешним формам, в этот момент картина стала бы уродливой и потеряла бы свой возвышенный характер. Гениальнейшее изображение человеческого тела есть ничтожный предмет для содержания по сравнению с теми чувствами, деятельностью и характером, которые одушевляют его. Блестящая отделка членов Афродиты тускнеет перед видом Мадонны; дивные формы греческих божеств (за исключением тех, которые воплотили и выразили божественную мысль) несравненно ниже страстных и пророческих изображений Сикстинской капеллы.
Идеи отношения в искусстве вообще являются самыми широкими и важными источниками удовольствия.
Если бы мы предполагали заняться критикой исторических произведений, было бы нелепо сделать подобную попытку без более подробного распределения и подразделения идей отношения. Но старые пейзажисты создали столько полотен, не прилагая ума и обращаясь к нему, что нам не встретятся затруднения при рассмотрении сюжетов, затронутых ими. А всякое подразделение, которое мы могли бы предложить, поскольку оно имеет отношение к произведениям современных художников, будет понято лучше тогда, когда мы приобретем некоторое знакомство с этими произведениями в других менее важных отношениях.
Итак, термином «идеи отношения» я буду выражать все те источники удовольствия, которые заключают в себе и требуют от других, в момент их постижения, активной деятельности интеллектуальных сил.
В последнем отделе мы видели, какие классы идей могут быть передаваемы искусством.
Мы сумели настолько оценить их относительное достоинство, чтобы убедиться в следующем: можно совершенно исключить из списка идеи подражания, поскольку они применяются к целям законной критики: во-первых, эти идеи, как мы доказали, не заслуживают того, чтобы художник стремился их дать; во-вторых, они – не что иное, как результат особой ассоциации идей правды. При анализе правды искусства нам придется отметить те специальные виды правды, сочетание которых дают идеи подражания. Тогда мы с большей ясностью убедимся в незначительности этих видов правды: мы увидим, что присутствие их дает нам возможности обнаружить несовершенство картины, и мы будем говорить о ней: «Она обманывает, следовательно она должна быть плоха».
Идеи силы нельзя рассматривать как совершенно особый класс не потому, чтобы они были мелки и неважны, но потому, что они почти всегда соединяются вместе с некоторыми другими идеями или зависят от них.
Таковы именно высшие идеи правды, красоты или отношения, передаваемые с решительностью или быстротой. Та сила, которая доставляет нам удовольствие в эскизе великого художника, не похожа на способность учителя чистописания, на простую ловкость руки. Истинными источниками удовольствия служат точность и верность знания, проявившиеся благодаря быстроте и отважности выражения. Итак, в каждой трудности искусства, будет ли это знание, или повествование, или изобретательность, впечатление силы получается тогда, когда мы видим, что трудность побеждена вполне и быстро. Вследствие этого, устанавливая то, что желательно в отношении других идей, мы постепенно будем раскрывать источники идей силы. И если бы было что-нибудь трудное, что желательно помимо других идей, то оно должно быть рассмотрено впоследствии отдельно.
Но в настоящее время необходимо отметить особую форму идей силы, которая отчасти не зависит от знания правды или трудности и которая способна испортить суждение критики и унизить произведение художника.
Несомненно, что представление о силе, которое мы получаем при вычислении невидимых трудностей и при оценке невидимой силы, никогда не может быть столь внушительным, как впечатление или созерцание одной противодействующей, а другой побеждающей силы в самый момент борьбы. В одном случае сила воображается, в другом она чувствуется.
Существуют, таким образом, два способа, которыми мы получаем представление о силе; один, более верный,
заключается в том, что, узнав в точности ту трудность, которая преодолена, и те средства, которые были применены, мы составляем правильную оценку действовавших в данном случае способностей; другой способ состоит в том, что, не обладая таким тщательным и точным знанием, мы получаем сильное впечатление от силы в ее действии, которое мы можем видеть. Если бы оба способа получения впечатлений сходились в результатах и если бы непосредственное впечатление совпало с оценкой, основанной на исчислении, мы получили бы высшую возможную идею силы. Но такой случай возможен в произведениях одного разве человека из всей плеяды отцов искусства, именно того, о ком мы недавно упоминали, – Микеланджело. В других оценка и непосредственное впечатление обыкновенно не совпадают, часто даже идут вразрез друг с другом.
Первая причина этой несовместимости состоит в следующем: для того, чтобы получить непосредственное впечатление от силы, мы должны видеть ее в действии.
Ее победа не должна быть осуществлена, а должна находиться в процессе своего осуществления и таким образом быть несовершенною. От полуотделанных членов в изображениях, находящихся в капелле Медичи, мы получаем впечатление большей силы, чем от дивного изображения опьяненного Вакха в галерее; получаем бóльшее впечатление от жизни, начертанной на фризах Парфенона, чем от изящно отделанных членов Аполлона, больше – от головы святой Екатерины на рафаэлевском эскизе, чем могло бы дать самое совершенное художественное выполнение ее.
Другая причина несовместимости заключается в том, что впечатление силы пропорционально видимому несоответствию между средствами и целью.
Мы получаем гораздо большее впечатление от частичного успеха, достигнутого легкими усилиями, чем от совершенного успеха, достигнутого пропорционально более великими усилиями. Во всяком искусстве каждый штрих, каждое усилие, взятое в отдельности, делается пропорционально все меньше и меньше по мере того, как произведение приближается к совершенству. Первые пять штрихов карандаша уже создают из ничего голову. В продолжение всей остальной работы никогда уже пять других штрихов не сделают так много, как эти, и изменение, вносимое каждым новым штрихом, становится все менее и менее заметным, по мере того как произведение приближается к окончанию. Таким образом, знаменатель отношения между затраченными средствами и достигнутым эффектом постоянно возрастает, и вследствие этого наименьшее впечатление силы получается от наиболее совершенных работ.
Отсюда следует, что несовершенные виды искусства могут производить впечатление силы.
Эти виды искусства законны, поскольку несовершенство их касается того, что постоянно должно оставаться незаконченным. Таким образом, источники удовольствия существуют в поспешно сделанном эскизе, в котором недостает местами теней и красок, существуют в грубо обработанной глыбе, которой далеко до отшлифованного мрамора. Но тем не менее было бы ошибкой предпочитать непосредственное впечатление силы распознание ее при помощи ума. В действительности больше силы требуется в конце, чем в начале, и это обстоятельство, хотя не вполне ясно постигается чувством, но зато производит более сильное влияние на ум. Вследствие этого, хваля произведение за идеи силы, которые они дают, мы не должны руководиться непосредственным сильным впечатлением, а должны применять высшую оценку, впечатление же должно участвовать в ней, поскольку оно совместимо с ней. Мы должны считать, что высшие идеи силы даются теми картинами, которые достигают совершеннейшей цели самыми легкими, какие возможно, средствами, а не теми картинами, в которых хотя и сделано многое малыми средствами, но все-таки не все сделано; высшие идеи силы даются теми картинами, в которых все сделано и ни один штрих не сделан даром. Сравнительное отношение между количеством работы и достигнутым эффектом, конечно, меньше в эскизе, чем в картине. Но все-таки картина заключает в себе большую силу, если из всего добавочного труда ни одно прикосновение не пропало напрасно.
Например, в наши дни существует очень мало произведений, которые давали бы большее впечатление силы, чем произведения Фредерика Тейлера.
Сказывается каждый взмах, и размер достигнутого эффекта грандиозен по сравнению с средствами, которые мы видим здесь. Но достигнутый эффект не полон. Блестящие, прекрасные и правильные в качестве эскизов, эти произведения далеки от совершенства как рисунки. С другой стороны, мало есть произведений, которые свидетельствовали бы о большем количестве затраченного труда, о более сложных средствах, чем картины Джона Льюиса. Произведения его дают сразу впечатление не столько силы, сколько продолжительного труда. Но результат получается полный. Акварельной живописи некуда идти дальше; здесь нет ничего неоконченного, ничего недосказанного. При анализе средств, которыми воспользовался художник, ясно чувствуешь, что ни один из огромного количества взмахов не сделан понапрасну; каждая точка, каждый штрих усиливают эффект; работа была столь же стремительна, сколько продолжительна, столь же смела, сколько настойчива. Сила, заключающаяся в такой картине, принадлежит к высшему разряду, и удовольствие, получаемое при оценке ее, чисто и прочно.
Существует еще одно основание, побуждающее быть осторожным в стремлении произвести впечатление силы.
Но эта сторона связана с специальными особенностями и способами выполнения. Мы лучше поймем ее, сделав краткий обзор тех разнообразных достоинств, которыми может отличаться выполнение и которыми оно может доставить нам удовольствие. Впрочем, полное выяснение того, что желательно в самом выполнении, и критический анализ его у различных художников необходимо, как мы сейчас увидим, отложить до тех пор, пока мы не ознакомимся полнее с принципами правды.
Под термином «выполнение» я понимаю правильное в механическом отношении употребление средств для достижения данной цели.
Все качества выполнения в тесном смысле слова находятся под влиянием и в большой степени зависят от высшей силы, чем выполнение само по себе, – именно от знания правды.
Художник будет быстр и прост в средствах пропорционально тому, насколько твердо он знает окончательную цель. Отделка и отчетливость его штриха будут пропорциональны точности и глубине его знания. Первое достоинство работы – тонкая и непрестанная передача совершенной правды, которая выводится до последнего штриха, до каждой тени штриха; она делает важным каждое незначительное пространство величиной в волосок, придает значение каждому переходу. Это, собственно говоря, не есть выполнение, но это единственный источник различия между выполнением заурядного и совершенного художника. Последний рисовальщик, поупражнявшись в обращении с кистью равное количество времени, может сравняться с величайшим художником в разных качествах выполнения (в быстроте, простоте и решительности), но не в правдивости. В совершенстве и точности мгновенно сделанной линии кроется право на бессмертие. Если есть налицо высшая правда, то со всеми остальными качествами выполнения можно распорядиться хорошо. И тем художникам, которые в оправдание своего незнания и неаккуратности постоянно заявляют «qu’ils n’ont demeuré qu’un quart d’heure à faire», мы могли бы справедливо сказать вместе с Альцестом: «Monsienr, le temps ne lait rien à l’alfaire».
Второе качество выполнения – простота. Чем менее претенциозности, крикливости, чем больше скромности в средствах, тем сильнее эффект.
Всякая притязательность, блеск, претенциозность взмаха, выставка силы и ловкости исключительно ради них самих, особенно стремление сделать линии привлекательными в ущерб их смыслу, – все это недостатки.
Третье – таинственность.
Природа всегда таинственна и скрытна в употреблении своих средств, и искусство приятно более всего тогда, когда оно неизъяснимо. То выполнение, которое наименее доступно пониманию, которое отвергает подражание (предположив, что остальные качества одинаковы), является наилучшим.
Четвертое – несоответствие. Чем незначительнее кажутся средства по сравнению с результатом, тем более велика (как уже было замечено) сила впечатления.
Пятое – решительность. Нам должно казаться, что все, что сделано, сделано смело и сразу: благодаря этому мы получаем впечатление, что и явление, которое пришлось воспроизводить, и средства, необходимые для его воспроизведения, были в совершенстве известны художнику.
Шестое – быстрота. Быстрота или видимость ее, как и решительность, приятны не только потому, что они дают идеи силы или знания.
Из двух штрихов одинаковых, насколько возможно в других отношениях, быстрейший будет лучшим. Предположив, что правда равно будет присутствовать и в форме и в направлении обоих, в быстром будет все-таки больше ровности, изящества и разнообразия, чем в медленном. Как штрих или линия, первый будет приятнее для глаза; кроме того, в нем в большей степени будут находиться свойства линий природы: постепенность, неопределенность и единство.
Только эти шесть качеств составляют вполне законные источники удовольствия в выполнении. Но я могу присоединить к ним седьмой – странность, которая в некоторых случаях доставляет удовольствие также не ничтожного или низшего свойства, хотя едва ли законное.
Предположив, что другие высшие качества уже имеются, к силе нашего впечатления от знаний художника немало прибавится, если применены средства такого рода, которые никому не могли прийти в голову или казались средствами, пригодными для достижения эффекта совершенно противоположного. Сравните, например, выполнение головы налево, в нижнем углу картины «Поклонение волхов» (в Антверпенском музее) с выполнением в пейзаже Бергема (№ 132, в Дёльвичской галерее). Рубенс сначала в горизонтальном направлении набрасывает, точно царапая, тонкий серовато-коричневый слой, прозрачный и ровный, точь-в-точь цвет светлой панели; горизонтальные штрихи сделаны так отчетливо, что полотно в целом можно было бы принять за имитацию дерева, если бы не прозрачность его. На этом фоне глаз, ноздря и контур щеки начерчены двумя-тремя грубыми коричневыми штрихами (на что потребовалось три-четыре минуты работы), хотя голова имеет колоссальные размеры. Затем сделан фон толстым, плотным, теплым белым цветом; этот фон в действительности выступает кругом головы, оставляя ее в темном углублении; наконец, пять тонких, как царапины, штрихов голубовато-белого холодного цвета проложены для яркого освещения лба и носа, – и голова окончена. Если смотреть на картину на расстоянии ярда от полотна, голова кажется действительно прозрачной, представляется отдаленной тенью, неплотной и лишенной смысла. Но в надлежащем расстоянии (десять или двенадцать ярдов, откуда только и можно видеть картину в ее целом) эта голова кажется законченной, прекрасной, как бы действительно существующей, это – живое изображение головы животного, выступающей из фона, который отступил на задний план. Само собою, зритель ощущает немало удовольствия, уловив результат, достигнутый такими странными средствами. У Бергема, наоборот, сначала положен темный фон изумительно тонко и прозрачно, и на нем действительно устроена голова коровы блестящим белым цветом: всякая прядь волос выступает из полотна. Это выполнение не связано ни с чем неожиданным, ни с каким особенно сильным удовольствием, хотя результат достигнут успешно. И то небольшое удовольствие, которое мы получаем, исчезает, когда, отойдя от картины, мы видим, что голова светится подобно отдаленному фонарю, вместо того, чтобы казаться естественной или похожей. И все-таки странность нельзя считать законным источником удовольствия. Средства, в наибольшей степени ведущие к цели, доставляют наибольшее удовольствие. И то, что служит наилучшим проводником к цели, может быть странным только для несведущего зрителя. Итак, удовольствие этого рода незаконно потому, что оно предполагает и требует незнания искусства со стороны тех, кто ощущает это удовольствие.
Таким образом, законные источники удовольствия в выполнении следующие: правда, простота, таинственность, несоответствие, решительность и быстрота. Но некоторые из них до такой степени несовместимы друг с другом, что на высших ступенях их нельзя соединять, например, таинственность и несоответствие. Раз мы видим несоответствие средств и цели, мы видим, каковы они. Далее, первые три являются великими достоинствами выполнения; три последних – только притягательными, потому что с ними главным образом соединяются идеи силы.
Три первые отвлекают внимание от средств и прикрепляют его к результату; три последние отвлекают от результата и прикрепляют к средствам. Для того чтобы видеть быстроту и решительность выполнения, мы должны отвлечься от творения и перенести свое наблюдение в самый процесс работы; мы должны думать больше о палитре, чем о картине. Между тем простота и таинственность заставляют ум покинуть средства и сосредоточиться на мысли целого. Отсюда вытекает опасность излишнего пристрастия к тем впечатлениям силы, которые связаны с тремя последними достоинствами выполнения.
В самом деле, хотя и желательно, чтобы они (насколько они совместимы с другими) присутствовали в произведении, и хотя заметное отсутствие их всегда неприятно и вредно, но стоит ради них пожертвовать высшими качествами, хотя бы в незначительной степени, и мы получаем несовершенство, хотя и блистательное. Бергем и Сальватор Роза – прекрасные примеры такого несовершенного выполнения, зависящего от излишнего пристрастия к впечатлениям силы. Оно несовершенно потому, что навязчиво и привлекательно само по себе, вместо того чтобы быть забытым и играть служебную роль по отношению к результату. Быть может, нет большего камня преткновения на пути художника, чем склонность жертвовать правдой и простотой для решительности и быстроты[18]. Эти последние качества пленяют, их легко достигнуть, они обеспечивают внимание и похвалы. Между тем та небольшая степень правды, которая приносится им в жертву, совершенно недоступна оценке со стороны большинства зрителей, требует такого труда от художника, что нет ничего удивительного, если эффекты, столь трудные и неблагодарные не привлекают к себе. Но стоит раз уступить искушению, и последствия окажутся роковыми; нет остановки в падении.
Я мог бы назвать прославленного современного художника – человека, обладавшего высшими силами и внушавшего большие надежды. Он – блестящий пример того, насколько опасен подобный ход развития. Сбитый с дороги незаслуженной популярностью, которая была результатом быстроты его работы, он принес ей в жертву сперва точность, a затем правду и ее неразлучную спутницу – красоту. Что сначала было только пренебрежением к природе, стало постепенно противоречием ей; то, что некогда было только несовершенством, стало теперь ложью; и все, что было самого достойного в его манере, превратилось в худшее, потому что самый привлекательный порок – это решительность без основы, быстрота без цели.
Таковы главные пути, посредством которых идеи силы становятся опасным соблазном для художника, ложным мерилом для критика.
Но во всех случаях, где они сбивают нас с дороги, причиной ошибки бывает то обстоятельство, что мы предпочитаем победу над незначительной, но видимой трудностью победе над великой, но скрытой. Таким образом, постоянно имея в виду различие (независимо от того, относится ли это к выполнению или к какому-нибудь другому качеству в искусстве) между впечатлением и умственной оценкой силы, мы увидим, что идеи силы являются законным и высоким источником удовольствия в художественных произведениях всех родов и степеней.
Можно удивиться тому, что, подразделяя нашу задачу, мы не сделали упоминания о возвышенном в искусстве, и разъясняя наше разделение, мы ни разу не употребили этого слова.
Дело в том, что возвышенное не есть специфический термин, термин, описывающий действие особого разряда идей. Все, что возвышает ум, возвышенно, a возвышение ума получается при созерцании всякого рода величия, главным образом, конечно, величия в самых благородных предметах. Таким образом, возвышенное есть только новое слово, которое определяет действие величия на чувство, – все равно, какого величия, материи ли, пространства, силы, добродетели или красоты. И может быть, в художественном произведении не бывает ни одного качества, которое было бы желательно и которое не было бы на ступени своего совершенства в каком-нибудь роде или в какой-нибудь степени возвышенным.
Я готов признать много остроумия в Берковой теории о возвышенном, как о чем-то, соединяющемся с чувством самосохранения.
Мало есть явлений, столь величественных, как смерть, и, может быть, ничто не прогоняет все мелкие мысли и чувства в такой степени, как созерцание ее. Поэтому все, что каким бы то ни было путем ведет к ней, большинство опасностей и сил, которыми мы не в состоянии управлять, до некоторой степени являются возвышенными. Но, заметьте, это не страх, a созерцание смерти, не инстиктивная дрожь и напряжение, вызванное чувством самосохранения, а обдуманное измерение рокового приговора, который действительно является великим и возвышенным для наших чувств. Не тогда, когда мы боимся, а тогда, когда презираем страх, мы получаем и даем высшее представление о судьбе. Нет ничего возвышенного в агонии страха. Найдем ли мы возвышенное в крике, обращенном к горам: «Падите на нас», и к холмам: «Скройте нас», или в величественном спокойствии пророческого изречения: «И хотя после кожи черви пожрут мое тело, я все-таки в мясе своем узрю Господа»? Стоит немного подумать, и мы убедимся, что чувство самосохранения не только не представляется необходимым элементом возвышенного, но на высшей ступени своей даже уничтожает его, и едва ли возвышенное доступно чьим-нибудь чувствам в меньшей степени, чем чувствам труса.
Но сами по себе представление или идея о величии страдания или о грандиозности разрушения могут быть возвышенными, независимо от того, существует ли связь между этой идеей и нами или нет. Если бы никакая опасность или страдание не могли постигнуть нас, то представление об этих факторах в их влиянии на других было бы не менее возвышенным не потому, что страдание и опасность возвышенны по своей природе, но потому, что созерцание их, возбуждая сострадание или мужество, возвышает ум и делает невозможной пошлость мысли. Часто не чувствуют, что красота возвышенна.
Это происходит от того, что по отношению к некоторым видам чисто материальной красоты отчасти справедливо утверждение Берка, что одним из элементов красоты является «низменное». Но кто не чувствует, что может существовать красивое без низменного и что такая красота есть источник возвышенного, тот не понимает значения идеального в искусстве. Исследуя источник возвышенного вплоть до величественного, я не имею в виду связать себя стройно сотканной теорией. Я принимаю самый обширный принцип для исследования, а именно: возвышенное присутствует всюду, где что-нибудь возвышает ум, а это бывает тогда, когда он созерцает что-нибудь, стоящее выше его, и постигает, что оно – таково.
Это чисто филологическое объяснение слова, происходящего от sublimis. Оно окажет нам большую услугу и явится более ясным и наглядным основанием для аргумента, чем какое-нибудь чисто метафизическое или более тесное определение. Доказательство его верности раскроется из применения его к различным отраслям искусства.
Таким образом, возвышенное не отличается ни от прекрасного, ни от других источников удовольствия в искусстве, а представляет собой только особую форму их проявления.
Вследствие этого моя задача распадается на три части: исследование идей правды, красоты и отношения. Каждому из этих трех классов идей я посвящу отдельную часть труда.
Исследование идей правды позволит нам определить сравнительный ранг художников как подражателей и историков природы.
Исследование идей красоты позволить нам сделать сравнительную оценку того, насколько они достигли привлекательного во-первых, в отношении техники, во-вторых, в краске и композиции, и наконец, самое главное – в своем представлении об идеальном.
Исследование идей отношения даст нам возможность сравнить их как создателей верных мыслей.