Андрей Платонов по его письмам

Наталья Корниенко


Автор двух романов (“Чевенгур”, “Счастливая Москва”), девяти повестей (среди них такие шедевры, как “Сокровенный человек”, “Котлован”, “Джан”), сатирических рассказов (“Усомнившийся Макар”), изумительных новелл о любви (“Фро”, “Река Потудань”) и детях (“Корова”, “Июльская гроза”), рассказов о войне, представляющих образцы духовной прозы (“Одухотворенные люди”, “Смерти нет”, “Взыскание погибших”), драматург, работавший в жанре лирической комедии (“Шарманка”) и трагедии (“14 красных избушек”), оригинальный киносценарист, литературный критик, создавший одну из парадоксальных историй русской и европейской литературы (книга статей “Размышления читателя”)… Это только вершины творчества Андрея Платоновича Платонова. За ними – могучий и свободный художественный дар, который не могли остановить ни цензура, ни десятилетия запретов, а также жизнь и судьба, может быть, самого нелитературного писателя ХХ века, не раз повторявшего, что “окончание – не в литературе, а в жизни”. Мелиоратор-практик со своей программой “ремонта земли” и модернизации крестьянского землепользования. Профессиональный инженер-конструктор с приличным списком полученных патентов. Это – тоже Андрей Платонов.

Его наследие возвращается в культуру ХХI века полновесными томами прозы, драматургии, публицистики, литературной критики, записных книжек. Письма Платонова – это органическая часть наследия писателя, замечательный документ русской истории литературы и быта советской эпохи, бесценный, а зачастую и единственный надежный первоисточник для понимания платоновского творчества, составления хроники жизни гениального писателя и комментария его произведений. В письмах перед нами предстает Платонов – поэт и прозаик, Платонов – мелиоратор и инженер, Платонов – политик и историк, Платонов – любящий муж и отец, Платонов – верный друг, Платонов – правдолюбец и верный сын несчастной “вечной Родины”… Обладая самостоятельной исторической и художественной ценностью, письма Платонова складываются в книгу для чтения – о жизни писателя и биографиях его произведений. Эта книга заполнена страницами лирических рассказов и документальных свидетельств о борениях человека и писателя Андрея Платонова, его страстях и страданиях, безотрадной борьбе с жестокими обстоятельствами исторической и литературной эпохи 1920–1940-х годов.

В эпистолярном наследии Платонова представлено всё многообразие письма как уникальной формы общения и рассказа о себе и времени: письма любовные и семейные, письма во власть, письма делового стиля, дружески-разговорного и повествовательно-книжного, письма, предназначенные для открытой печати, и глубоко личные, только для одного человека. Жесткий, лишенный всяких сантиментов эпистолярий “губмелиоратора Платонова” перемежается страстными письмами-поэмами и драматическими письмами-новеллами о единственной любви его жизни. За практически безответными обращениями к власть предержащим 1931–1937 годов следуют эпистолярные документы страшной семейной трагедии, связанной с арестом сына и запечатленной в письмах 1938–1940 годов. Пронзительные рассказы о виденном на фронте в письмах к жене сменяет официальная переписка послевоенных лет с секретариатом Союза советских писателей, которую “остраняют”, а точнее даже, отстраняют письма к любимым Мариям – жене, дочери и теще, нежные и смешные записки к крохотной дочери Маше. Деловые и дружеские, шутливые и мрачные, посвященные семейной жизни и серьезным вопросам современности и литературы – все вместе своей специфической диалектикой отношения жизни и искусства они представляют течение жизни писателя Платонова, его внешнюю и внутреннюю биографию и одновременно образцы его эпистолярной прозы, обладающей всё тем же неповторимым стилем, по которому мы узнаём автора “Чевенгура” и “Фро”, “Котлована” и “Афродиты”.

1

Центральное место в эпистолярном наследии Платонова занимает его переписка с невестой, а затем женой Марией Кашинцевой. Именно любовно-семейные письма Платонова превращают традиционный сборник писем писателя в самостоятельную книгу, формируют ее внутренний сюжетный нерв и придают всему эпистолярию пронзительную лирико-драматическую интонацию. “Одно ты у меня достояние и православная вера”[1] – эти драгоценные в своей сокровенности строки сохранил набросок стихотворения 1922 года с посвящением любимой жене Марии. Запись, сделанная для себя, представляет формулу жизни и духовного стояния Платонова, того света любви и страдания, которым пронизаны его произведения, в том числе и письма к любимой Марии.

Они познакомились в Воронеже начала 1920-х годов. Студентка Воронежского университета красавица Мария Кашинцева была из другого – петербургского – мира не только по рождению. Семья Кашинцевых в 1918 году уехала из голодного, потрясаемого революционными событиями Петрограда сначала на север, в Петрозаводск, затем в 1919-м – в Воронеж. В этом же году Мария Кашинцева становится студенткой университета, сначала факультета общественных наук, а в пору знакомства с Платоновым – словесного отделения филологического факультета[2]. В ее облике смешались литературные черты лирических героинь Александра Блока и современности, отмеченной пафосом новой любви, новой семьи и “освобожденной женщины”. От литературы и литературности эпохи идет выстраивание собственной биографии. В Петрозаводске Мария Кашинцева уже стала музой командира Красной армии Леонида Александрова. Обожанием окружена она и в Воронеже. Среди ее поклонников знаменитый в те годы организатор театральной жизни Воронежа, заведующий подотделом искусства губисполкома Георгий Малюченко. Сын надворного советника Жорж Малюченко легко вписался в актуальную драматургию революционной эпохи: для масс он организует уличные представления и карнавалы на главной площади города – площади 3-го Интернационала, для новой элиты – губернскую театральную студию и литературно-музыкальные вечера, на которых он любил музицировать с красавицей-филологиней Марией Кашинцевой[3]. Эстетикой юности революции окрашено изменение Марией даты своего рождения: вместо 1903 появляется 1905 год и 1 мая, День Интернационала (его официальное название в те годы). В 1970-е годы Мария Александровна рассказывала, что она появилась на свет в этот день, потому что ее мать участвовала в первомайской демонстрации. Она была рождена для нового света и успехов в нем. Но жизнь диктовала свое. Не всё было благополучно в ее семье, родители разводились, начинался голод 1921 года. Она поступает на службу, летом 1921-го едет учительствовать в село.

Для Платонова встреча с Марией Кашинцевой стала одним из главных событий 1921 года. До этого его муза билась над соединением двух несоизмеримых и яростно противостоящих миров – мирового Пролетариата-Массы и “детской семьи”, прошлого и будущего. Теперь в этот непримиримый диалог входит третья фигура – Мария, Муся, Маня, Маруська, став платоновским символом красоты. Как и для его героев, она “загадка природы”, “глупа и красива, как ангел на церковной стене” (“Технический роман”). И одновременно Мария, как и Пролетариат, была из нового мира. Учительницей боролась с крестьянскими предрассудками в воспитании детей. Отношения в семейной жизни также выстраивала по-новому, в русле идеологии советского женского движения – “революции чувств и революции нравов” (А. Коллонтай). Церковный брак был аннулирован декретом “О расторжении брака” (29 декабря 1917), советские брачные законодательства (1918, 1926) обеспечивали идеологию борьбы со старой семьей, коммунистическую мораль в области любви и брачных отношений, упрощали процедуру заключения и расторжения брака. Семейные отношения Платоновых официально были закреплены только в 1943 году[4]. До этого на официальной регистрации, как свидетельствуют письма, настаивал именно Платонов.

Мария Александровна упорно отвоевывала любящего мужа у его родной семьи, где он был не только старшим сыном, но и во многом кормильцем. Примечательно, что в семейном архиве Платонова не сохранилось ни одной фотографии отца и матери писателя, нет и других материалов семьи Климентовых. Отсутствие в архиве реальных документов не исключает присутствия близких родственников в жизни и творчестве писателя. В сакрально значимый план платоновского текста входят – наряду с образом невесты-жены – образ матери (“Чевенгур”), переписка с братом (“Епифанские шлюзы”), с сестрой (“Котлован”), телеграмма отца о смерти матери (“Третий сын”).

“Старый муж” Платонов во взглядах на семью и брак оставался человеком консервативным. Скорее всего, именно Платонов настоял на крещении сына Платона (7 ноября 1922). Он работал для семьи, старался обеспечить безбедную жизнь жене и сыну, возможность их ежегодных летних отдыхов. За исключением нескольких лет Платонов почти всегда находился на службе (губернский мелиоратор Воронежа и Тамбова, старший инженер-конструктор в Москве) и по тем временам неплохо зарабатывал. Мария Александровна занималась домом, сыном, вела светскую жизнь.

Мария Кашинцева тоже хотела быть писательницей, желала писательской славы и признания. В 1970-е годы она не раз говорила, что, если бы не Платонов, она стала бы писательницей – не хуже Валерии Герасимовой. И она делала шаги на писательском пути. В 1930 году Мария Александровна посещает литературные курсы знаменитого ГАХНа; во второй половине 1930-х годов становится литературным сотрудником журналов “Дружные ребята” и “Общественница”, пишет рассказы, переводит с французского языка. В 1960-е годы, в пору первого “возвращения” наследия Платонова, пробует написать повесть о сыне, делает наброски к книге воспоминаний о ставшем наконец-то знаменитым муже. Но неутолимая страсть к собственному литературному творчеству и здесь побеждает. Она составляет план большой книги, которая сначала называлась “История молодого человека 20 века”, затем название уточняется: “История молодого человека и молодой девушки 20 века”. Материалом книги становится история собственной жизни, в которой фрагменты фактов и сведений из жизни Платонова начинают видоизменяться, перемешиваясь с литературным материалом его наследия – письмами, записями, неоконченными произведениями и т. п. В официальных его биографиях, написанных Марией Александровной для печати, Платонов предстает классиком советской литературы, художником, верным идеям революции и социалистического строительства. При составлении хронологической канвы жизни и творчества Платонова она обращается за информацией к Г. З. Литвину-Молотову, но чаще – к произведениям писателя, особенно автобиографическим (“Рассказ о потухшей лампе Ильича”, “Афродита”, “Юность строителя”, “Житель родного города”). И – никакого личного сюжета. В записях же для себя Мария Александровна неустанно словно бы спорит с нарисованным ею же портретом: здесь много горького об отношениях в семье, нелицеприятного о литературном окружении Платонова и т. п. Здесь много того горя, которое отнюдь не исчерпывается злыми историческими обстоятельствами в судьбе писателя Платонова. Ни одна из задуманных книг о жизни с Платоновым не будет написана…

Для Платонова – с первой их встречи и до конца жизни – Мария-Муся оставалась его единственной любовью, музой, роковой страстью, счастьем и мукой. Писанье писем к любимой как действие выливалось в своеобразные поэмы в прозе высокого лирического строя. Письма к Марии питают творчество, превращаются в прихотливые эпистолярные сюжеты его прозы, в которых реальное обретает метафизическую перспективу. Любовные письма открывают вход в область творческого преображения реальности, которой занят Платонов-писатель.

Письма проливают особый свет на обостренные душевные поиски платоновских героев и одновременно – высокую душевную трагедию писателя. Это исповедальные письма, открыто автобиографического и лирического характера. Почти все они – о любви, семье и доме. Это главная тема его писем к жене и глубинная тема творчества.

Своеобразные циклы писем складываются вокруг расставаний с любимой и центральных событий жизни Платонова: встреча с невестой (1921), работа в Тамбове (1926–1927), командировки в районы Поволжья (1930, 1931), поездки в Туркмению (весна 1934, январь 1935) и “по маршруту Радищева” (1937), командировки на фронт в действующую армию (1942–1945). Переписка возобновлялась, как только писатель покидал дом и “верховный руководящий город” (Москву) или когда любимая уезжала на юг, оказывалась в больнице (рождение дочери Маши, 1944), а он оставался в Москве и в доме один.

В реальных и метафизических странствиях вдали от дома с особым напряжением в письмах Платонова начинает звучать “мысль семейная” (Л. Толстой). Мучительная тема нестроений в собственном доме из писем переходит в творчество, где расширяет границы индивидуального и кристаллизуется в тему едва ли не главной национальной и общекультурной трагедии ХХ века – разрушения дома в новом веке и сиротства человека. Топос традиционного Дома, построенного “по старым правилам” (“Житель родного города”, 946), в произведениях Платонова всегда включает как его базовые составляющие – русский пейзаж, храм, семейный род, детей, пушкинский образ верной жены, сельское кладбище, сакральность обыденного. На языке эпохи традиционный дом (крепость) назывался “буржуазно-семейным убежищем” (“Ювенильное море”). Культурно-историческая бездна, пролегающая между домом “старинного времени” и нового, описана в романе “Счастливая Москва” в картине “того времени, когда не сводили лесов, убогое сердце было вечно верным одинокому чувству, в знакомстве состояла лишь родня и мировоззрение было волшебным и терпеливым, а ум скучал и плакал по вечерам при керосиновой лампе или в спящий полдень лета – в обширной, шумящей природе; когда жалкая девушка, преданная, верная, обнимала дерево от своей тоски, глупая и милая, забытая теперь без звука. Она не Москва Честнова, она Ксения Иннокентьевна Смирнова, ее больше нет и не будет” (курсив наш. – Н. К.). Именно этим экзистенциальным порогом обозначается новый виток возрождения любовной темы в письмах Платонова 1935 года, в повести “Джан” (1935–1936) и в рассказах 1936 года, где в жизни современных героев впервые появляются образы любимых верных невест и жен, занятых строительством семейного очага (“Фро”, “Река Потудань”, “Среди животных и растений”, “Жена машиниста”).

Тема трудного пути к семейной гармонии составляет фабулу рассказа “Афродита”, представляющего художественную автобиографию Платонова. Экспозиция рассказа строится на противопоставлении двух типов письма с главным для героя вопросом “Жива ли была его Афродита?” – “к людям и учреждениям” и “к природе, к небу, к звездам и горизонту и к мертвым предметам” – и во многом снимается письмом Назара Фомина к исчезнувшей в вихрях войны любимой жене: “Фомин снял шинель и сел писать письмо к Афродите: «Дорогая Наташа, ты верь мне и не забывай меня, как я тебя помню. Ты верь мне, что всё сбудется, как должно быть, и мы снова будем жить неразлучно. У нас еще будут с тобою прекрасные дети, которых мы обязаны родить. Они томят мое сердце тоской по тебе…»”[5] Этот пронзительный финал в одной из первых редакций рассказа восходит к реальным письмам к жене после смерти сына (4 января 1943 года) и исполнен глубинно символического смысла в преодолении фабулы – “объективных обстоятельств” (“Чевенгур”) – через обретение героем духовного знания и зрения, сопряжение мира земного и небесного в пейзаже (письмо пишется героем в освобожденном от фашистов родном городе) и открытие вечного в текущем времени русской истории ХХ века и в семейной жизни Назара и Афродиты-Наташи. В пронизанной светом любви памяти героя (маркировка автобиографического сюжета как воспоминания героя) соединяются разные лики невесты-жены – изменчивый (Афродита) и тот, что продиктован именем героини, данным ей при крещении: Наталия означает “природная, естественная”, а житие святой – символ верности жены единственному мужу. В каких временных отношениях находится интекст приведенного письма Назара Фомина и рождение в семье Платоновых дочери Маши (11 октября 1944 года), нам еще предстоит уточнять при датировке редакций рассказа.

Личное, семейное и мировое, лирика и история, частное и поэтическое, бытовое и литературное, etc, etc, etc… – эти непримиримые противоречия жизни и культуры пытаются разрешить переживающие муки любви герои Платонова: Бертран Перри (“Епифанские шлюзы”), Александр (“Однажды любившие”), Александр Дванов (“Чевенгур”), Душин и Щеглов (“Технический роман”), Сарториус и Самбикин (“Счастливая Москва”), Назар Чагатаев (“Джан”), Никита Фирсов (“Река Потудань”), Назар Фомин (“Афродита”). Разрешить – вместе с автором, иногда – вслед за автором, иногда – предваряя сугубо личное послание. Можно сказать, что письма к любимой жене включаются не только в хронику жизни писателя, но и в хронологию творчества и в поэтику создаваемых произведений, раскрывают их жизненную основу. И одновременно – указывают на литературную традицию.

Разделить жизнь и искусство в письмах Платонова о любви не всегда удается. Как, впрочем, и по письмам к Марии Александровне мы вряд ли составим хронику семейной жизни писателя. То, что Платонов смешивает ее реальный облик с эстетическими упражнениями в духе символистcкого понимания жизни как жизни поэта, первой заметила сама невеста, начертав на одном из первых его писем: “Ваше чувство не ко мне, а к кому-то другому. Меня же Вы совсем не можете любить, потому что я не такая, какою Вы идеализируете, и еще – Вы любите меня тогда, когда есть луна, ночь или вечер – когда обстановка развивает Ваши романические инстинкты. Муся”.

Если абсолютно согласиться с опровержением “Муси”, то легко встроить платоновские письма в концепцию литературного эксперимента, на которой в те годы настаивали формалисты, предлагавшие прочитать письма и дневники классиков русской литературы лишь как эстетический документ, не имеющий никакого отношения к реальной личности писателя. Останавливает обнажающая искренность писем Платонова, где эстетическое взрывается, можно даже сказать, отменяется голосом голой правды жизни – не закрытой и не прикрытой ничем. В письмах жене и 1920-х, и 1930-х годов мы видим то же исповедование правды жизни, что прозвучало у Платонова в полемическом письме для открытой печати 1920 года:

“Я двадцать лет проходил по земле и нигде не встретил того, о чем вы говорите – Красоты.

<…> это оттого я никогда не встретил Красоты, что ее отдельной, самой по себе – нет. <…>

Я знаю, что я один из самых ничтожных. Это вы верно заметили. Но я знаю еще, чем ничтожней существо, тем оно больше радо жизни, потому что менее достойно ее. <…>

Чем ничтожней существо, тем прекраснее и больше душа его.

<…> Мы растем из земли, из всех ее нечистот, и всё, что есть на земле, есть и на нас.

Но не бойтесь, мы очистимся – мы ненавидим свое убожество, мы упорно идем из грязи. В этом наш смысл. Из нашего уродства вырастает душа мира” (“Ответ редакции «Трудовой армии» по поводу моего рассказа «Чульдик и Епишка»”, 1920).

Эстетический манифест, каким является это открытое письмо молодого пролетарского писателя, кристаллизует пушкинскую оппозицию жизни и искусства в их неслиянности и одновременно нераздельности. Платонов выстраивает образ человека низовой жизни в культуре, педалируя и укореняя в жизнь пушкинскую антитезу самого ничтожного человека (“И меж детей ничтожных мира, / Быть может, всех ничтожней он”) и поэта “божественного глагола” Аполлоновой (бог света и искусств в греческой мифологии) традиции, чтобы обозначить главную тему – тему пути человека-поэта. За платоновским “мы” нетрудно увидеть символистские контексты прочтения Пушкина, прямой диалог с “символами красоты у русских писателей” (название статьи Ин. Анненского).

В 1927 году к опоязовскому формальному “эксперименту” Платонов добавит понятие из пушкинской традиции творчества как “священной жертвы” (“Поэт”, 1827): “Вообще настоящий писатель – это жертва и экспериментатор в одном лице. Но не нарочно это делается, а само собой так получается” (письмо от 3 июля 1927 года). В этой математически краткой формуле можно прочитать платоновский ответ на идущие от 1910-х годов споры вокруг пушкинского исповедания отделения себя-человека от себя-поэта, принудительного молчания о некоторых сторонах своей души (В. Брюсов. “Священная жертва”, 1905), а также на ставшую одним из событий литературной жизни начала 1920-х годов полемику между поэтом В. Ходасевичем и формалистами о феномене Пушкина, сути искусства, отношениях между поэтом и человеком, творчеством и личностью, эстетикой и этикой. Если формалисты настаивали на разграничении жизни и творчества Пушкина, предлагали посмотреть на открытия Пушкина и историю русской литературы как на смену литературных форм, а на биографический материал – как на один из элементов формального эксперимента, то Ходасевич (и не только он) настаивал на бесценности пушкинского понимания отношений жизни и искусства, “правдивости”, “точности”, “насквозь” автобиографичности его лирики[6], а формалистское “отсечение формы от содержания и главенство формы” определял как “писаревщину наизнанку”[7].

Последовательных оппонентов у защитников пушкинскосимволистской формулы автобиографичности текста и биографии-жизнетворчества оказалось тогда немало. Так, в статье-брошюре “Новейшая русская поэзия” (Прага, 1921) Р. Якобсона программное утверждение – “предметом науки о литературе является не литература, а литературность, т. е. то, что делает данное произведение литературным произведением” – сопровождается живописным портретом антифилолога в обличии сыщика: “Между тем до сих пор историки литературы преимущественно уподоблялись полиции, которая, имея целию арестовать определенное лицо, захватила бы на всякий случай всех и всё, что находилось в квартире, а также случайно проходивших на улице мимо. Так и историкам литературы всё шло на потребу: быт, психология, политика, философия. Вместо науки о литературе создавался конгломерат доморощенных дисциплин. Как бы забывалось, что эти статьи отходят к соответствующим наукам – истории философии, истории культуры, психологии и т. д. – и что последние могут, естественно, использовать и литературные памятники как дефектные, второсортные документы. Если наука о литературе хочет стать наукой, она принуждается признать «прием» своим единственным «героем»”[8].

Не менее воинственно в отношении биографического метода были настроены представители социологической школы. Возьмем формулировки из статьи классика школы В. Ф. Переверзева: “Я изучаю не творца, а творение; не биографию, а произведение. Я делаю это потому, что считаю необходимым для историка литературы идти всегда от литературных фактов прежде всего. В литературном факте наименее интересным моментом я считаю его связь с авторской личностью и потому не ищу в творчестве отражения жизни писателя. Литературное явление – факт социальной жизни, и раскрытие его смысла сводится к пониманию социальной природы этого факта”[9]. Пролетарским критикам в то десятилетие биография, естественно, была нужна, так как “биография дает понять социальные корни творчества”, но без мировоззренческо-методологического багажа “духовно-покойного Ходасевича”: “Пора навсегда покончить с совершенно ненаучными попытками рассматривать художественное творчество писателя как сплошное отражение его личной жизни”. “Ненаучное” включало, по мнению цитируемого напостовца Г. Лелевича, внимание к писательским письмам и дневникам, дающим, кроме полезного материала, много “лишних черт для характеристики миросозерцания и мироощущения писателя”[10]. Вопрос, а кто отделит главное от второстепенного (“лишнего”), даже не ставился критиком.

Как точно заметил Л. Шубин, впервые обративший внимание на сложнейшие узлы “взаимообусловленности” и “взаимопроницаемости” биографии и творчества Платонова, споры с биографическим методом “имели главным образом теоретический характер”: “Если справедливо, что смысл жизни человека раскрывается в самой его жизни, то в творчестве смысл прожитой писателем жизни высветляется и становится доступным и внятным всем людям”[11]. Актуализация темы литературы, писательской биографии и эпистолярия в двадцатые годы выходит за границы чисто литературоведческо-критического дискурса. Вспомним формулу ХХ века как эпохи “катастрофической гибели биографии”[12], предложенную О. Мандельштамом в статье “Конец романа” (1922). В духе мандельштамовской “гибели биографии” выдержано почти апокалиптическое размышление о гибели письма в новом веке, которое мы находим на страницах дневника известного филолога и искусствоведа С. Дурылина. Запись датирована 1926 годом:

“Письмо – самая свободная и таинственная форма письменного общения людей, – и самая целомудренная. Письмо – однолюб: оно – по идее, по существу, по форме, по назначению – всегда обращено к одному, рассчитано на единственного читателя, в мире и во времени, и потому те, кто, прочитав, сжигают письма или уничтожают их в конце своей жизни, – правы: каждый второй, прочитавший письмо, уже разрушил его форму, его specificum, уже сделал его не письмом, а воззванием, обращением, прокламацией, чем-то, обращенным ко всем. Но в своем интересе к письмам как к историко-литературному чтению мы правы: человек узнает о человеке, если прибегает к письменным источникам, что-нибудь правдивое только в письмах, только в том, что человек открывает другому один на один. И то, что в письмах, случается, лгут – ничего не говорит против сказанного: лгущий сознательно другому в письме дает тем самым великолепную характеристику или своего малодушия и слабости (Тургенев), или своего предельного уединения – желания оградиться от всех (Гоголь).

Письмо, в своей правде или неправде, всегда честнее лгущего монолога – всяких «исповедей» от блаженного Августина до неумного Ивана Наживина. Письмо всегда правдивее «воспоминаний» – в письмах человек в своей «близи», в своем «довлеет дневи», в своем болотце или низинке, а «воспоминания» всегда – с горки, откуда видно дальше, но туманнее, золотистей и обманней. Письмо – самое интимное употребление человеческого слова и самое смиренное – равно доступное Пушкину и рязанской бабе, пишущей чужою рукою сыну на чужбину.

Как хорошо, что литературоведы не придумали еще пока никакой науки о письмах! Но как, и без этой науки, ясны пишущие письма – по письмам: неуемный Пушкин, отшучивающийся от самого себя Вл. Соловьев, страстно-мыслительный Леонтьев, бесцветно-провинциальный Короленко – как они ясны по тону и по духу своих писем. И тот, кто богаче и разностороннее духовно, тот богаче всего прежде всего в письмах! Вот отчего письма Розанова – великое произведение, целый клад, огромный рудник, а письма Короленки – жалкая обывательщина неумного провинциала с «четными идеями».

Писем теперь не пишут. Письма умерли, как умерло тепло жизни и угас мудрый уют бытия. Опубликованные до сих пор письма новых людей – Блока, Брюсова – нищенски бедны и серы. Это оттого, что и Блок, и Брюсов в сравнении с Пушкиным, Киреевским, Жуковским – слишком публичны, слишком типографичны: их письма пахнут типографской краской, на них нет отсвета домашнего камина, над ними не мурлыкал уютом домашний величавый кот, как намурлыкал он ласки и тепла в письмах Пушкина или Розанова.

Умрет письмо – и еще что-то большое, мудрое и ласковое умрет в человеке. Еще меньше любви и человечности станет в сохнущем и вянущем Божьем мире”[13].

Внесем некоторую корректировку в это глубокое и тонкое суждение о феномене письма в русской литературе. Перефразируя высказывание Дурылина о литературоведах, якобы еще не придумавших “никакой науки о письмах”, отметим лишь некоторые факты 1926 года.

Именно осенью 1926 года выходит академическое издание 1-го тома писем А. С. Пушкина под редакцией Б. Л. Модзалевского и с его энциклопедической вступительной статьей об истории собирания и изучения переписки Пушкина. Составленная Модзалевским панорама осмысления феномена эпистолярия Пушкина в русской литературе ХIХ – первых десятилетий нового века[14] представляет увлекательный и подробный рассказ о том, как письма Пушкина превращались в одну из читаемых его книг, а в гуманитарном сознании складывалась концепция пушкинского письма как блистательного “рода прозаических произведений”. Заметим, что у новой власти, занятой созданием пролетарской мифологии русской истории и русской литературы, никакой заинтересованности в академическом издании писем Пушкина не было. Замечательное свидетельство на эту тему сохранилось в дневнике литератора Н. Ашукина, близкого кругу ленинградских и московских пушкинистов; запись от 26 ноября 1926 года:

“На днях вышел I том писем Пушкина с обширными комментариями Б. Л. Модзалевского. Цявловский дал мне экземпляр с тем, чтобы я написал рецензию. Выход этой книги, конечно, событие в области пушкинианы. Я обратился в ред<акцию> «Вечерней Москвы». Чарный не очень охотно, но согласился на заметку. «Не более сорока строк». Я написал более 50-ти и отнес в «Вечёрку». Но мне все же хотелось написать побольше, подробнее, и я обратился в «Новый мир» к Полонскому.

– Я бы хотел написать о письмах Пушкина.

– Это под редакцией Модзалевского?

– Да.

– Нет, для читателей «Нового мира» надо о чем-нибудь новом, животрепещущем – «для нас Державиным стал Пушкин».

Я сослался на Германию с ее культом Гёте.

– Ну, это там доходит до смешного: сочинения Гёте продаются даже в винных магазинах.

Я сказал, что это, м<ожет> б<ыть>, и смешно, но все-таки меньше, чем бюсты Калинина из сливочного масла, которые появились недавно в гастрономических магазинах.

Полонский посмеялся, но рецензии в «Новом мире» не будет. Нельзя не записать вот о чем. Когда том писем печатался, то, напечатав какую-то часть комментариев, Госиздат заявил Модзалевскому:

«Довольно примечаний, а если хотите, печатайте их за свой счет». И Модзалевский согласился, стоимость печати и бумаги должны были удержать из его гонорара. Но об этом узнал Демьян Бедный и заставил Госиздат допечатать примечания без удержания стоимости печати из гонорара”[15].

Выход первого тома академического издания писем Пушкина стал событием не только в области пушкинистики. Шло только первое советское десятилетие, управлять писателями и филологами, воспитанными в русской культуре ХIХ и начала ХХ века, власть объективно еще не могла. Продолжались исследовательские работы, разворачивались научные дискуссии о месте эпистолярия в поэтике писателя и в истории литературы. В 1926 году выходит сборник статей “Русская проза” со статьей Н. Степанова “Дружеское письмо начала ХIХ в.”, в которой переписка пушкинской эпохи была причислена к “забытым фактам литературы”, ее “неканонизированным жанрам”: “Борьба за жанры и за язык делает из письма лабораторию – неканонизированное литературное явление, – где идет разрушение «высокого» (прозаического и стихового) канона через ироническое «смещение» и пародирование”[16]. Концепция Степанова в целом вписывается в контексты поисков отечественной филологической науки этого десятилетия (заметим: важной составляющей литературного процесса) с ее жаркими дискуссиями о соотношении биографии, письма и текста. Дискуссии начались в среде самих формалистов. В 1923 году одним из защитников биографии выступил Б. Томашевский. Можно ли, задавал он вопрос, считать универсальным ключом, приложимым ко всем литературным эпохам, формалистский принцип “литературной функции” биографии? И отвечал – нет: “Бывали эпохи, когда личность художника совершенно не интересовала аудиторию. <…> Был большой уклон к анонимату, доставивший широкое поле для современных археологов-приписывателей. <…> Шекспир в биографическом отношении остается Железной маской литературы”. В небольшой статье Томашевский представил широкую палитру формул отношений биографии и текста в истории литературы, причем все они – из разных исторических эпох и при их разнонаправленности – оказались актуализированными именно в 1910–1920-е годы. Такова, например, популярная в эти десятилетия тема “авторства” Шекспира, которой посвящены монографии и многочисленные статьи в центральных журналах. Было бы удивительным, если бы не нашелся современный ей аналог писателя, чья простая биография никак не согласуется с высоким уровнем созданного им художественного произведения. Лишь заметим, что на эту роль выборы шли все двадцатые годы, пока не остановились на авторе “Тихого Дона”. Противоположный анонимату полюс представляет эпоха романтизма, когда “поэты своей жизнью осуществляют литературное задание”, и именно эта-то “литературная биография”, по Томашевскому, “и была нужна читателю”. Еще одна актуальная, особенно для прозы первого советского десятилетия, традиция связана с формулой вымышленного рассказчика в пушкинских “Повестях Белкина”: “И если автор хотел скрыться, то подавал вымышленного рассказчика. Биография стала элементом литературы”. Для такого культурного феномена 1920-х годов, как “производственничество”, также вполне находится его историческая родословная: это поэт-профессионал, делец-журналист, сменивший в середине ХIХ века поэта-героя в русской литературе. Последние, замечает Томашевский, уже не допускают “взоров до своей частной жизни” (Некрасов, Фет, Островский). Начало ХХ века начинается с отрицания утвердившейся с шестидесятых годов формулы поэта: “Особый интимный стиль создал В. Розанов. Он весь, целиком, непричесанный, гулял по своим опавшим листьям. Он создал особую литературу семейных признаний и фамильярных бесед. <…> Дело историков культуры решить, насколько реален тот облик его, который он тщательно вырисовывал…” Эпоха символизма развила и утвердила, по Томашевскому, “биографический лиризм” (поэт “с лирической биографией” – Блок), а проклинающий символизм футуризм делает “последние выводы из романтической установки на автобиографию. Автор действительно становится героем книги”[17].

Эксперимент с автобиографической реальностью и эпистолярием, представленный романом В. Шкловского “Zоо. Письма не о любви, или Третья Элоиза” (1923), вписывается в корпус металитературной постсимволистской прозы, самокритично описывающей литературное производство. Манипуляцией с жанровыми элементами эпистолярного романа достигается эффект обнажения условности приема эпистолярия. Получилось, по авторской иронической самохарактеристике, данной в предисловии, “что-то вроде романа в письмах”[18]. “Третья Элоиза” оказывается прежде всего самосознанием литературы, достигшей своего тупика и переживающей глобальный кризис как ее родовых и жанровых институций, к которым относится эпистолярий, так и их имитантов. Как заметил один из исследователей экспериментального романа Шкловского, “авторская сверхпозиция, расположенная в метадискурсе, внутренне не изоморфна” ни одному из содержащихся в тексте автокомментариев и в “компетенцию текста не входит разрешение противоречий, возникающих в процессе интерпретации”[19]. На фабульном уровне у “книги о непонимании” есть финал. Это замена любовного диалога диалогом с социальными институциями: последнее письмо адресовано не Але, превратившейся в литературу-прошлое (“Аля – это реализованная метафора”), а во ВЦИК СССР (игровой прием самой истории: “Условность той игры с реальностью, в которую традиционно вступает роман в письмах”[20]). Демонстрируя финалом романа следующий культурный период литературы (лефовское жизнестроение, социальный заказ и теорию факта), Шкловский оставляет поля противоречий, не снятых подобным фабульным завершением “Третьей Элоизы”. Одним из таких обрушений формалистско-лефовского здания выступает “документ” – последнее Алино послание:

“Ты говоришь, что знаешь, как сделан «Дон Кихот», но любовного письма ты сделать не можешь.

И ты всё злеешь и злеешь.

А когда пишешь любовно, то захлебываешься в лирике и пускаешь пузыри… <…>

Любовных писем не пишут для своего удовольствия, как настоящий любовник не о себе думает в любви”[21].

Это одно из неснятых противоречий повествования – вопрос без ответа – в наибольшей степени коррелирует с формалистской литературно-теоретической установкой на преодоление символистского философско-эстетического канона. Особенно ярко это противоречие проявится в отношениях формалистов к “литературной личности” Есенина. Доказывая, что Есенин – почти эпигон Блока, Тынянов в статье “Промежуток” (1924) не скрывал, что формальная слабость Есенина проистекает от его силы: “Силен он был эмоциональным тоном своей лирики”. И здесь же: “Читатель относится к его стихам как к документам, как к письму, полученному по почте от Есенина[22] (курсив наш. – Н. К.). В 1926-м Эйхенбаум говорит о последовательном автобиографизме Есенина: главной темой его “лирического дневника” и “переписки” с читателем оставалась “его собственная судьба, его собственная личность”, “последняя исповедь”: “Нам исповедовался человек, который чувствовал себя уже только собственной лирической темой”[23].

Платонов входит во всесоюзную литературную жизнь в 1926-м – есенинском – году. Год после самоубийства Есенина проходит в литературе под знаком его автобиографической лирики, а главным жанром, в котором поэты самых разных направлений объясняются равно с Есениным и с собственной биографией, становится лирическое послание. Никогда более, как в этом году, не было написано в русской литературе столько исповедальных писем – матери, женщине, другу. Есенинский лирический эпистолярий, особенно ставшее лирическим каноном знаменитое “Письмо матери”, разворачивает и обнажает метафизические бездны и пустоты новой лирики и ее творцов. Несмотря на все усилия власти и литературно-критической общественности, реальная русская литература переваливала во вторую половину десятилетия все так же не преодолевшей наследие символизма с его глубинным религиозным переживанием тайны жизни и творчества.

Платонов сводит в единый образ понятия “экспериментатор” и “жертва”, понятия из языка противостоящих в современности литературных эстетик. И это его путь, он уже объединил в общем символе неведомого великого эпоса жизни в ХХ веке огромные миры, пребывающие в разъединенности, – детскую веру и современность, религиозный свет веры и свет ГОЭЛРО, христианскую “песнь” любви и “песни” заводских гудков, живую природу и технику и т. п.


Литературная современность первого советского десятилетия с ее жаркими спорами о путях обновления языка литературы и новой прозе найдет свое отражение в цикле любовных писем Платонова из Тамбова (декабрь 1926 – март 1927 года), которые Платонов задумывал превратить в “повесть в письмах” “Однажды любившие”. Идея “повести в письмах” приходит к Платонову в Тамбове, и он испрашивает разрешения у жены (письмо от 13 января 1927 года). Ответ нам неизвестен (письма Марии Александровны в фонде отсутствуют). Повесть осталась незаконченной. Не хватило материала? Ощущение эстетического риска остановило руку писателя на середине недописанного письма главного героя? Или остановил этический порог?

Незаконченный “эксперимент”, каким является повесть “Однажды любившие”, представляет безусловную ценность как уникальная область “тайного тайных” писателя, лаборатория творческого преображения собственного эпистолярия. Это и документ эстетики Платонова, во многом развивающий круг идей о новых литературных формах, являющихся “приёмниками жизни” (статья “Фабрика литературы”, 1926). Если в статье “приёмником жизни” названа записная книжка, то в “предисловии собравшего письма”, открывающем повесть “Однажды любившие”, – любовные письма. Здесь тот же, что и в “Фабрике литературы”, современный литературный контекст: опоязовская концепция литературной эволюции, лефовская “теория факта”, есенинские “письма”, диалог с Маяковским, продолжение полемики с В. Шкловским, теперь уже как автором повести в письмах “Zoo. Письма не о любви, или Третья Элоиза” (экземпляр книги имеется в библиотеке Платонова). И конечно, любимый Платоновым В. Розанов, узаконивший переписку в качестве новой жанровой формы в книгах 1913 года (“Литературные изгнанники” и “Письма А. С. Суворина к В. В. Розанову”).

В предисловии к повести прямо утверждается, что письма являются важнейшим документом жизни и одновременно эстетическим феноменом:

“По-моему, достаточно собрать письма людей и опубликовать их – и получится новая литература мирового значения. Литература, конечно, выходит из наблюдения людей. Но где больше их можно наблюдать, как не в их письмах?

Я всегда любил почту – это милое бюрократическое учреждение, с величайшей бережностью и тайной влекущее открытку с тремя словами привета через дикое сопротивление климата и пространства!” (“Однажды любившие”).

Данная установка наполнится сюжетным содержанием в романе “Чевенгур” (сцена чтения крестьянами любовных писем героев) и получит дальнейшее эстетико-теоретическое развитие в статье Платонова о крестьянских письмах[24]. Главный предмет эстетической рефлексии в предисловии к “Однажды любившим” составляет феномен любви и письма к женщине “о сущности любви” как определенной жанровой формы:

“В чем увлекательность и интерес любви для стороннего наблюдателя? В простом и недостаточно оцененном свойстве любви – искренности. <…>

Любовь – мера одаренности жизнью людей, но она, вопреки всему, в очень малой степени сексуальность. Любовь страшно проницательна, и любящие насквозь видят друг друга со всеми пороками и не жалуют один другого обожанием”.

Последнее утверждение читается как авторская ремарка к реальной переписке с женой, а далее идет отклик на любовные послания (письма) Есенина и Маяковского, утверждается, что “любовь совсем не собственничество” (а следовательно, и письма о любви), а “между любовью и жизнью” не только нерасторжимая связь, но, оказывается, пролегает “принципиальная разница”.

Одно из объяснений платоновского эксперимента с собственными письмами мы находим у филологов формальной школы, к идеям которой Платонов присматривался с 1924 года. В платоновском ироническом пассаже – “…Шекспир удовлетворительно писал бы и о слесарях, если бы был нашим современником” (статья “Фабрика литературы”, 1926) – угадывается концепция литературной эволюции, на которой настаивали формалисты. В понимании же генезиса литературы его расхождение с учителями-формалистами было фундаментальным. Формалисты настаивали на имманентности развития литературных форм, считали исчерпанным путь русского психологического романа и повести, а будущее русской литературы видели в развитии сюжета западного авантюрного романа, а с середины 1920-х годов – лефовской “теории факта”. Описанное в “Фабрике литературы” грандиозное сооружение по производству новой литературы и новых форм литературной жизни выстраивается Платоновым с использованием комплекса формалистских и лефовских идей и концепций новой литературы: “литературной эволюции”, “производственничества”, “теории факта”, “социального заказа”, монтажа и т. п. Получился гибрид, феерия иронии, сколь смешная, столь и угрюмая “фабрика литературы”; искусство, правда, на этой грандиозной постройке, еще не бывалой в мире литературы, почему-то оказалось на периферии, ибо, помимо “материала”, “монтажа” и других новаций, оно остается явлением жизни и ее органической потребностью: “Искусство, как потение живому телу, как движение ветру, органически присуще жизни”. В каскаде платоновских определений формализма примечательно его сравнение формализма с таким антиэстетическим явлением, как бюрократизм: “Изобретатель формализма – бюрократизма в литературе”[25]. Получается, если следовать этой смешной аналогии (формализм = бюрократизм) и припомнить блистательные портреты платоновских бюрократов в “Городе Градове”, “Сокровенном человеке”, “Че-Че-О”, “Впрок”, “Котловане”, что те и другие занимаются одним делом – упорядочением жизни, а иногда – ее полным уничтожением. Но уничтожить слабый голос жизни не может никто, даже самые упертые платоновские бюрократы. При этом заметим, что под пером Платонова бюрократ вовсе не выглядит однозначно сатирической фигурой. Достоинства этого “героя” из той же функции, что и недостатки: упорядочить стихию жизни в ее анархических устремлениях.

В литературных спорах десятилетия о русской классике Платонов вновь и вновь возвращается к концепциям формалистов, идет с ними до того момента, когда они начинают давать универсальные формулы творчества и истории русской литературы. “Прошлое, как бы оно ни возрождалось, есть уже мертвое, убитое самим временем”[26], – утверждал Б. Эйхенбаум. Однако самыми современными писателями почему-то в двадцатые годы оказываются именно русские классики во главе с Пушкиным. Не только для массового читателя, но и для будущих классиков современности. К Пушкину обращаются Есенин, Ахматова, Ходасевич, Маяковский, Пастернак, Булгаков, Зощенко – и не только в поисках новых литературных форм, но и за темами, уроками жизни в искусстве, за опорой в отстаивании собственной литературной позиции и в выстраивании биографии.

Как читать дневники Толстого? Как документ творчества, утверждает Б. Эйхенбаум, но никак не душевной жизни писателя: “…Главное содержание его ранних дневников состоит в разложении собственной душевной жизни на определенные состояния, в напряженном и непрерывном самонаблюдении и осознании. Легко поэтому впасть в психологическую интерпретацию и поддаться обману. Речь здесь идет не о натуре Толстого, а об актах его творческого сознания…”; “Толстого интересует не этическое содержание всех этих правил и определений, а самая форма, самый метод…”[27] Однако даже пролетарские прозаики с их лозунгом 1926 года “учебы у Толстого” читают дневники Толстого неправильно, совсем не так, как советуют учителя-формалисты. Можно сказать, что само понятие жизни, особенно русской жизни и русской истории, понятие, атакованное в двадцатые годы по всем позициям – социальным, религиозным, этическим и эстетическим, обретается в напряженном диалоге с классикой, прислонении к ней, в открытии ранее не прочитанного – как в жизни, так и в творчестве писателей золотого века русской литературы.

На идущую именно от Пушкина литературную традицию подобного перемалывания и переламывания жизненного материала указывает в “Однажды любивших” прежде всего исходная установка, что заключенное в любовном послании конкретное и единичное, собственно, и представляет всеобщее и мировое. К Пушкину относится и эта очевидная аллюзия:

“Я не говорю, что помещаемые ниже письма я нашел в «старой корзине под сломанной кроватью», или в урне клуба, или на чердаке, или я получил их в наследство от умершего родственника. Этого не было. Письма эти действительны. Корреспонденты еще живы и существуют где-то затаенной счастливой жизнью, полной, однако, по совместительству, общественной деятельности очень большого масштаба”.

Кавычки поставлены не совсем точно, но традиция “остранения” современной литературы обозначена: это вовсе не лефовская “теория факта” и даже не узнаваемая “Рукопись, найденная среди мусора под кроватью” А. Толстого, а “История села Горюхина” Пушкина. Пребывающий в муках творчества повествователь “Однажды любивших” очень уж похож именно на пушкинского рассказчика, озабоченного созданием произведений об “истинных и великих происшествиях”, убежденного, что смысл творчества в том, чтобы “быть судиею, наблюдателем и пророком веков и народов”, и не видящего высокой эстетики в окружающей его низовой жизни: “История уездного нашего города была бы для меня удобнее, но она не была занимательна ни для философа, ни для прагматика и представляла мало пищи красноречию”[28]. Мы слышим эту пушкинскую интонацию у Платонова в “Фабрике литературы”, где Пушкин называется в авторитетном ряду русских и мировых писателей, работающих с реальными документами описываемой им эпохи (Пушкин – архивист и создатель исторической повести). Высокую эстетику уездной жизни Платонов уже открыл в эту пору, открыл не без помощи Пушкина. “Епифанские шлюзы” и “Город Градов” – пушкинские по своей эстетической доминанте повести – написаны в Тамбове, ставшем Болдинской осенью Андрея Платонова.

Если стилистика исторической повести у Платонова ориентирована на главный петербургский текст Пушкина (“Медный всадник”), то повесть о современности (“Город Градов”) – на “Историю села Горюхина”, из которой залетели в Градов некоторые образы и детали: пушкинские “темные предания” (VI, 191), “вольные хлебопашцы” (VI, 186), “ужасный пожар” (VI, 183), изготовленные детьми из летописей змеи (в Градове – из газет) и т. п. Очевидно, что и градовский сюжет с отрывными листками календаря, на которых “граждане метили свои беспрерывные обязанности”, в его предметно-реалистическом плане (источником “фактов” является рубрика “Тамбовский день” губернской газеты) вдохновлен пушкинской поэтикой записей на старых календарях, представляющих “полную историю моей Отчины в течение почти целого столетия в самом строгом хронологическом порядке” (VI, 183). Пусть и не в таком масштабе, но в “художествах” записей градовцев прочитывается живая история России новейшего времени. Примечательно, что аналогичные детали-образы взяты Платоновым из того источника, через который обретает пушкинский рассказчик-повествователь выход из жизненного и эстетического тупика. Это – низовая русская жизнь, открытая “нечаянным случаем” (“нечаянно” – одно из любимых слов в словаре Платонова): “Баба, развешивая белье на чердаке, нашла старую корзину, наполненную щепками, сором и книгами” (VI, 183).

Игровой прием неточности пушкинской цитаты при одновременном сохранении в тексте пушкинского “чердака” работает на вполне серьезную тему – описание современной Платонову литературы, актуализировавшей элементы поэтики пушкинских “Повестей Белкина” и “Истории села Горюхина” (“Сентиментальные повести” М. Зощенко, “Записи Ковякина” Л. Леонова). “Сломанная кровать” позаимствована Платоновым у А. Толстого. Издание книги “Рукопись, найденная среди мусора под кроватью” (Берлин, изд. И. В. Благова) имеется в библиотеке Платонова и снабжено ироническим примечанием к ее заглавию: “и брошенная обратно туда же”[29]. Вырисовывается и актуальное, и почти массовое в прозе 1920-х годов обращение к эпистолярию и использование его повествовательных возможностей[30]. Кстати, и повесть А. Толстого выполнена в жанре письма-исповеди вечного русского эмигранта Александра, волей обстоятельств заброшенного в Париж.

Частица “не” в платоновском тексте работает на уточнение: у Пушкина на чердаке обнаруживаются записи на календарях, а у Платонова – письма. Ироническая рефлексия не задевает пушкинский текст и всецело относится к современности, где “письмо” выступает лишь повествовательным приемом, во многом – вторичным. Напомним, что в статье “Фабрика литературы” Платонов обвинит современную литературу в незнании жизни. Это утверждение о безусловной ценности для Платонова пушкинского текста исходит, во-первых, из реальных платоновских писем, которые он в “Однажды любивших”, как и пушкинский повествователь, размещает в строго хронологической последовательности, во-вторых, из пушкинского подтекста тамбовских писем Платонова. Они в буквальном смысле пронизаны цитатами из текстов Пушкина, прямыми и образными отсылками к пушкинским изгнаниям – ссылкам на Кавказ, в Михайловское, к заточению в Болдине осенью 1930 и 1933 годов.

“Относительно же моего положения я не мог скрыть, что оно ложно и сомнительно. Я исключен из службы в 1824 году, и это клеймо на мне осталось” (Х, 806), – сообщал Пушкин в письме к Бенкендорфу от 16 апреля 1830 года.

Летом 1926 года Платонов оказался в не менее ложном и сомнительном положении: он теряет службу, его увольняют с выборной должности; безработица, безденежье, скандальность выселения из Центрального дома специалистов. С этим “клеймом” скандалиста он приезжает на место новой службы в Тамбов осенью 1926 года.

Портрет незадачливого мужа Платонова оказывается весьма близким к пушкинскому периода Болдинской осени 1930 и 1933 годов. Это не литературный пушкинский миф Маяковского (“Юбилейное”) и не литературная проекция на биографию Пушкина. Перед нами уникальное совпадение жизненных ситуаций. Причем эти совпадения, кажется, осознавались самим Платоновым. В письмах к Марии Александровне он объясняется с любимой женой не только стихами и темами Пушкина, но также ситуациями пушкинских ссылок… Кажется, на рабочем столе Платонова в это время были и письма Пушкина. Они тоже оказываются для него верным собеседником и подмогой в определении собственной литературной позиции, да и в переписке с любимой женой Марией.

Параллели читатель проведет самостоятельно при чтении писем Платонова. Напомним основные темы пушкинского эпистолярного романа 1830-х годов.

У Пушкина – в письмах к Наталье Николаевне – Болдино выглядит тюрьмой, в которой поэтом переживается двойственность его положения: возможность расторжения помолвки, неуверенность в осуществлении счастья-брака:

“Я уезжаю в Нижний, не зная, что меня ждет в будущем. <…> Быть может, она [матушка] права, а неправ был я, на мгновение поверив, что счастье создано для меня. Во всяком случае вы совершенно свободны; что же касается меня, то заверяю вас честным словом, что буду принадлежать только вам, или никогда не женюсь” (август 1830; Х, 816);


“…Ваша любовь – единственная вещь на свете, которая мешает мне повеситься на воротах моего печального замка <…>. Не лишайте меня этой любви и верьте, что в ней всё мое счастье” (30 сентября 1830; Х, 818);


“Въезд в Москву запрещен, и вот я заперт в Болдине. Во имя неба, дорогая Наталья Николаевна, напишите мне, несмотря на то что вам этого не хочется. Скажите мне, где вы? <…> Я совершенно пал духом и право не знаю, что предпринять. <…> Болдино имеет вид острога, окруженного скалами. Ни соседей. Ни книг. Погода ужасная. Я провожу время в том, что мараю бумагу и злюсь” (11 октября 1830; Х, 818–819);


“Не достаточно этого, чтобы повеситься?” (4 ноября 1830; Х, 819).

В письмах Пушкина к друзьям 1830 года тема вынужденного болдинского заточения дополняется новыми деталями и существенными уточнениями:

“Я уезжаю, рассорившись с г-жой Гончаровой. На следующий день после бала она устроила мне самую нелепую сцену, какую только можно представить. Она мне наговорила вещей, которых я по чести не мог стерпеть” (В. Ф. Вяземской, август 1830; Х, 816);


“Ты не можешь вообразить, как весело удрать от невесты, да и засесть стихи писать. <…> Ах, мой милый, что за прелесть здешняя деревня! <…> пиши дома сколько вздумается, никто не помешает. Уж я тебе наготовлю всякой всячины, и прозы и стихов” (П. А. Плетневу, 9 сентября 1830; Х, 306–307);


“Я, душа моя, написал пропасть полемических статей…” (А. А. Дельвигу, 4 ноября 1830; Х, 314);


“Скажу тебе (за тайну), что я в Болдине писал, как давно уже не писал <далее перечисляется написанное. – Н. К.>. Хорошо? Еще не всё…” (П. А. Плетневу, 9 декабря 1830; Х, 324).

В письмах к Наталье Николаевне 1833 и 1834 годов из Болдина темы творчества и личной жизни переплетаются, ранее сообщаемые только друзьям “тайны” доверяются жене, чье поведение становится частью личной, семейной и творческой жизни поэта. В письмах “ангелу” и “женке” Пушкин постоянно отчитывается о встречах и написанном, воспитывает жену, уверяет в собственной верности (“грех подозревать меня в неверности”; Х, 420). Одной из сквозных тем воспитания Натальи Николаевны становится кокетство красавицы-жены:

“Нехорошо только, что ты пускаешься в разные кокетства…” (27 сентября 1832; Х, 419);


“…Кокетничаешь со всем дипломатическим корпусом, да еще жалуешься на свое положение…” (3 октября 1832; Х, 422);


“Того и гляди избалуешься без меня, забудешь меня – искокетничаешься” (2 октября 1833; Х, 449);


“Не стращай меня, женка, не говори, что ты искокетничалась; я приеду к тебе, ничего не успев написать – и без денег сядем на мель. Ты лучше оставь уж меня в покое, а я буду работать и спешить” (8 октября 1830; Х, 450);


“Я пишу, я в хлопотах, никого не вижу – и привезу тебе пропасть всякой всячины” (11 октября 1833; Х, 451);


“…Кокетничать я тебе не мешаю, но требую от тебя холодности, благопристойности, важности…” (21 октября 1833; Х, 452);


“Ты, кажется, не путем искокетничалась. Смотри: недаром кокетство не в моде и почитается признаком дурного тона. В нем толку мало. Ты радуешься, что за тобою, как за сучкой, бегают кобели, подняв хвост трубочкой <…>. К чему тебе принимать мужчин, которые за тобой ухаживают? не знаешь, на кого нападешь. <…> И благодарю за то, что ты подробно и откровенно описываешь мне свою беспутную жизнь. Гуляй, женка; только не загуливай и меня не забывай. <…> Да, ангел мой, пожалуйста не кокетничай…” (30 октября 1833; Х, 453–454).

Тема верной жены кристаллизуется в пушкинских письмах к жене в “мысль семейную”, она возникает в связи с сюжетом распечатанного любовного письма (“Без тайны нет семейной жизни”; Х, 484) и вырастает в нравственный императив: “Без политической свободы жить очень можно; без семейной неприкосновенности… невозможно: каторга не в пример лучше” (3 июня 1834; Х, 486–487).

“Кочевническая жизнь” питает творчество, а следовательно, дает средства к существованию, обеспечивает материальную сторону семьи, помогает выбраться из долгов, и она же причина разлук с любимой женой и семьей:

“Скучно жить без тебя и не сметь даже писать тебе всё, что придет на сердце” (8 июня 1834; Х, 489);


“Умри я сегодня, что с вами будет?” (28 июня 1934; Х, 494); “…Кроме тебя в жизни моей утешения нет – и жить с тобою в разлуке так же глупо, как и тяжело. Но что ж делать?” (30 июня 1834; Х, 496); “Я сплю и вижу, чтоб к тебе приехать… рад бы в рай, да грехи не пускают. Дай сделаю деньги, не для себя, для тебя. Я деньги мало люблю – но уважаю в них единственный способ благопристойной независимости” (14 июля 1834; Х, 504).

Казалось бы, все темы согласованы… Однако упорядоченность взрывается в главном неразрешимом вопросе: писать для рынка и для семьи оказывается на одном полюсе, а поиск истины и “вдохновение” – на другом, прямо противоположном. Об этом в знаменитом “Разговоре книгопродавца с поэтом” (1824), в письмах к друзьям:

“Вообще пишу много про себя и печатаю поневоле и единственно для денег: охота являться перед публикою, которая Вас не понимает <…>. Было время, литература была благородное, аристократическое поприще. Ныне это вшивый рынок” (М. П. Погодину, 7 апреля 1834; Х, 470).


И об этом же – к властям:


“В работе ради хлеба насущного, конечно, нет ничего для меня унизительного; но, привыкнув к независимости, я совершенно не умею писать ради денег…” (А. Х. Бенкендорфу, 1 июня 1835; Х, 857).

Платоновский изгнанник инженер Бертран Перри видит дорогу к любимой из изгнания на тех путях, что указывает пушкинский книгопродавец: он должен прославиться (“Но сердце женщин славы просит: / Для них пишите…”) и заработать много денег (“Внемлите истине полезной: / Наш век – торгаш; в сей век железный / Без денег и свободы нет” (II, 191, 194). Бертран верит, что Мэри полюбит его – великого строителя петровской эпохи, а деньги позволят обрести независимость и семейное благополучие… Путь советов оказывается ложным: не славу и независимость, а смерть находит Бертран в реформируемой России. Ошибки Бертрана имеют фундаментальный характер: он не понял тайны женщины и тайны русской истории…

Приведенные фрагменты писем Пушкина позволяют увидеть в письмах Платонова очевидные прямые аналогии в развитии темы любви, семьи, творчества и современной литературы. Пушкинская тема невольного “заточения” (“Прощание”, 1830; III, 184) и разлуки с любимой развивается в письмах Платонова не без прямой оглядки на письма Пушкина к невесте Наталье Гончаровой. Те же, что у Пушкина, темы: безумная ревность, мольба о любви, безденежье, долги, “судьбины гнев”, тоска, окружение, литературное одиночество, литературная слава, физическая смерть, “рынок”, невозможность вырваться, страх утраты любимой, отход от столичных литературных тем… И преодоление непреодолимого в одной лишь сфере – в творчестве. Любимая пушкинская характеристика написанного в изгнании (“уже написал пропасть”) появляется и у Платонова: “Я такую пропасть пишу, что у меня сейчас трясется рука” (письмо от 30 января 1927). Через образ пушкинского “вшивого рынка” определяется установка Платонова на создание романа о Пугачеве (еще одна пушкинская традиция): “Я хочу в Пугачеве работать для себя, а не для рынка. Будь он проклят!” (письмо от 28 января 1927). Напомним, что и Пушкин писал “Историю пугачевского бунта” “для себя”.

Пушкинская тема безусловной откровенности (“искренности”) автора в открытой исповеди и сокровенности в “хладнокровной прозе” (письмо П. Вяземскому, 1825; Х, 190) диктует Платонову: “Истинного себя я еще никогда и никому не показывал и едва ли когда покажу. Этому есть много серьезных причин, а главная – что я никому не нужен по-настоящему” (письмо от 26 января 1927). Пушкин помогает в кристаллизации темы верной музы, посещающей поэта только в уединении. Через путь Пушкина и с пушкинскими смыслами оформляется в письмах 1927 года сюжет литературного центра и русской провинции как едва ли не главный в творчестве Платонова со времени тамбовской ссылки и до конца жизни писателя. На одном полюсе оказываются собственная и массовая неустроенная жизнь, на другом – “блестящая, но поверхностная Москва” (письмо от 13 февраля 1927). В трагедии “14 красных избушек” современным содержанием (голод 1932–1933) наполняется пушкинская оппозиция трагедии народной жизни и “собачьей комедии нашей литературы”: “Когда в глазах такие трагедии, некогда думать о собачьей комедии нашей литературы” (письмо П. Вяземскому от 3 августа 1832; Х, 373). В статьях о Пушкине 1937 года Платонов подведет итог добытому им опыту спасения через Пушкина и с Пушкиным, а интерпретацию произведений Пушкина наполнит контекстом собственного творчества и собственного писательского и жизненного пути. “Как бы невзначай, непреднамеренно он [Пушкин] начинает великую русскую прозу ХIХ и ХХ века” (статья “Пушкин – наш товарищ”) – это о повороте в жизни и творчестве Пушкина, связанном с Болдинским периодом, и, можно сказать, о Болдинской осени самого Платонова 1926–1927 годов. В статье “Пушкин и Горький” Платонов противопоставит Пушкина и Горького, закрепив за Пушкиным “расширенное понятие жизни”, а за Горьким – почти формалистское “гуманитарное понимание литературы”, в котором тот ушел “дальше своего учителя”.

В пушкинском контексте писем Платонова к Марии Александровне из Тамбова, возможно, находится одно из объяснений, почему эксперимент 1927 года с реальными письмами в повестях “Однажды любившие” и “Строители страны” остался незавершенным. Читаем письмо Наталье Николаевне от 18 мая 1834 года: “Смотри, женка: надеюсь, что ты моих писем списывать никому не даешь; если почта распечатала письмо мужа к жене, так это ее дело, и тут одно неприятно: тайна семейственных сношений, проникнутая скверным и бесчестным образом; но если ты виновата, так это мне было бы больно. Никто не должен знать, что может происходить между нами; никто не должен быть принят в нашу спальню. Без тайны нет семейственной жизни. Я пишу тебе, не для печати; а тебе нечего публику принимать в наперсники” (Х, 484). У Пушкина это звучит как нравственный императив. Случайное ли это совпадение или нечто более глубинное, но сюжет распечатанного письма и чужих соглядатаев появляется в письмах Платонова к Марии Александровне 1935 года и также пронизан этическим пафосом. Возможно, именно моральная сторона сыграла свою роль в приостановке эстетического эксперимента 1927 года, и личные письма к жене остались нераспечатанными. Примечательно, что и другие произведения, в которых личная семейная жизнь превращалась Платоновым в тему и сюжет, остались незавершенными (“Строители страны”, “Технический роман”, “Счастливая Москва”).

Распечатывая семейные письма любого писателя, мы всегда нарушаем авторскую волю. Так случается со всеми классиками, ибо история их личной жизни принадлежит не только им, но и литературе, культуре и истории. Эту двуединую формулу мы находим в письме Пушкина Наталии Николаевне: важно, “чтоб не пропала ни строка пера моего для тебя и для потомства” (25 сентября 1832; Х, 418).

* * *

Фрагменты писем Платонова к жене были впервые опубликованы в 1975 году в журнале “Волга” в подборке материалов из семейного архива: “…Живя главной жизнью (А. Платонов в письмах к жене, документах и очерках)”[31].

В предисловии к публикации Мария Александровна писала: “А. Платонов даже в трудные для него времена никогда не замыкался в кругу семьи и не сосредоточивался на себе – он по натуре своей был глубоко неравнодушным и, в подлинном значении этого слова, общественным человеком. Однако, помимо неизменной социальной уверенности, его оптимизм, жизнестойкость и писательскую работоспособность питало, как он сам выразился, «ощущение счастья вблизи родного существа, ибо любовь есть соединение любимого человека со своими основными и искреннейшими идеями – осуществление через него (любимого, любимую) своего смысла жизни».

Писем ко мне А. Платонова сохранилось не много.

Я подготовила отдельные фрагменты из них, в которых, на мой взгляд, личное перестает быть только личным и может тронуть читателя глубиной мысли, чистотой и ясностью чувств”[32].

Публикацию материалов в журнале “Волга” инициировал и вел Владимир Васильев, член редколлегии журнала, критик и исследователь Платонова. Фрагменты из писем были подготовлены самой Марией Александровной, она же их датировала. В переписке с Васильевым уточнялись примечания, на какие-то вопросы исследователя Мария Александровна отвечала подробно, другие считала ненужными. О подготовке публикации писем Мария Александровна тогда же сделала запись для себя:

“Из многих писем Платонова сделали подборку (разные периоды): его поездки – принудительные и вольные и мн. другое. Назвали все это: «Письма о любви и горе». И, конечно, не верю, что пропустят. А может быть!”[33]

Пусть и под другим названием, но подготовленная Марией Александровной публикация фрагментов писем Платонова состоялась и стала одним из важнейших и драгоценных первоисточников, к которому десятилетиями обращались биографы и исследователи творчества писателя. Естественно, возникали и вопросы к опубликованным текстам писем, а также к их датировкам. Явно не состыковывались с 1936 годом письма о крымском землетрясении (оно было в 1927 году) и об издании книги стихов у Литвина-Молотова, который к этому времени уже давно отошел от издательской работы. Возникали вопросы и к поданным как реальные письма фрагментам из предисловия к книге “Голубая глубина”, повести “Однажды любившие” и др. К подобной имитации письма, очевидно, относится и первое письмо в Волошино, датированное в публикации осенью 1922 года.

Не все письма Платонова к жене сохранились. На конверте с первыми письмами Мария Александровна дала этому следующее объяснение: “Письма о любви и горе моего единственного мужа, А. П. Платонова. Многие письма пропали в квартире на Тверском бульваре, 25. Нас заставили выехать в Уфу за 2 часа, и Платонов ничего не мог убрать или спрятать из своих рукописей, ибо полковн<иком> Старковым, что следил за нашим сбором, было сказано, что мы вернемся через 2 месяца, как только немцы будут отогнаны от Москвы. Но мы с сыном вернулись только через год <…>. В квартире был чайник и печка Б. Ямпольского. Все вещи из шкафа отсутствовали. Рукописи были перерыты (и выкрадены). Зачем и почему у нас очутился Ямпольский?”[34] У несохранившихся писем могла быть и другая судьба. Какие-то из них потерялись при пересылке. Были, очевидно, и другие причины утраты некоторых писем Платонова жене и практически всех писем Марии Александровны к мужу.

Некоторые подсказки к факту отсутствия любовных писем мы находим в прозе Платонова. Так, повествователь в повести “Однажды любившие” признается, что письма “не все налицо – многие утрачены и не попали мне в руки”. В “Епифанских шлюзах” не прочитанным героем остается письмо Мери и недочитанным – эпистолярный любовный роман “Любовь леди Бетти Хьюг”, являющийся своеобразным инвариантом современного любовного сюжета: книга “осталась навсегда непрочитанной, но интересной”. Не все письма получают герои повести “Строители страны” и “Чевенгура”, потому что именно любовные письма составили фонд своеобразной местной сельской библиотеки: “Особо интересные письма адресату совсем не шли, а оставались для перечитывания и постоянного удовольствия”. Не верит, что письма вынимают из ящиков, герой повести “Сокровенный человек” Фома Пухов: “Не вынают, дьяволы, – ржавь кругом!” Герои повестей 1929–1931 годов (“Впрок”, “Котлован”, “Ювенильное море”, “Технический роман”) и романа “Счастливая Москва” (1933–1935), за малым исключением, и вовсе не пишут любовных писем. Современная история вытесняет любовный сюжет на обочину. Герои если и пишут письма, то совсем другие, правда, тоже традиционные: официально-производственные записки, письма Ленину, “письма родным” и “письма далеким товарищам” (“Ювенильное море”). Самое лаконичное любовное послание мы находим в “Котловане” в тексте “последней итоговой открытки”, которой герой “складывает с себя ответственность любви: «Где стол был яств, / Теперь там гроб стоит. Козлов»”. Герой “Счастливой Москвы” Божко и вовсе пишет письма только далеким пролетариям на языке эсперанто, другие же влюбленные герои романа вообще не владеют жанром любовного послания. Не умеет писать любовные письма Фрося-Фро (“Фро”), мучаясь всю ночь за составлением письма к любимому мужу Федору, и в итоге заменяет его лаконичной телеграммой. Однако сам жанр любовного послания являет свою силу в рассказе, организуя фабулу встречи любящих супругов. В подтексте же рассказа о современности идет очевидная перекличка со “старинным временем” “Епифанских шлюзов” и “Чевенгура”. Традицию находить в писании писем “утешение” (письма Мери) продолжают здесь неизвестные авторы неизвестных писем. Даже “письмоносец” Фрося, считающая все другие письма, кроме писем Федора к ней, “неинтересными”, полагает, как и повествователь “Чевенгура”, что в письмах “лежит утешение для местных жителей” (ср. в “Чевенгуре”: “…люди были несчастны и требовали душевного утешения”).

Сегодня, располагая любовными посланиями Платонова лета 1935 года, мы можем говорить, что он их не забыл, когда писал рассказы “Фро” и “Река Потудань”. Правда и в том, что в рассказах происходившие в эпистолярном пространстве любовные события переламываются и превращаются в новую сюжетную конфигурацию, во многом противоположную реальности. Сцепка роковых любовных страстей (имеющаяся в письмах к жене) уходит в глубины повествования, отмеченного в рассказах 1936 года очевидной печатью традиции пушкинской “смиренной прозы”.

Сюжет с письмами 1935 года в их отношении к платоновским текстам позволяет предположить, что были письма к Марии Александровне 1928 и 1929 годов, когда Платонов постоянно находился в отъездах. Платонов-художник мог “забыть” реальные письма к любимой жене, как он их забыл при переработке повести “Строители страны” в роман “Чевенгур”, но это не значит, что их не было в реальности. Ведь и в “Чевенгуре” он забыл письма, но забыл по-пушкински. Любовно-лирический сюжет из жизни героев романа на периферию повествования вытесняется темой истории города Чевенгура и его жителей. Эпистолярный любовный дискурс в романе сохранился, но он уже не имеет, как в повести, сюжетообразующей функции. Как остаток старого времени и культуры, любовно-семейный эпистолярий всплывает в переписке Прушевского и его сестры (“Котлован”), в лирических воспоминаниях Прушевского и Чиклина о навсегда утраченной любимой женщине…

Письма Платонова к Марии Александровне – это прежде всего человеческое “тайное тайных” писателя, и стоит отдать должное наследникам Платонова, сохранившим эту сокровенную часть его литературного наследия. Это и богатейший источник информации о жизни и творчестве писателя, о литературной среде и отношениях в ней и к ней, о замыслах написанного и ненаписанного, о датировках и редакциях произведений… Информация из писем требует сложнейшей ювелирной коррекции прямых платоновских оценок, формулировок и характеристик, велит учитывать как адресата письма, так и его включенность в творческую лабораторию писателя. Так, к примеру, провинциальный Тамбов в письмах к жене выполнен практически на языке официальной советской сатиры, однако в “Епифанских шлюзах” и “Городе Градове” образ мещанского города переживает метафизическое преображение.

Два методологических совета не потеряли и сегодня своей актуальности. Первый принадлежит Пушкину: “Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок не так, как вы – иначе” (письмо П. Вяземскому, ноябрь 1825; Х, 191). Второй методологический совет мы находим в размышлениях литературоведа Б. Эйхенбаума о дневниках и письмах Л. Толстого: “К таким документам надо относиться с особенной осторожностью, чтобы не впасть в простую психологическую интерпретацию того, что весьма далеко от чистой психологии. Смешение этих двух точек зрения ведет к серьезным ошибкам, упрощая явление и вместе с тем не приводя ни к каким плодотворным обобщениям”[35].

2

Особое место в переписке Платонова занимают его письма к власть предержащим: руководителям страны, генеральному секретарю Союза писателей и просто секретарям всех уровней, главным редакторам журналов и издательств. За исключением переписки с М. Горьким, письма Платонова к этим корреспондентам представляют тип безответного письма. Сегодня, когда мы значительно больше знаем о советском ХХ веке, безответные письма Платонова прочитываются как документ исторической и литературной эпохи, пронзительные и обличительные свидетельства самого времени.

У каждого из молчащих корреспондентов были свой резон и свои мотивы отложить личное послание писателя и не отвечать на него. Политическими и литературными обстоятельствами 1926 года можно как-то объяснить, почему не отвечает Александр Константинович Воронский (один из столпов литературной жизни первого советского десятилетия) на просьбу Платонова помочь ему преодолеть гибельную ситуацию первого московского года жизни и опубликовать его новые произведения. Но не всё объясняется и оправдывается обстоятельствами. Платонов, как свидетельствуют его письма к жене 1927 года, рассчитывал, что с публикацией книги “Епифанские шлюзы” – заметим, книги первоклассной, зрелой прозы – придет литературное признание. Но этого не произошло. В этом же году главные толстые журналы “Красная новь” и “Новый мир” отказываются от публикации подлинного шедевра – повести “Сокровенный человек”. Платонова не заметили и после выхода второй книги в 1928 году; более того, появились слухи, что печатаемое под именем Платонова ему не принадлежит, а написано каким-то “старым” писателем[36]… Ведущим критикам, погруженным в литературную и политическую борьбу, в общем-то, и недосуг было читать книги появившегося в Москве писателя, за которым никто не стоял: ни группировка, ни авторитетные для эпохи имена. Критика бросится создавать репутацию Платонову, как только обозначится актуальный политический заказ. В 1929 году на Платонова обратят внимание в связи с политическим “делом” Пильняка и Замятина, в ходе которого вспомнят рассказ “ЧеЧе-О”, опубликованный в “Новом мире” как совместная работа Пильняка и Платонова. Впечатление о Платонове как ученике Пильняка сохранится в литературном сообществе надолго, а его публичные объяснения[37] критика не захочет услышать. В донесении в НКВД от 10 декабря 1930 года этот образ приобретает и вовсе гротескные черты: “Сказывается здесь и та закваска, кот Платонов получил в начале своей лит<ературной> работы. Ведь, когда он только начал писать, на него сразу же обратил внимание Пильняк, помог ему овладеть грамотой. Приобрел этим влияние на него и, конечно, немало попортил”[38] (курсив наш. – Н. К.).

Чисто политический характер имеет и история вокруг публикации рассказа “Усомнившийся Макар”, с которой к Платонову придет всесоюзная известность. События развивались следующим образом: недовольство Сталина – признание редакцией допущенной ошибки – статья вождя РАППа критика Л. Авербаха “О целостных масштабах и частных Макарах”, напечатанная в журналах (“Октябрь”, “На литературном посту”), а 3 декабря 1930 года – на страницах главной газеты страны – “Правды”. Именно в 1930 году в НКВД заводится папка, в которую начинают собираться материалы о Платонове, поставляемые общавшимися с ним современниками. Первые донесения в папке датированы 6 декабря 1930 года, т. е. появляются сразу после правдинской статьи Авербаха и письма Платонова в редакцию “Правды”. В уже цитированной сводке от 10 декабря 1930 года, написанной близким Платонову и явным знатоком литературной жизни “года великого перелома”, в целом точно описывается ситуация Платонова, оказавшегося в промежутке между двумя главными литературными лагерями – пролетарских писателей и попутчиков – и не примкнувшего ни к одному из них: “Бытовые условия Платонова очень трудные – нет комнаты, нет денег, износилась одежда. Литературные работники из РАППа или близко стоящие к пролетсектору от него отшатнулись после скандального рассказа «Усомнившийся Макар» (в «Октябре»). Этим пользуются «попутчики», группирующиеся вокруг изд<ательст>ва «Федерация». Они чувствуют в нем силу <…> и, вызывая в нем раздражение против слабых писателей, в бытовом плане обставленных гораздо лучше его, стараются закрепить его за своим лагерем”[39].

“Правда” не напечатала письмо Платонова с разъяснениями его литературной позиции сочувственного отношения к Макару Ганушкину. Не того от него ждали, да и, кажется, он сам еще пытался выйти из ситуации по-гоголевски, когда писал новый финал жизни “частного Макара” (рассказ “Отмежевавшийся Макар”) и отдавал “невыясненному” Умрищеву (повесть “Ювенильное море”) важнейшие вехи своей политической биографии: “Умрищев давно был исключен из партии, перенес суд и отрекся в районной газете от своего чуждого мировоззрения”. Однако пролетарским писателям рекомендовалось учиться у Салтыкова-Щедрина и Гоголя описывать отрицательные типы прошлого и настоящего только с позиций нового мира и его идеологии, из которой однозначно был исключен гоголевский “смех сквозь слезы” как проявление реакционной традиции русской классической литературы. Нахождение внутри этой смеховой традиции жизни и культуры, где, по словам любимого Платоновым В. Розанова, вечно “пререкаются” ангел смеха и ангел слез, является устойчивой чертой художественной идеологии Платонова. Однако о результатах этой устойчивости, проявившей себя в опубликованной в журнале “Красная новь” повести “Впрок (Бедняцкая хроника)”, ему придется объясняться в 1931 году уже вполне по-серьезному. В первом письме в “Правду” и “Литературную газету” Платонов еще пытался отшутиться, однако вскоре стало не до шуток. Ему предстояло объясниться с главным читателем страны – И. Сталиным, и в этой ситуации разворачивающейся интриги вокруг публикации “Бедняцкой хроники” проявит свою силу текущий политический момент весны 1931 года.

Остановимся более подробно на политической ситуации писем Платонова во власть 1931 года, о которой писателю будут напоминать до конца его жизни, а повесть “Впрок” впервые переиздадут в СССР только во второй половине 1980-х годов, и то с купюрами.

В эти годы Сталин получал немало писем от советских писателей, оказавшихся в зоне истребительной критики и отлучения от литературы, однако в переписку с ними не вступал. В некотором смысле исключителен и одновременно показателен случай с “первым пролетарским поэтом” и кремлевским жителем Демьяном Бедным[40]. Самый успешный писатель советской России впервые крупно ошибся в 1930 году, опубликовав в “Правде” и “Известиях” цикл очередных фельетонов. Бедный привычно и виртуозно клеймил русского “мужика” со всеми его историческими пороками, клеймил в полном следовании идеологическому курсу “года великого перелома” (название статьи И. Сталина, опубликованной в “Правде” 7 ноября 1929 года), однако в официальном пропагандистском дискурсе в течение полугода происходят радикальные изменения, определяемые статьями Сталина “Головокружение от успехов” (“Правда”, 1930, 2 марта), “Ответ товарищам-колхозникам” (3 апреля) и “Постановлением ЦК ВКП(б) о борьбе с искривлениями партийной линии в колхозном движении” (15 марта). Партия неожиданно публично осудила “перегибы” в проведении коллективизации и заявила о борьбе с “искривлениями и их носителями”, с “опьяненными успехами товарищами”, которые “стали сползать с пути наступления на кулака на путь борьбы с середняком”, и призвала на местах преодолеть “головокружение от успехов”…

Принятое 6 декабря 1930 года постановление секретариата ЦК ВКП(б) “О фельетонах Демьяна Бедного «Слезай с печки», «Без пощады»” выполнено в полном следовании духу и букве партийных документов весны 1930 года: “ЦК обращает внимание редакций «Правды» и «Известий», что за последнее время в фельетонах т. Демьяна Бедного стали появляться фальшивые нотки, выразившиеся в огульном охаивании «России» и «русского» (статьи «Слезай с печки», «Без пощады»); в объявлении «лени» и «сидения на печке» чуть ли не национальной чертой русских («Слезай с печки»); в непонимании того, что в прошлом существовало две России, Россия революционная и Россия антиреволюционная, причем то, что правильно для последней, не может быть правильным для первой; в непонимании того, что нынешнюю Россию представляет ее господствующий класс, рабочий класс, и прежде всего русский рабочий класс, самый активный и самый революционный отряд мирового рабочего класса, причем попытка огульно применить к нему эпитеты «лентяй», «любитель сидения на печке» не может не отдавать грубой фальшью. ЦК надеется, что редакции «Правды» и «Известий» учтут в будущем эти дефекты в писаниях т. Демьяна Бедного”[41]. Этот документ, опубликованный в центральных газетах, обнадежил многих, в том числе и автора “Впрок”, и тех, кто принимал решение о публикации повести.

Бедный пишет истерическое письмо Сталину, выдержанное в стилистике плача: “Пришел час моей катастрофы. Не на «правизне», не на «левизне», а на «кривизне». Как велика дуга этой кривой. <…> Я неблагополучен. Меня не будут почитать после этого не только в этих двух газетах – насторожатся везде”[42]. В развернутом послании от 12 декабря 1930 года Сталин сформулирует “ясный ответ” Бедному, и не только ему. Для партии и для него как представителя верховной власти в стране нет писателей вне партийной критики, и эта критика должна восприниматься как директива и закон: “Десятки поэтов и писателей одергивал ЦК, когда они допускали отдельные ошибки. Вы всё это считали нормальным и понятным. А вот когда ЦК оказался вынужденным подвергнуть критике Ваши ошибки, Вы вдруг зафыркали и стали кричать о «петле». На каком основании? Может быть, ЦК не имеет права критиковать Ваши ошибки? Может быть, решение ЦК не обязательно для Вас? Может быть, Ваши стихотворения выше критики?”[43]

Повесть Платонова “Впрок” Сталин будет читать совсем скоро – в первых числах мая 1931 года. Правда, в отличие от письма к Бедному, внесенного в биографическую хронику 13-го тома сочинений Сталина (“И. В. Сталин пишет ответ на письмо Демьяна Бедного”[44]), это событие в ней не отмечено. На письмо Платонова Сталин не ответил.

Политический вектор менялся стремительно. Если весной 1930 года, опираясь на авторитет последних партийных документов о коллективизации, можно было осмеивать “перегибщиков” всех мастей, то через год прошлогодние формулировки в отношении коллективизации были прочно забыты и власть продолжила прежний карательный курс на сплошную коллективизацию. Именно на весну – лето 1931 года приходится принятие ряда основополагающих документов по депортации “кулаков”, “пролезших в колхозы” и избежавших по каким-либо причинам экспроприации и высылки; специальной комиссией Политбюро регулярно утверждаются планы переселения кулацких семей и списки новораскулаченных (иногда на одном заседании – до 150 тысяч кулацких семей) и т. п. Все эти документы, естественно, относились к закрытым, и на них сразу же ставился гриф “Совершенно секретно. Снятие копий воспрещается”, “Строго секретно”[45].

Повесть “Впрок” Платонов написал весной 1930 года, и практически год она находилась в редакциях журналов и издательств. В политическом же контексте радикального поворота весны 1931 года повесть была прочитана Сталиным вполне адекватно – как обличительный документ к событиям не только весны 1930-го, но и политического виража 1931 года. “Бедняцкая хроника” по сути дела дезавуировала партийные документы 1930 и 1931 годов и сняла с них гриф секретности, потому что рассказала о том, о чем со всех концов страны писали в Москву рабочие и крестьяне. Этими скорбными письмами были завалены редакции всех центральных газет. Вот лишь некоторые фрагменты из посланий, собранных в специальные папки для ответственного редактора главной газеты страны – “Правды”. Все они датированы второй половиной 1930 года и являются реальным комментарием к ситуации вокруг “Впрок”, к повести “Котлован”, к написанию которой Платонов приступил именно в это время, и одновременно к обещаниям партии весны 1930 года:

“Всё то, что пишет Центральный комитет, нетвердое слово. Было предписание Центрального комитета возвратить нежелающим быть в коллективе лошадей и инвентарь. Этого нет абсолютно, а наоборот, приедет сканевский ГПУ тов. Поляков, да вынет наган, проходит в кабинет и говорит: поди сейчас, возьми заявление назад о выходе из колхоза, не возьмешь – загоним, как кота. <…> Я, теряя последнюю каплю крови, ходил босой и голый, а стянулся на лошаденку, ее забрали. Превратили всех в батраков. <…> Писали про головокружение, наверно, у наших вождей головокружение. Теперь мы видим, точно брехня и кругом брехня”;


“Вышедших из колхозов нарсуд судит, и накладывает штраф от 100 до 350 р., и отбирает необобществленное имущество”;


“У нас семьи 7 человек. Имели один дом, крытый железом, одну лошадь и жеребенка полтора года, теленка 2 лет, 5 овец и посеву 3 десятины… Пришли и взяли всё: жеребенка, теленка, самовар, сепаратор, овец 3 головы, картофель, свеклу, кормовое сено, солому и хотели выгнать из дому, да еще взяли теленка 4-х месяцев, который был хвор.

Мы 5 остались жить в своем селе, мне 15 лет, братишке 7 лет, 2 сестренки: 1-й – 5 лет, второй 9 месяцев и матери 48 лет. Сестренка живет в людях, чтобы не сдохнуть с голода, братишка бегает, где его приютят, там его и кормят.

Прошу у советской власти защиты”;


“В газету «Неправду» тов. редактору. <…>

А вы думаете, колокола сняли тоже по желанию верующих? А зачем в это время были вооружены все коммунисты и милиционеры… Тоже по желанию народа? <…>

Какая же это свобода вероисповедания, когда у нас в селе Раменском бывшего Бронницкого уезда при фабрике «Красный Октябрь» был приказ рабочим, чтобы все вынесли иконы для сжигания, то рабочие выносили и плакали. У нас в гор. Бронницах есть собор очень ценный, как по наружности, а также и по внутренности, и этот собор завалили хламом, которому место на свалке, и притом при самых кощунственных обстоятельствах: поставили на престол граммофон, и давай трепака. Газеты также пишут, что крестьяне очень с охотой идут в колхоз. Идут и плачут, это тоже с охотой, а почему идут – боясь, как бы не увезли в Нарым или не проглотить пулю. Нет, дорогие товарищи, правды пока нет, а только существует произвол”;


“От белой муки, от мяса, от рыбы русского мужика отвадили, как отбивают ребенка от титьки. На рынке пуд манной муки 30 р. Мясо 5 р. кило, постное масло 6 р. литр, коровье – 4 р. фунт, валяные сапоги – 40 р. На государственной фабрике № 10 ставка 7 разряда 3 р. 50 к. На голодное брюхо вялые руки норму не выполняют. Рабочие говорят: страна наша богатая Россия разорена окончательно, дело делается умышленно, хлебный голод, товарный голод. Вообще над русским народом царствует насилие и произвол, и кто будет новым Мининым и Пожарским, кто спасет страну от гибели? Сталин! – ему никто не верит, действительно у него закружилась голова, и закружил всех он”;


“В село Черепаха (Сердобского района) приехала бригада раскулачивать это село и выселять из домов кулаков, а кулаками в этом селе считали всякого крестьянина данного села. В результате получилась свалка, из бригады было убито 8 человек, из крестьян – неизвестно.

Такие же события были в Епатьевском, Черноярском и Владимирском районах”;

“Дорогой редактор, к тебе великая просьба, мы все партизаны Верхнереченского района, деревни Ангюговой, спаси Россию, пока не поздно, у нас не хватает терпенья. Я везде слышал от крестьян одно проклятье советской власти. Говорят: когда дождемся свободы и когда будет война. Вы пишете про Польшу, Папу Римского и Китай – они все не страшны нам”;


“Рабочие транспорта Киевского узла почти босые, сапог для работы нигде не достанешь”;


“Довольно показывать на китайский голод, когда сами болеем от недоедания. Неприлично украшать пустые прилавки в кооперативах портретами вождей”;


“Забравшие лошадей сразу же были арестованы и посажены, некоторые сидят в данный момент”[46].

Закрываешь эту папку с народными письмами в том подавленном состоянии, которое описал Иосиф Бродский после прочтения “Котлована”: “Если бы в эту минуту была возможна прямая трансформация психической энергии в физическую, то первое, что следовало бы сделать, закрыв данную книгу, это отменить существующий миропорядок и объявить новое время”[47]. Писали в “Правду” не какие-то враги и бывшие белогвардейцы, а рядовой люд, бедняки и середняки, бывшие красные партизаны и демобилизованные красноармейцы, рабочие заводов, коммунисты и беспартийные. За редким исключением все письма подписаны, указаны и адреса… Письма тогда же перепечатывались и отправлялись по инстанциям. Карательная система была хорошо отлажена уже в первое советское десятилетие, и можно догадываться о судьбе народных корреспондентов “Правды”. Тексты их писем были признаны откровенной кулацкой сатирой, и на десятилетия они были закрыты для чтения и изучения.

С публикацией “Впрок” и развернувшейся критикой повести связана и еще одна кампания. Власть потребовала окончательно определиться с каноном советского сатирического текста и подвести итоги дискуссиям о сатире и юморе первого советского десятилетия. 16 сентября 1931 года состоялось заседание секретариата РАППа, на котором обсуждалась тема “Пути советской сатиры” и не раз звучало имя Платонова как создателя “кулацкой сатиры”: “Платонов получил эту оценку на страницах «Правды» только потому, что его сатира, бьющая явно под Салтыкова, была уже явно классово-враждебной кулацкой сатирой”[48] (курсив наш. – Н. К.). Выступавший с заключительным словом генеральный секретарь РАППа Л. Авербах призвал Академию наук к серьезной теоретической разработке вопросов советской сатиры.

На стенограмме доклада о сатире и юморе, прочитанного И. М. Нусиновым 7 октября 1931 года в главной кузнице кадров гуманитарной науки – Институте литературы и языка (ЛИЯ) Коммунистической академии, проставлена резолюция руководства института: “Использование стенограммы только с разрешения Директората”[49]. Действительный член Комакадемии Исаак Нусинов, прославившийся к этому времени участием в кампаниях разоблачения буржуазных тенденций в литературе, критике и литературоведении, представил вполне профессиональный социально-политический анализ идеологии ведущих советских сатириков и юмористов. Вопрос сатиры М. Булгакова к этому времени уже был отработан в критике 1920-х годов, и здесь особых нюансов не возникало: “…в идеологическом плане М. Булгаков не советский литератор”. К не нарушающим фундаментальные основы советской идеологии Нусинов отнес сатиру И. Эренбурга с ее “иронической формой”, романы И. Ильфа и Е. Петрова (остроумная “оппозиция против прошлого”, когда “отрицательное прошлое показано в юмористических поверхностных тонах”), а также не сатирические, а юмористические новеллы М. Зощенко и П. Романова (“юморист оплакивает распад родного для него мира, погибающего под ударами нового мира”). Имя автора “Впрок” Нусинов даже не упоминает, однако именно к нему относится это заключение о сатире, которой должна быть закрыта дорога на страницы советской печати: “Это сатира не исправляющая систему, не самокритическая, не как критика друга или попутчика, а сатира, уничтожающая систему[50] (курсив наш. – Н. К.). Добавим: уничтожающая языком самого народа. Такого в “год великого перелома”, тогда же названного еще и “второй большевистской” революцией, не позволил себе никто из современников Платонова.

В этом политическом контексте становится понятной развязка историй двух пролетарских писателей, попавших в немилость к Сталину. В то время как в печати разворачивалась антиплатоновская кампания, обвиненный в политических грехах Демьян Бедный уже был прощен и переживал новое восхождение к вершинам литературного и политического успеха. 20 мая 1931 года все центральные газеты отводят целые страницы под материалы, посвященные празднованию двадцатилетия активной работы первого пролетарского поэта. На первой странице “Правды” 20 мая печатается стихотворение Бедного “Вытянем!!”, посвященное магнитогорским строителям. Эпиграфом к нему взяты строки из приветствия Сталина, опубликованного в той же “Правде” буквально накануне – 19 мая.

Не прошло и полугода после партийного постановления о фельетонах Бедного, но об этом уже никто не вспоминал. Критики соревновались в красочных метафорах: “Художник-партиец”; “Выдающийся мастер художественного слова и выдающийся культурный работник”; “Боевому краснознаменцу и культармейцу”; “Ударник большевистской литературы”; “Двадцать лет на боевом посту”[51]. Демьян выступает на пленуме Всероссийского объединения ассоциаций пролетарских писателей (ВОАПП) с программной политической речью о пролетаризации всех смежных с литературой областей искусства (т. е. “одемьянивании” не только поэзии, но всего и вся): “…ряды пролетарских писателей множатся. <…> Разбиты контрреволюционные, буржуазные группировки и «единоличники», обезврежены их мелкобуржуазные подголоски «справа» и «слева», упорно вычищается, по меткому выражению Ф. Кона, «щетками классового сознания» весь хлам, проникший в те или иные поры ВОАППовского организма, куется единство пролетарских литературных колонн”[52]. Почти все газеты известили читателя о выходе 17 томов Собрания сочинений Д. Бедного, завершении подготовки еще трех томов, о торжественных заседаниях в его честь в Федерации советских писателей и в Коммунистической академии.

В отличие от Бедного Платонову в колоннах пролетарской литературы не было места. За Бедным стояла власть, которой он самозабвенно служил. За Платоновым не стоял никто: ни власть, ни литературная общественность, ни своя литературная среда.

На письма Платонова не отвечали ни Сталин, ни его окружение. Молчали и писатели-современники. Молчал Горький, получив летом 1931 года письмо Платонова с разъяснением истории вокруг “Впрок”. Это можно понять. Также можно понять, почему он молчал, когда Платонов просил его в письме 1933 года ответить на прямо поставленный вопрос: “…могу ли я быть советским писателем, или это объективно невозможно”. Вопрос, мягко говоря, риторический. Сегодня мы можем сказать, что все усилия Горького помочь Платонову стать советским писателем закончились крахом. Свидетельством этого является история участия Платонова в горьковских проектах 1933–1935 годов и список не принятых к печати произведений, написанных в ходе этой работы: роман “Счастливая Москва”, повесть “Джан”, рассказы “Семейство”, “Мусорный ветер” и “Московская скрипка”, философское эссе “О первой социалистической трагедии”.

Письма, рассказывающие о самых драматических, а порой и скорбных страницах жизни писателя, выполнены в той же интонации и стилистике, что и его проза. Как и “душевный бедняк”, герой крамольной “Бедняцкой хроники”, справедливо причисленный критикой к отечественной традиции юродства, Платонов в письмах к Сталину и властям по-юродски формулировал свою тему и вопросы прямо, “в лоб”, как он любил выражаться, и так же, как его герой, “способен был ошибиться, но не мог солгать” (“Впрок”). Житейская логика, как известно, иная: чтобы не ошибиться, можно и солгать… Отвечая 27 июня 1931 года (уже написаны письма Сталину и в центральные газеты, идет вал погромной критики) на анкету “Какой нам нужен писатель” журнала “На литературном посту”, Платонов назовет среди написанных им в последние два года произведений крамольные “Котлован” и “Шарманку”, а на вопрос “Какие затруднения встречаете вы в своей работе” сначала пишет некую общую формулу: “Затруднения внутреннего порядка: не могу еще писать так, как необходимо…” – а затем дописывает ее в логике бедного и уже уничтоженного Макара Ганушкина с его сердечным вопросом “Что мне делать в жизни, чтоб я себе и другим был нужен?”: “…пролетариату и мне самому”[53].

* * *

В ряду корреспондентов Платонова значимое место занимает Александр Фадеев. Письма Платонова к Фадееву представляют ценные материалы не только для биографии Платонова, но и для постижения человеческой и писательской драмы его современника и ровесника. Фадеев был всего на два года младше Платонова, всесоюзный литературный дебют обоих пришелся практически на одно время – середину первого советского десятилетия, но сколь разнятся их путь в пролетарскую литературу и представление о ней. Трудно сказать, были ли их отношения дружескими. В письмах Платонов обращается к Фадееву по имени и отчеству и лишь дважды сбивается на дружеское “Александр”.

Фадеев оказался одной из ключевых фигур в трех литературно-политических кампаниях исключения Платонова из литературы: история с публикацией “Впрок” (1931); дискуссия в Союзе писателей о “Литературном критике” (1939–1940); история вокруг рассказа “Семья Иванова” на фоне борьбы за советский патриотизм в освещении Великой Отечественной войны (1946–1950).

Именно Фадеев, будучи ответственным редактором журналов “Октябрь” и “Красная новь”, опубликовал крамольные произведения Платонова – рассказ “Усомнившийся Макар” (1929) и повесть “Впрок” (1931) – и вполне благополучно вышел из истории с их публикацией, более того, после закрытия РАППа (1932) вошел в оргкомитет по подготовке Первого съезда советских писателей, присутствовал на съезде в качестве делегата с решающим голосом, избран в правление ССП, а в начале 1939 года возглавил писательский союз и в первый же год своего пребывания на посту руководителя Союза советских писателей благословил погромную кампанию литературно-критических книг Платонова (“Николай Островский”, “Размышления читателя”).

Ни одного ответного письма Фадеева Платонову в настоящее время не выявлено. Фадеев не ответил даже на письма уже смертельно больного Платонова 1947–1949 годов, просто умолявшего его оказать содействие в издании избранных произведений… Несмотря на бюрократические секретарские обязанности, Фадеев в эти годы отвечает на письма-просьбы О. Форш, Н. Заболоцкого, Б. Пастернака и других также не очень обласканных властью писателей[54]. 12 ноября 1946 года К. Чуковский записывает в дневнике признательные слова: “Фадеев ведет себя по отношению ко мне изумительно. Выслушав фрагменты моей будущей книги, он написал 4 письма: два мне, одно Симонову в «Новый мир», другое Панферову в «Октябрь», хваля эту вещь; кроме того, восторженно отозвался о ней в редакции «Литгазеты»; и, говорят, написал еще большое письмо о том, что пора прекратить травлю против меня”[55].

Случай с Платоновым оказался для генерального секретаря Союза советских писателей Фадеева особым, в некотором смысле исключительным. Видимо, в третий раз – после ошибок с “Усомнившимся Макаром” и “Впрок” – он решил не рисковать своей политической репутацией, ограничившись выделением материальной помощи Платонову (ничего исключительного в этом не было; решениями секретариата помощь в эти годы выделялась идеологически “неблагополучным” М. Зощенко, А. Ахматовой, Б. Пастернаку и др.). Характерную деталь отношения Фадеева к “делу” Платонова сохранила стенограмма заседания секретариата ССП от 4 февраля 1950 года, на котором Фадеев докладывал вопрос о выделении тяжело больному Платонову средств на путевку в Крым и произносил буквально следующее: “В связи с угрожающим для жизни положением больного туберкулезом писателя А. П. Платонова и необходимости его переезда на постоянное жительство на юг выдать А. Платонову единовременную безвозвратную ссуду в размере 10 000 рубл<ей> (десять тысяч рублей). О выдаче ссуды сговориться с т. Константиновым (Софронов: просить Крымский обком партии помочь в организации местожительства т. Платонову). Варвара Петровна, позвоните жене Платонова и скажите, что пока вопрос с книгой затягивается. Секретариат ССП вынес постановление, чтобы ему выдали единовременную безвозвратную ссуду в размере 10 тыс<яч> руб<лей>”[56].

Остается вопрос: понимал ли Фадеев масштаб Платонова-писателя и сделанное им в русской литературе, когда поручал заведующей секретариатом В. П. Зеленской таким образом довести до Платонова принятое решение?.. Варвара Петровна также составляла от имени секретариата бюрократические записки к возвращенным рукописям книг Платонова (никто из секретариата не обременил себя хотя бы небольшой дружеской запиской) и отправляла их вместе с рукописями тяжелобольному писателю: “Рукописи Платонова вернуть автору по распоряжению Л. М. Субоцкого – Зеленская. 13/8”[57].

Ответ на поставленный выше отчасти риторический вопрос можно найти в дружеской переписке Фадеева с Петром Павленко 1930-х годов. Поразительное своей откровенностью письмо 1935 года никогда (!) не публиковалось. Редкие минуты откровения Фадеева наедине с самим собой, размышления о собственном творчестве, сравнения, как понимали искусство классики и советские писатели, их отношение к окружающей действительности и художественные результаты – горестная исповедь перемежается ироническими ремарками и перерастает в саморазоблачительный текст, пронизанный проницательными оценками советской литературы и ее места в мировой культуре:

“…я всегда чувствовал, что у меня (и у большинства современных) в изображении прошлого ли, настоящего ли несчастья людей есть в лучшем случае сила чувствительности, но не сила горечи, а именно она нужна, чтобы вызвать реакцию

действенную
: стремление переделать, изменить, улучшить жизнь. Впрочем, сейчас как-то всем существом тянешься к передаче радостных сторон жизни, и это, конечно, затрудняет мне несколько работу над «Удэге»: я с удовольствием настрогал бы сейчас кучу бодрых простых рассказов о колхозниках, красноармейцах, лесорубах, охотниках, корейцах, инженерах, летчиках и т. д. Говорить и писать о
существе
своей работы, ее «душе» и о технике, мы правда не умеем. Объясняется это, конечно, тем, что писатели мы, наверно, не очень хорошие. Какой-нибудь «мой творческий опыт рабочему автору» (есть и у меня такая книжка, а какой уж там «творческий» и какой уж там «опыт»!) – это в общем серая болтовня о том, чего сам не знаешь. Думаю, что объясняется это тем, что у нас – даже тогда, когда, как я сейчас, все силы отданы работе, – нет настоящей культуры писательского труда и того «напряженного внимания, направленного на предмет, которое позволяет увидеть его с новой неожиданной стороны» (Л. Толстой о Мопассане). Может быть, это еще придет. Иногда мне кажется, что и «принятие» – в смысле восторга, очарования, симпатии, способности подвергнуться влиянию и т. п. –
слишком разных
(по манере, по духу, по технике и школе) писателей прошлого и настоящего тоже свидетельствует не столько о широте ума и чувства, сколько об отсутствии (пока что)
собственной
, глубоко продуманной и прочувствованной творческой линии – не в общем, а в индивидуальном смысле. Мне, например, в конечном счете понравилась «Смерть Вазир-Мухтара», книга взволновала меня. В то же время Толстой, например, до сих пор самый великий и
близкий
для меня писатель. А я думаю, что Толстому
никак
не мог бы понравиться Тынянов – не потому, что Толстой «уже», а я «шире», а потому, что Толстой именно и велик этой своей
неповторимой
, могучей индивидуальностью, для которой Тынянов – сплошная ложность, красивость, блеф. <…> К сожалению, часто, слишком часто подозреваешь только что написанную тобой страницу в том, что это где-то когда-то кем-то и приблизительно так же было уже написано. И только искренность пережитого волнения и сознание, что
общая мысль
романа индивидуальна и нова, стимулирует работу. Естественно, что и нечего бывает сказать о своей литературной работе, кроме общих мест, ибо нет
убежденности
в своем пути, яростного отвергания
для себя
(т. е. не в смысле хулиганского выбрасывания за борт, а неприемлемости в
работе
) чужого пути, нет настоящего поиска
своей
манеры – это с одной стороны, и нет настоящей муки, муки до боли в голове, до слез над тем, что не выходит в моменты сомнений. Все это признаки
ремесленничества
, и притом ремесленничества человека, плохо знающего свое ремесло. Единственное, что «украшает», это
правдивое сознание
, что у настоящих творцов было хорошо, а у тебя выходит дурно. Вот это переживается искренне, глубоко и подчас с истинной болью, потому что ведь хочется высказаться в полный голос, а в моменты каких-то взлетов кажется, что есть что сказать – такое, чего никто не сказал. В сущности, я написал тебе о том, что в личной моей работе больше всего меня волнует и печалит сейчас. А когда перечел, то подумал, что – попади такое письмецо в соответствующий сборничек (скажем: «Корифеи советской литературы о своей работе», год изд. 1984), писатель будущего мог бы только и извлечь из него то скудное соображеньице, что и «они, дескать, в себе сомневались». Но научить тому, как надо работать, вселить бодрость в сердце, как вселяют в него строки «мастера искусства и т. д.» (
даже
тогда и там, где мастера сомневаются и мучаются), – это письмецо не смогло бы. Но именно поэтому оно и не попадет в «соответствующий сборничек», и именно поэтому мы не мастера, а… Есть еще хороший утешитель – критерий «полезности». Утешимся, Петя, тем, что мы писатели «полезные»”[58].

В письме к “милому Пете” от 24 октября 1936 года Фадеев снова доверительно рассказывает товарищу о сокровенных темах своего писательства, о том, что “очень трудно писать, когда уже стал «искушенным»”, и о переживаемой им немоте. Это, можно сказать, общечеловеческая и вечная тема писательства, однако с одной существенной поправкой, немыслимой ни для Пушкина, ни для Толстого, ни для Платонова. “Милому Пете”, которого он, как и себя, причисляет к немногочисленной когорте “умных” писателей и “истинных сынов своего времени” (“не очень умным” в этом и других письмах назван Шолохов), Фадеев вновь доверительно сообщает чистую крамолу. Оказывается, советская литература совсем не исповедует верность принципам реализма Льва Толстого, которого сам Фадеев еще в 1926 году назвал главным учителем пролетарской литературы: “…для нас не столько дело в знании жизни – ведь мы чертовски много видели и знаем! – а все дело в подлинном правдивом выражении своих мыслей и чувств от самых высоких до самых низменных, – и здесь мы еще не достигли «бесстрашия», здесь что-то нас еще пугает и сковывает”[59].

Какой-то особой склонностью к метафизичности и чистой эстетике не отличался ни сам Фадеев, ни его литературные писания. Это не в укор, таким было его дарование. В опубликованной через несколько месяцев статье с каноническим для советской литературы этих лет названием “Учиться у жизни” (“Литературная газета”. 1937. 15 апреля) он признается, что восхищается романами Шолохова, но с одной существенной поправкой: “И все-таки в его книгах недостаток большой, всеобъемлющей, всечеловеческой мысли…” Фадеев не уточняет, что он вкладывает в понятие “своей” (в письме) и “большой, всеобъемлющей, всечеловеческой мысли” (в статье), однако водораздел между правдой жизни и собственной некоей эстетикой проведен со всей определенностью. Данные установки советской литературы очень важны для понимания эпистолярных “диалогов” Платонова с Фадеевым и его верными заместителями по руководству Союзом писателей. “Мрачный” Платонов был им глубоко чужд, они ведь тоже знали, как живет низовая Россия, однако смысл писательства видели в другом – в некой абстрактной идее о “большой, всеобъемлющей, всечеловеческой мысли”. Он вызывал у многих своих современников по меньшей мере раздражение своей неуступчивостью, наличием той “идеи пути” (определение А. Блока), о которой догадывался тот же Фадеев, что без нее и “настоящей муки, муки до боли в голове”, не бывает подлинных художественных открытий.

Примечательные записи к этой теме мы нашли в дневнике Всеволода Вишневского послевоенных лет, той поры, когда он был заместителем генерального секретаря Союза писателей и принимал решение по письмам Платонова:

“Я недавно прочел 25 писем из Кур<ской> области – о жизни колхозников. – (Письма к депутату.) – Тяжелое впечатление: отобранные участки; невыплата пенсий; чрезмерн<ое> обложение; несправедлив<ые> увольнения; облыжные обвинения и т. д., и т. д. – Нужда, беды человеческие… Но жить только ими – можно задохнуться, сойти с ума, погрузиться в пессимизм безвыходный… Помогают обобщения, мечта, устремленность в будущее, сам процесс борьбы, преодоления и некая поэзия истории, некая абстрагированность…”[60] (запись от 21 января 1947 года; курсив наш. – Н. К.); “Дежурство в секретариате ССП: принял человек 15. – Просьбы, – о мат<ериальной> помощи… – Ряд людей бледен, худ… Многие болеют, устали, недоедают явно…

В подъезде нашего дома: две женщины. На одной пальто на голое тело. – «Мы эвакуированы в 41 г<оду> из Буковины. Сейчас едем – эшелоном – обратно… В эшелоне холод… Умерло пятеро сегодня… Дети… – Помогите.» – Цены на рынках растут: картофель 20 руб<лей> кило. – Видимо, к лету трудности будут еще крупнее”[61] (запись от 24 февраля 1947 года);


“С 2 ч<асов> до 4 ч<асов> 30 <минут> – дежурство. Принял 15 человек. Ряд жалоб, слезы вдов, жен, писательские обиды”[62] (запись от 2 декабря 1949 года).

В парадной секретариата Союза писателей послевоенных лет мы встретим не только тяжелобольного Платонова. С просьбами о помощи обращаются и другие писатели; среди просителей М. Зощенко и Б. Пастернак, не менее, чем Платонов, чуждые своим писательством секретарскому генералитету. Даже записи о них выполнены Вс. Вишневским в одной стилистике и с похожим резюме. Запись в дневнике 1 февраля 1950 года разговора с И. Сельвинским: “Говорили о Пастернаке, его мрачной замкнутости, влиянии на Н. Асеева. Слова Пастернака: «Литературы нет, пишут только прислужающие (!) Нам остается – переводы из классики и т. п.». Это реакционная установка… Пастернак – чуждый человек…”[63] Помета в дневнике через три дня, 4 февраля: “Письмо Тарасенкову – ответ на полученное от него письмо”[64]. Критик А. Тарасенков с 1949 года являлся главным редактором головного издательства Союза писателей “Советский писатель”, и Вишневский в дружеском послании не только отвечает на его производственные вопросы, но и делится впечатлениями о состоявшемся в этот день заседании секретариата; для нас ценно упоминание Платонова: “А. Платонов догорает. Мы дали ему 10 тысяч на переезд на юг. Поможет ли?.. Талантливый, но мрачный автор”[65].

Вряд ли в отношении руководства Союза писателей во главе с Фадеевым к Платонову всё можно списать на жестокие обстоятельства сталинской эпохи. Горький после истории с публикацией “Впрок”, главную интригу которой составила ставшая сразу известной в литературной среде гневная реакция Сталина на “Бедняцкую хронику”, также не отвечал на некоторые письма Платонова – именно на те, что написаны в роковом для писателя 1931 году. Однако все-таки Горький читал присланное Платоновым и в письмах сообщал свое мнение о “Чевенгуре” (1929), “Высоком напряжении” (1932) и “Мусорном ветре” (1934)… Обращенная же к Фадееву в 1940 году просьба Платонова прочитать “Размышления читателя” и помочь изданию книги ничем хорошим для него не завершилась. Письмо Платонова Фадеев передает на заключение руководителю секции критиков Союза писателей В. Кирпотину, прекрасно понимая, что он делает и каков будет результат этого ходатайства Платонова. Главный критик СССР напишет развернутое обоснование к отрицательному заключению на книгу Платонова… Письмо Платонова Фадееву вместе с отрицательным отзывом Кирпотина и другими сопутствующими документами вскоре будет сдано в архив. В силу “незначительности” для советской литературы фигуры писателя Платонова сопровождающие его письмо отзывы и резолюции не были выделены в самостоятельную единицу хранения и обнаружены нами совершенно случайно – среди материалов Союза писателей, связанных с начинающими писателями. Возможно, такое место им определил составлявший опись архивариус, однако сколь красноречив и показателен сам этот факт. В именном фонде Фадеева содержится только одно письмо Платонова, остальные выявлены среди протоколов заседаний секретариата Союза писателей. Огромный массив документов Союза писателей (а это сотни увесистых многостраничных папок) наверняка еще откроет неизвестные доселе документы жизни и творчества писателя Платонова, в частности его письма.

Будем надеяться, что в недалеком будущем приоткроются архивы карательных советских органов и их руководителей (НКВД, Прокуратура и Верховный суд СССР), где должны быть письма Платонова. В настоящем издании письма Платонова к этим адресатам печатаются по черновым и беловым автографам, сохранившимся в семье писателя.

Список “яростно живущих” корреспондентов Платонова весьма внушителен. Это не только государственные деятели во главе со Сталиным и генеральные секретари советской литературы, но и редакторы партийных и литературных изданий, директора и редакторы издательств, руководители различных секций Союза писателей… Целая галерея исторических фигур советской эпохи. От их отклика на письма Платонова или молчания зависела судьба произведения, литературная жизнь писателя и жизнь его семьи.

Однако закономерность любого строительства литературы, в том числе советской, всегда осложняется наличием “антизакономерности”, выступающей “как проявление «свободы воли» историко-литературного процесса, писателя и даже его произведения”[66]. Закономерность и антизакономерность представляют разные ряды истории и литературы, литературы и литературной жизни. Смысл их отношений филигранно точно определил сам Платонов в одном из черновых набросков середины 1930-х годов: “…само бесследное исчезновение бывает условным: часто случается, что однажды умершее впоследствии становится бессмертным или яростно живущее оказывается мнимым и ничтожным”[67].

* * *

В эпистолярном наследии Платонова имеются небольшие группы писем, предназначенных для открытой печати. Подобный жанр письма изначально предполагает, что разговор с собеседником вполне сознательно из сферы интимной переводится в публичную и что письмо прочтет не только тот, кому оно адресовано. В истории литературы подобные письма существовали всегда. Они писались по различным поводам и становились фактом исторической и литературной эпохи. Первую такую группу в эпистолярии Платонова представляют открывающие настоящий том его письма к “неискушенным” писателям Воронежской губернии, печатавшиеся в рубрике “Ответы авторам” газеты “Красная деревня”. Подобные рубрики существовали во многих массовых тонких изданиях 1910–1920 годов, правда, зачастую “ответы авторам” печатались без указания имени рецензента, т. е. как общее заключение редколлегии. Примечательно, что к 1920 году начинающий писатель Платонов-Климентов уже не раз сам становился персонажем “почтовых ящиков” не только воронежских, но и столичных изданий. Более искушенные в литературе и идеологии наставники дали ему немало советов, в частности в выборе темы:

“Стихи не подошли. В них много прелести и чистой поэзии, но… берите другие темы” (воронежский журнал “Железный путь”, 1918);


“А. Платонову. У вас есть способность, пишете вы гладко, но темы настолько мизерны, что не стоит труда выливать их в рифмы. Судите сами —

Знакомой стороною

Лошадка путь кладет,

Покорно предо мною

Костлявый зад трясет.

Такая невоспитанная дама, а вы ее воспеваете в стихах. Проникнитесь важностью нашей исторической эпохи и встаньте в ряды ее певцов. Гач.” (петроградский журнал “Жизнь железнодорожника”, 1919).

Лаконичные послания Платонова сохраняют традиционные для “Почтовых ящиков” характеристики: учительность и краткость. Учители любили и поиронизировать над незадачливыми начинающими писателями. Колорит переписке Платонова с “авторами” придают портреты корреспондентов с их экзотическими писательскими псевдонимами – еще одним поветрием новой эпохи русской литературы: Сын Человеческий, Испытавший, Орловский мужик… Опыт чтения самодельной поэзии и открытых писем к ее создателям позже не раз всплывет в зрелой прозе Платонова – в “Сокровенном человеке”, “Чевенгуре”, “Родине электричества”. В первом большом открытом письме – “Ответе редакции «Трудовой армии»…” (1920), во многом рожденном в ходе общения с массовым читателем, превращающимся в агрессивного писателя-критика, Платонов полемично и жестко обозначит собственную эстетическую позицию. Вполне закономерно, что данный текст публикуется в составе литературной критики Платонова. Мы сочли возможным включить его в первое издание писем, потому что он занимает свое особое положение в переписке Платонова 1920 года с начинающими авторами. Колебания между жанром открытого письма и полемической литературной статьи свойственны и другим подобным текстам Платонова, что отразилось и в их заглавиях: “Против халтурных судей” (Ответ В. Стрельниковой)” (1929); “Возражение без самозащиты (По поводу статьи А. Гурвича «Андрей Платонов»)” (1937), “Об административно-литературной критике (Письмо в редакцию)” (1939). Сохранившиеся источники текста “Ответа В. Стрельниковой” свидетельствуют, что Платонов начинал писать свой “ответ” журналисту газеты “Вечерняя Москва” в жанре письма в редакцию, однако затем отказался от него[68].

Предназначенные для открытой печати, но не опубликованные при жизни письма Платонова 1930-х годов представляют еще одну драматическую страницу отношений писателя с современниками и эпохой.

3

Готовя первое издание писем Платонова, мы стремились представить эпистолярий писателя в максимально полном объеме, при этом прекрасно осознавали, что исчерпывающий его свод – дело далекого будущего.

История утрат писем Платонова зеркально отражает историю его жизни и судеб его произведений. В полноте дошла до нас только переписка Платонова с Горьким, что определялось масштабом фигуры прижизненного классика пролетарской литературы и отношением к его наследию в СССР[69]. Однако ситуация с наследием Горького – в некотором смысле единственная в советском ХХ веке. В извлечениях переписка Платонова с Горьким вошла в том “Литературного наследства” (1963) и стала первой публикацией эпистолярия писателя.

Что касается писем Платонова к другим адресатам, то ситуация складывалась крайне неблагополучно. Затерялись или, возможно, даже навсегда погибли для истории письма Платонова к родным – матери и отцу, братьям и сестрам, внуку Александру. Покинув летом 1926 года родной Воронеж, где остались родители и младшие братья и сестры, Платонов общался с родными единственным способом – письмами и телеграммами: на это имеются указания в письмах, да и произведения писателя, отмеченные последовательной автобиографичностью, подтверждают этот факт. Отец Платонова, Платон Фирсович, пережил старшего сына на год, умер в 1952 году. Зная, что Андрей смертельно болен, он признавался в письме к сыну Петру от 12 мая 1949 года: “Лучше бы я лег на его место, а он должен жить”[70]. Невозможно представить, что Платонов, написавший пронзительные страницы о родном городе, пережившем в годы войны страшные разрушения и бесчисленные страдания (“Афродита”, “Житель родного города”), не отправил ни одного письма больному и одинокому отцу. Однако никто из детей Платона Фирсовича не озаботился судьбой личного архива отца, который так же исчез или затерялся, как исчезли и затерялись могилы Марии Васильевны и Платона Фирсовича Климентовых…

Из писем Платонова к братьям и сестрам также не сохранилось ни одного его послания. В начале 1930-х годов в Москву приезжает младший брат Платонова Петр Климентов. Некоторое время он живет в семье старшего брата, а с 1932 года они вместе служат в тресте “Росметровес”. Факт, что вопрос переезда Петра в Москву обсуждался в переписке братьев. Возможно, архив профессора П. П. Климентова еще откроет какие-то документы его великого брата, однако в настоящее время мы ими не располагаем. Несомненно также, что Платонов посылал хотя бы открытки братьям Семену и Сергею в 1930-е годы и в годы войны (оба были на фронте)…

Это небрежение корреспондентов, кровно связанных с Платоновым, по-житейски вполне понятно. Никто из близких тогда не догадывался, что неблагополучный и неуспешный по жизни их старший брат Андрей будет признан великим писателем и к нему придет не только всероссийская, но и мировая слава… Только в семье сестры Марии Александровны Валентины сохранились два письма Платонова к ее мужу инженеру Петру Трошкину. Правда, автографами этих писем мы не располагаем. До нас дошли только копии писем, сделанные в 1970-е годы Ефимом Таубманом, доктором технических наук и большим почитателем творчества Платонова. После его смерти копии писем были переданы его семьей Е. Д. Шубиной.

Среди адресатов Платонова зачастую были люди, не входившие в круг политической и литературной элиты эпохи: московские и ленинградские инженеры, производственники, журналисты, в последние годы – врачи Центрального института туберкулеза Наркомздрава СССР. Сохранились свидетельства, что Платонов со многими из них состоял в дружеской переписке. Однако архивы этих современников Платонова, где находились его письма, ввиду “незначительности” их фигур для советской историографии не перешли на государственное хранение и, скорее всего, утрачены. Лишь один пример. В фонде Платонова Рукописного отдела Института русской литературы (Пушкинский Дом) хранится письмо Бориса Зыкова от 27 октября 1926 года из Ленинграда, из которого можно узнать, что Зыков был почитателем прозы Платонова, обсуждал с ним в письмах современные литературные вопросы и был неплохо осведомлен о житейских нуждах семьи Платонова осени 1926 года, когда тот оказался в Москве без работы и без жилья[71]… Дошедший до нас единственный документ этой переписки свидетельствует, что Зыкову Платонов написал не одно письмо…

Ленинградские корреспонденты Платонова – это отдельная тема, в которой зияют огромные лакуны. Так, в том же 1926 году в вечернем выпуске ленинградской “Красной газеты” печатаются очерки “Страна бедняков (Очерки Черноземной области)”, подписанные специальным корреспондентом из Воронежа А. Платоновым[72]. Очевидно, что присылаемый материал сопровождался письмами Платонова, которые в настоящее время не выявлены. Платонов любил Петроград-Ленинград и даже рассматривал в 1926 году возможность обосноваться там. В Ленинграде находился Комитет по изобретениям, с которым он с 1925 года состоял в переписке (не исключено, что в его фондах, еще не оказавшихся в поле исследовательских разысканий, находятся и письма Платонова). Здесь работали инженеры, с которыми у Платонова сложились производственные и дружеские отношения. С ленинградской кинофабрикой связаны киносценарные работы Платонова, с издательствами и журналами – несостоявшиеся публикации прозы и драматургии. Историю этих отношений, запечатленную в письмах, предстоит еще открывать и описывать. В нашем издании представлено несколько новых сюжетов переписки Платонова с ленинградскими корреспондентами.

Большой корпус нелитературного эпистолярия Платонова сохранил архив Министерства сельского хозяйства: это письма и телеграммы 1923–1926 годов, подписанные “губмелиоратором А. Платоновым”. Разработку фондов Российского государственного архива экономики (РГАЭ) начали в 1993 году слушатели Платоновского спецкурса в Литературном институте М. Немцов и Д. Кудря и продолжила Е. Антонова в ходе подготовки первого тома научного издания “Сочинений” А. Платонова. Производственные письма, казалось бы, не имеющие прямого отношения к литературному творчеству их автора, представляют не только драгоценный источник сведений о жизни Платонова 1923–1926 годов, когда он после блистательного литературного дебюта первых пореволюционных лет (1918–1921) вдруг резко уходит из литературы. Это – полноправная и неотчуждаемая часть его наследия, многое объясняющая в писательском пути Платонова и в плотной событийности, фантастической реалистичности его прозы. Литературные столицы живут в эти годы совсем другими заботами и вопросами. Идет формирование нового типа писателя, который должен сменить “стариков” русской литературы – эмигрантов внешних и внутренних; разворачивается схватка разных литературных объединений и группировок за гегемонию в литературе и право определять ее столбовые дороги. Многие современники Платонова, вошедшие, как и он, в литературу с революцией, уже объявлены классиками и готовят собрания своих сочинений. Издательства и журналы направляют писателей в творческие командировки за материалом в сельские районы и на заводы. Бурно обсуждаются вопросы “линии партии” в литературе, изображение старого и нового быта. Литературные и политические дискуссии следуют одна за другой… Платонов откликается на некоторые из литературных полемик, однако чаще всего шлет в Москву совсем другие сообщения – письма и телеграммы, никак не связанные с литературной жизнью и ее страстями. Письма и телеграммы выстраивают хронику общественно-мелиоративных работ в Воронежской губернии, которая рассказывает о том, как и чем жил Платонов в эти годы. Он обсуждает сметы проводимых работ, просит денег на строительство прудов, колодцев, электростанций, на борьбу с оврагами, рассказывает о состоянии земли, продовольственном положении губернии, “угнетенном” настроении бедствующего крестьянства и самоотверженной работе технического персонала… В письме инспектору Наркомзема А. Прозорову от 22 сентября 1924 года он просит Москву найти возможность поощрить техников, отличившихся на тяжелых работах: “Со своей стороны я пообещал райгидротехникам кое-что хорошее. Ибо плохого они видят достаточно”. И здесь же набросок портрета одного из рабочих, некий прообраз будущих пролетариев из “Котлована” и “Ювенильного моря”: “Райгидротехник от тележной тряски, недосыпания, недоедания, вечного напряжения стал ползать, перестал раздеваться вечером и одеваться утром, а также мыться. Говорит, зимой сделаю всё сразу”.

Платонову не надо было ехать в командировку за материалом, он сам был носителем уникальных для советского писателя знаний о реальной низовой жизни провинции эпохи нэпа – и это знание во многом определит его жесткое противостояние основному направлению и пафосу советской литературы и главное обвинение, которое он до конца жизни будет ей предъявлять: незнание и нежелание знать жизнь народа. Из этих же источников жизни, а также от далеких от литературных страстей собеседников, с которыми его связала жизнь, – ироническое отношение Платонова к сменяющим друг друга литературным дискуссиям. Поэтому и звучит столь убийственно сравнение собрания писателей и инженеров в его статье “Фабрика литературы (О коренном улучшении способов литературного творчества)” (1926): “Шпенглера у нас не любят (и есть за что), но в одном он был прав: в сравнении количества ума и знания, циркулирующего на собрании промышленников и на собрании литераторов, – в сравнении не в пользу литераторов. Это верно, и не спрячешься от этого. Побеседуйте с каким-нибудь инженером, большим строителем и организатором, а затем поговорите с прославленным поэтом. От инженера на вас пахнёт здоровый тугой ум и свежий ветер конкретной жизни, а от поэта (не всегда, но часто) на вас подует воздух из двери больницы, как изо рта психопата”.

Производственные письма Платонова позволяют прикоснуться к замесу колоссального жизненного материала, который вскоре явит себя в его прозе непереводимым языком самой жизни. Этим фантастическим языком жизни заговорит платоновская Россия в “Луговых мастерах”, “Сокровенном человеке” и “Чевенгуре”.

К сожалению, о многих корреспондентах Платонова из Наркомата земледелия, с которыми его связывали не только служебные, но и дружеские отношения, мы мало что можем рассказать. Остаются неизвестными имена московских инженеров этого ведомства, тех немногих, кто осенью 1926 года протянул Платонову руку помощи и не позволил, как он сам признавался, “подохнуть с голоду”. Мы также мало знаем о последних годах жизни писателя, когда рядом с тяжелобольным Платоновым постоянно находились врачи Центрального научно-исследовательского института туберкулеза (МОНИТИ). Их имена стали известны по письмам Платонова к Марии Александровне 1949 года и черновику его письма 1950 года. Последний документ, заключающий настоящий том писем, представляет благодарственное письмо Платонова Николаю Александровичу Верховскому и всем, кто участвовал в создании противотуберкулезного препарата “ПАСК”. К сожалению, фонды МОНИТИ оказались крайне скудными, но будем надеяться, что открытие материалов о последних годах жизни Платонова нам еще предстоит.

В некотором смысле это типичная для Платонова ситуация. Подчеркнутой нелитературностью отмечены записные книжки Платонова, в которых крайне мало материала из современной ему литературной жизни (в основном это телефоны членов редколлегий журналов и издательств), а записи посвящены встреченным им в командировках собеседникам из народа: инженерам, техникам, рядовым колхозникам и председателям колхозов и совхозов, механизаторам, рядовым красноармейцам – тем, чьи имена никогда не вносятся в традиционные энциклопедии.

* * *

В архивах известных литературных современников Платонова, принятых на государственное хранение, его писем оказалось тоже не так много. Какие-то объяснения данному литературному факту, конечно, содержатся в самой эпохе – беспощадном к человеку “железном самотеке истории”. Многие из реальных адресатов писателя (Г. Литвин-Молотов, А. Новиков, А. Воронский, Б. Пильняк, С. Буданцев, Л. Авербах, В. Боков) были репрессированы, а архивы их погибли в печах НКВД или же дошли до нас лишь небольшой толикой материалов, не изъятых при арестах. Наверно, кто-то и освободился от писем весьма неблагополучного в политическом отношении писателя Платонова, а кто-то, как и близкие родственники, был уверен, что его письма не имеют большой исторической ценности, потому что в число классиков советской литературы Платонов не входил – ни при его жизни, ни в первые десятилетия после смерти. Да и письма Платонова могли выставить самих корреспондентов не в лучшем свете…

В 1960–1970-е годы были написаны первые воспоминания о Платонове его современников. В предисловии к первому изданию книги воспоминаний о Платонове Е. Шубина заметила, что Платонов оказался “трудным объектом для мемуаристов”, и зачастую воспоминания современников “оставляют ощущение тщетной попытки понимания, которую не спасают ни длинные истории знакомства, ни усиленное педалирование особой близости с мастером, ни попутно творимые легенды”[73]. Сегодня, когда мы значительно больше знаем о Платонове и советской литературной эпохе, фигура писателя предстает не в окружении преданных ему литературных друзей, а скорее тотально одинокой в современной ему литературной среде. Можно сказать даже больше: у Платонова не было своей литературной среды. Такого одиночества в литературе, пожалуй, никто в ХХ веке не пережил. Об этом свидетельствуют и его письма.

Примечательно, что лишь у немногих вспоминавших о Платонове в архивах оказались его дружеские письма и записки. Не оставили воспоминаний или же написали самые скупые именно те из его современников, кто состоял с Платоновым в переписке и сохранил его письма. Таковы, к примеру, воспоминания поэта Виктора Бокова, передавшего в Рукописный отдел Пушкинского Дома письма Платонова, полученные им в ГУЛАГе. Судя по большому количеству доверительных писем Бокова к Платонову, представляющих блистательные “стихотворения в прозе” о рассказах “Такыр”, “Река Потудань”, “Семья Иванова” и их авторе, писем Платонова к Бокову было значительно больше. Довоенные записки и письма, скорее всего, исчезли при аресте Бокова в 1943 году, а некоторые письма в ГУЛАГ попросту не сохранились.

Остаются неизвестными письма Платонова Виктору Некрасову. Платонов одним из первых отметил “драгоценное значение” книги Некрасова “В окопах Сталинграда”: в изображении “сталинградского побоища” автор повести “приближается к истине действительности, и слова ее проверены человеческим сердцем, пережившим войну” (рецензия 1947 года). Из сохранившегося ответного письма Некрасова Платонову от 12 декабря 1949 года можно узнать, что отношения между писателями были дружескими, что в присланном письме, “писанном рукой М. А.”, Платонов предлагал Некрасову обсудить план совместной работы[74]

Загрузка...