Наталия Слюсарева Повесть об одном актере

Любить самоотверженно и беззаветно, с силой, равной квадрату дистанции – дело наших сердец, пока мы дети…

Б. Пастернак

Портрет героя

После затянувшейся болезни, подхваченной в известную пандемию, не имея ни на что особых сил и желания, стала я перечитывать полюбившиеся книги и попалась мне на глаза повесть Марины Цветаевой о Сонечке. И вспомнила я об одной любви – любви неприкасаемой, заложенной кирпичами жизни суровой кладкой, замурованной в самом тайном уголке сердца на долгие годы. Любви к одному актеру, уже и ушедшему. Сама Сонечка – черноглазая девочка-дюймовочка с косами, актрисочка молодой Вахтанговской студии, читающая в голодной, холодной Москве 1919 года монолог Настеньки из «Белых ночей» Достоевского. И вся эта серебряная вещь Цветаевой, как и ее серебряные кольца – про любовь-кольцо, на сердце носимую, любовь такую горячечную, в лихорадке, с взметнувшимися косами, пылающими щеками, со слезами, с многочисленными восклицаниями героини, способной, как она сама о себе говорит, только к любви, только, чтобы самой любить. И повествование это открывалось признанием в адрес необыкновенных глаз героини. В первых строках – описанием из одного французского романа:

«Какие у нее были глаза, любезный господин! Ради вашего спокойствия желаю вам никогда не повстречать подобных! Они были ни синими, ни черными, но цвета особенного, единственного нарочно для них созданного. Они были темными, пламенными и бархатистыми, такой цвет встречается лишь в сибирских гранатах и в некоторых садовых цветах…»

И далее шло определение самой Цветаевой:

«Глаза карие, цвета конского каштана, с чем-то золотым на дне, темно-карие с – на дне – янтарем: не балтийским: восточным: красным. Почти черные, с – на дне – красным золотом, которое временами всплывало: янтарь – растапливался: глаза с – на дне – топленым, потопленным янтарем».

Так вот, уверяю вас, что глаза ведущего актера, даже актера “assoluto”, московского Академического театра им. Моссовета Геннадия Бортникова были еще более удивительными. Не очи, зеницы или что-то в этом роде, а – пульсирующие бездны. Радужная оболочка, намертво спаянная со зрачком-зверьком – порождением глубокого обморока ночи. В этих глазах, распахнутых до невероятности, таких огромных, что казалось, вот-вот и они перельются через край лица, выбравших для себя цвет одеяний смиренного семинариста, в определенные минуты блуждали огни св. Эльма.

Все глядят на звезды, слагая о них рифмы, но никто не замечает само оперенье неба, этого черного лебедя. На лице юного лицедея, разгадывая вечную энигму театра, предлагалось разглядывать именно черный занавес. За этот полог, несущий в себе тайну, так никому и не удалось заглянуть; для тех, кто хоть раз окунулся в эти глаза, других миров больше не существовало, в них зарождались странные вселенные, всегда с ноткой невысказанной тоски. О, это были чрезвычайно страдательные, списывая с Достоевского, глаза.

Ах, да, еще ресницы и брови. Брови присутствовали на этом лице в виде долгих полукруглых арок. Сквозь частые ресницы можно было пробираться, как сквозь темный лес, на верхних ресницах в иные часы, как в гамаке, раскачивались феи, с нижних на узкий лист ландыша скатывались капли росы, а в уголках его губ, когда он улыбался, шалили эльфы. Однако, он совсем не был слащавым; нежным – да. В пору своей юности он был похож на месяц, в который родился. Апрель. Первый голос ручья, нарциссы на берегу. Он не был, может быть в полной мере даже земным существом, он был «Сном в летнюю ночь».

Жаркое лицо Сонечки с разлитым по нему румянцем всегда казалось Цветаевой испанским, и верно, у нее была часть испанской крови с примесью английской. У Бортникова по линии матери текла итальянская кровь семейства Форелли, чьи корни нашлись в Сицилии.

А сам он, высокого роста, с длинной шеей, с выразительными жестами красивых рук, был будто специально создан для ролей «плаща и шпаги». На этот черный бархатный благоуханный цветок с ямочками – поцелуями фей на щеках и на подбородке – слеталось столько почитателей испить редкого нектара. Перед спектаклем площадь рядом с театром неизменно бывала заполнена впечатляющей свитой никогда не изменяющих ему поклонников.

Его сияющая слава взошла над Москвой в середине прошлого века, не вследствие достижений в кино, как у абсолютного большинства современных актеров, что само по себе удивительно, а благодаря театру. В 1963 году выпускник Школы-студии МХАТ имел славу талантливого театрального актера.

На сцене он создавал свой особый, во многом таинственный мир. Это именно, чтобы оправдать его явление в театре, с блеском был прочитан Татьяной Дорониной монолог Белинского из пьесы «Старшая сестра»: «Если вас мучит мысль о трудном подвиге вашей жизни и о слабости ваших сил, здесь вы её забудете… Если когда-нибудь в ваших мечтах мелькал пленительный образ, забытый теперь вами, забытый как мечта несбыточная, в театре этот образ явится вновь, и вы увидите его глаза, устремленные на вас с тоской и любовью! Ступайте, ступайте в театр, живите и умрите в нем, если можете!»[1]

Да, он был посланием для всех униженных и оскорбленных, ибо он проповедовал со сцены, что есть пространство более ценное и реальное, нежели их удушливый быт в коммуналке. Он был лучшее, что они встретили в жизни, – мечтой, которая никогда не предаст.

Дон Гуан

Мой батюшка, не тот, что с метрики, а тот, что – с амвона, совершенно напрасно указывал мне на невнимание к ближним. И это с моих же слов ему о том, что я к людям отношусь несерьезно. Помилуйте, как же несерьезно, если я первому встречному, спрашивающему у меня, как пройти туда-то, всегда с охотой указываю направление, даже если сама в нем толком не уверена. Да, пусть только кто-нибудь остановит меня у выхода из метро и попробует осведомиться: «Где тут спортивный комплекс или как ему добраться до второго Огородного проезда?», он будет поражен с какой готовностью, даже с зарождающейся радостью стану я со всей возможной жестикуляцией объяснять варианты попаданий в нужное место.

Если я и прохожу мимо некоего ближнего, не замечая его толком, то это только от того, что большую часть дня и определенную часть ночи, гляжу я в собственную голубятню, сосредоточена на своем внутреннем, своем чреве, в котором зарождаются истории, и все, к слову, о любви к ближнему.

И в пору ранней юности из ближних самым привлекательным для меня всегда был Дон Жуан, если по Мольеру, Дон Гуан, по Пушкину, и просто Дон Хуан. Мечтала я встретить его в жизни и узнать по глазам. Но не только пройтись всполохом по его глазам, хотелось мне уязвить его змеиную улыбку превосходства и заставить страдать. В литературном пространстве предпочтение отдавалось пушкинскому дуэлянту за безоговорочную расстановку всех точек на «и». «Я не Диего, я Гуан…/ Я Дон Гуан, и я тебя люблю». За верность выпаду с протянутой рукой каменному гостю. Да и самого автора «Маленьких трагедий» легко заподозрить в роли соблазнителя. Вот его собственноручное шутливое признание в письме к княгине Вере Вяземской накануне своей свадьбы: «Mon mariage avec Natalie (qui par parenthèse est mon cent-treizième amour) est décidé». «Моя женитьба на Натали (это, замечу в скобках, моя сто тринадцатая любовь) решена».[2]

Не буду настаивать на том, что предвкушая встречу, от кавалера ожидала я заведомых нежностей с терпким привкусом лавра, тмина и полным набором прованских трав, ибо в прямо выстроенном союзе социалистических республик ария Далилы: «Жгучих ласк, ласк твоих ожидаю» всегда звучала отстраненно. Нет, тут было желание взять вверх над его душой. Тут был весь, Достоевский. Все же блажен, кто читал его смолоду.

Не встречая очевидно своего героя на московских бульварах, довольствовалась я пока собиранием информации о том, кого из европейского сообщества следовало считать прототипом реального героя. Дон Мигель де Маньяра, севильский дворянин, ловелас и кутила отказался от донжуанства, благодаря внезапно привидевшегося ему сна о собственных похоронах. В родном городе им был построен госпиталь для всех отверженных Де-ла-Каридад. Эпитафия на его надгробной плите гласит: «Здесь покоится прах наихудшего человека, который был в мире. Молитесь за него».

Но самым бездушным и жестокосердным претендентом на эту роль единогласно считался другой уроженец Севильи – Дон Хуан де Тенорио, аристократ XIV-го века. «Человек испорченных нравов и непостоянный в любви».

И разжигая во встречном взоре

Печаль и блуд,

Проходишь городом – зверски-черен,

Небесно-худ.

Томленьем застланы, как туманом,

Глаза твои.

В петлице – роза, по всем карманам –

Слова любви!

М. Цветаева «Дон Жуан»

По сути Дона Хуана де Тенорио можно было привлечь за серийные изнасилования, влепив ему соответствующую статью, если бы не покровительство его дружка короля Педро. Своих жертв Дон Хуан принуждал к соитию, одних, грозя разоблачением их женских тайн, других – просто брал силой. Именно ему приписывают соблазнение дочери командора. С лисьей мордочкой, аккуратно подстриженной остроугольной бородкой, узким прищуром, не знающих жалости глаз, изящными по форме, но стальными по хватке пальцами, в коротком плаще и со шпагой. Этакого не уговоришь, мимо такого не проскочишь. По ночам он жадно срезал севильские розы одну за другой, как волк, попавший в овчарню режет овец, уже без надобности, просто оттого, что – в овчарне.

Низкие севильские домики, порядочно осевшие за семь веков в терракотовый грунт, протяни руку и, кажется, дотянешься до балки верхнего балкона, скрывают истинный размер их первоначальной высоты, и трудно прикинуть на сколько футов разматывалась веревочная лестница, чтобы оказаться у окна спальни девственницы. Жаркими, глухими к состраданию, ночами, лимонно-мандариновые ветви беспомощно бились о стекло светелки, за которым вершилось злодеяние; а на рассвете – разъяренные крики братьев, звон шпаг на галерее, последний привет плаща, опадающего, черным крылом бабочки, над хладным трупом мужа, брата, отца.

В пушкинской интерпретации Дон Гуан, встретив Дону Анну, полюбил впервые. Его искренний всхлип на плече у верного слуги Лепорелло: «Я счастлив, как ребенок!.. Я петь готов, я рад весь мир обнять». Последним вздохом-лепестком опадает с уст Гуана ее имя. «Я гибну – кончено – о Дона Анна!». Пушкинский вариант, как единственно верный, был принят безоговорочно. Оставалось приблизиться к образу Доны Анны, томной испанской герцогини в черном, под прозрачной вуалью. Я же по младенческим своим летам совсем не была столь бледной, а после легкого морозца очень даже румяной. Задача усовершенствовать образ под вуалью была отодвинута пока на неопределенный срок. Я могла утешаться тем, что Марина Ивановна Цветаева также не проникла в тайну Доны Анны.

И была у Дон-Жуана – шпага,

И была у Дон-Жуана – Дона Анна.

Вот и всё, что люди мне сказали

О прекрасном, о несчастном Дон-Жуане.

М. Цветаева «Дон Жуан»

Квартира на восьмом этаже

На восьмом этаже высокого сталинского дома в соседнем подъезде только в одной квартире, из четырех выходящих на площадку, в квартире моей лучшей школьной подруги Леночки, раздавали счастье. О, и с какой же щедростью. Насколько все было обыденно в нашей семье – ну, мама на кухне, отец на кухне (он отменно готовил) сестра в бигуди – в ванной, настолько в соседнем подъезде на восьмом этаже – все было необыкновенно. Но не сразу, а после того, как Ленина мама, обозначив свои духовные цели, просочившиеся за пределы лестничной площадки и намного дальше, определила себя к правозащитному служению, которое как раз зачиналось в 60-е годы прошлого века. Это ее стараниями в обиход вошло почти иностранное слово «самиздат». В их квартиру, что очень скоро стала местом силы, по вечерам потянулись лучшие люди страны. Бородатые физики с короткими трубочками слетались на острые диспуты, полусумасшедшие поэты – на читку своих нескончаемых куплетов, пьющие, молчаливые, и за то спасибо, художники с сетками, в которых бились друг о дружку бутылки дешевого портвейна, заглядывали без всякой цели, просто отогреться в теплой компании.

Бесконечные разговоры на кухнях тех лет. Я не могу не вспомнить здесь с благодарностью и не сказать несколько слов о Татьяне Сергеевне Ходорович – Лениной маме. Она была младшим научным сотрудником Института русского языка. Институт русского языка на Кропоткинской в свою очередь являлся островком духовной элиты столицы. В нем за мифическую зарплату работали предпоследние святые СССР, так как последними, по определению академика Дмитрия Сергеевича Лихачева, неизменно оставались музейные работники. Недалеко от Кропоткинского бульвара еще до всяческих революций в доме на Сивцев Вражке было их родовое гнездо с небольшой бальной залой. Татьяна Сергеевна была внучатой племянницей художника Врубеля.

Ее муж инженер умер от онкологии в тот самый день, когда она отправилась в роддом рожать четвертого ребенка. Вести о рождении и смерти пересеклись где-то на полпути к роддому Грауэрмана, размещавшегося на Арбате. Татьяна Сергеевна осталась с маленькими детьми на руках, практически без всяких средств к существованию. Но она не ожесточилась. Стержень ее духа укреплялся крестом православия, и к ней потянулись люди. Бывало уже в подъезде я сталкивалась с ходоками, судя по одежде, и точно – по выходе из лифта на площадку мы направлялись в одну и ту же квартиру.

О тех временах, о которых я пишу, летом в волшебной квартире под большим вентилятором, заменявшим зеленую лампу, уютно листались увесистые художественные альбомы. В канун Нового года поздно вечером снаряжались экспедиции с санками за елью на Рижский вокзал. К празднику отдельные дровосеки-контрабандисты на свой страх и риск свозили в город запрещенный товар – елки-палки, реализовывая их тут же на путях. Перепрыгивая через шпалы, можно было словить в спину резкий свисток милиционера, пресекающего незаконную сделку. Однако мы без особых происшествий, обменяв полтора рубля на зеленую красавицу под потолок, доставляли ее в квартиру, чтобы тут же украсить шарами и завесить мишурой. К полуночи к раздвинутому столу слетались приглашенные. После очередного тоста в запоздавшем госте, не без вызова во взоре, старалась я разглядеть черты Дон Гуана. Мишура облетела, праздники заканчивались.

В обычные дни с утра по звонку будильника в очередь выстраивались серые прессующие мысли: сползти с кровати, протолкаться мимо сестры в ванную, собрать части школьной формы в целое, сложить учебники из тех, что найдутся в портфель, и всегда неожиданно к концу завтрака между бутербродом с сыром и стаканом чая вдруг встраивалась одна легкая приятная мысль, даже мыслишка – не ходить сегодня в школу, в свой десятый класс. Доводы для того, чтобы подпитать этот тезис, всегда находились. За дверью намерение о пропуске занятий оформлялось в знакомый маршрут – дойти до Сретенки и заучить расписание фильмов на неделю в кинотеатре «Уран». Слишком часто, являвшуюся незваной к завтраку, легкую карнавальную мысль приходилось иногда искоренять по веским причинам. В этом случае уроки тянулись томительно долго. На перемене девочки обычно занимали место у окон. Мы стояли, опершись спиной на подоконник, и следили глазами, как мальчишки, возможно нам на показ, мутузили друг друга в коридоре.

Неотъемлемым атрибутом нашего общения в школе и за ее пределами были разговоры о московских театральных новинках. На уютной сцене театра им. Маяковского гудел колоколом богатырь Охлопков. В саду «Аквариум» раскладывал свой «красно-белый» пасьянс, чередуя Биль-Белоцерковского с Жан-Поль Сартром, загадочный Завадский. Шумела юными талантами поросль «Таганки». Сказочно выстрелил праздничной хлопушкой «Голый король» в «Современнике».

Судьбоносная весть о том, что в Москве объявился совершенно потрясающий спектакль, который идет в театре на Садовом кольце, первой распространилась среди филологических стеллажей Института русского языка. В один из моих учебно-присутственных дней, на перемене, в коридоре я и услышала от моей дорогой подружки Леночки, что она со своей младшей сестрой уже посмотрела какой-то спектакль в театре Моссовета и, что там был какой-то актер, не такой как все. Наверное, через пару недель у нее оказался билет в театр на балкон и для меня, на тот же спектакль с простеньким названием «В дороге».

После представления я возвращалась домой присмиревший, да, я еще не могла осознать, что это было за явление вселенского масштаба: «Преображение на горе Фавор?», «Выход к апостолам?». Облучение состоялось, но так как это облако, как и всякая радиация, оставалось невидимым, я не могла сразу ощутить всю сокрушительность этого события. С каждым наступающим днем болезнь раскручивалась, заставляя сердце сжиматься все острее. Боль была такой острой, что, порой, я ловила себя на том, что стонала вслух, проходя под нависшими кронами бульварных насаждений, каким-нибудь неказистым сквером.

Привлекательной стороной московского театрального дела являлось то, что в то время театры, получавшие от государства субсидию, могли позволить себе продавать билеты по разумным ценам; оборотной стороной признавался факт, что достать билеты на яркие спектакли практически было невозможно. Но, какая удача! В круг друзей нашей семьи входил заместитель министра культуры города Москвы. Он ходил к нам пить чай в свой обеденный перерыв и от своих щедрот, которые ему ничего не стоили, приносил бесплатные билеты всегда на прекрасные места. Мама конечно сообщила ему о моем пристрастии к театру из сада «Аквариум», потому что в первом сезоне по министерским билетам я увидела «Маскарад» с Мордвиновым, пару раз сходила на спектакль «Цезарь и Клеопатра» Бернарда Шоу, отличная постановка. Ростислав Плятт в лавровом венце, скрывающим, как и подобает, раннюю лысину Цезаря и юная Клеопатра, Нина Дробышева, прячущаяся в лапах Сфинкса. Кроме чудесного Плятта в роли Цезаря, которому по характеру так подошли искрометные реплики Шоу, в памяти остался образ служанки Клеопатры Фтататиты в исполнении старейшей актрисы театра – Серафимы Бирман. Спеленатая почти в мумию, с высоким убором на голове она смотрелась суровым стражем на службе даже не просто у царицы Египта, а у какого-нибудь Анубиса.

Спектакль «Аплодисменты» о проблеме поколений в среде творческой интеллигенции, лишенный нерва, в котором Бортников сыграл роль сына стареющего режиссера, особо ничем не запомнился. Но самый ясный и солнечный спектакль, который я посмотрела с ним в театре им. Моссовета три, а может четыре раза, был спектакль «В дороге», поставленный по пьесе драматурга Виктора Розова.

О, эти билеты, я до сих пор вижу их в вазочке. Я прохожу коридором, здороваюсь с зам. министра столичной культуры и краем глаза замечаю театральные билеты на столе в вазе из-под конфет. Когда официальное лицо уйдет, я завладею ими, никто из домашних никогда не оспорит у меня билеты на спектакль «В дороге». А вечером с этими билетами я взлечу пантерой без лифта на восьмой этаж, чтобы рассыпать счастье конфетти над моей Ленкой. И сегодня я вижу этот синий оттиснутый штамп на двух полосках серенькой бумаги с королевскими местами: третий ряд партера, середина. Те билеты – золотой слиток счастья, сброшенный однажды на стол, не без участия культурного ведомства, больше в моей жизни никогда не повторился.

После спектакля мы все говорили и говорили. С этим надо было что-то делать. Отсутствие стихотворного дара не позволило тотчас приступить к сочинению зонгов или поэтического цикла «Комедьянт», но кастальский ключ, покрывшись пузырями творчества, вспучившись, начал бурлить. Выручило детское пристрастие к рисованию. Пастельные мелки, крошась и ломаясь, в очередь заскрипели по бумаге. Через полчаса большой портрет Бортникова, размером в ватманский лист, был готов. И надо признать он оказался очень похожим. С наклоненный головой, с отведенной в сторону рукой, его акцентированный жест, в расстегнутой рубашке, белой, благодаря белому мелку. Портрету нашлось место в счастливой квартире в спальне на торцовой стороне стенки рядом с дверью. Теперь можно было на него смотреть и даже повторять реплики из спектаклей, воспроизводя по памяти его интонацию, делая акцент на букве «ч», которая у него в произношении выходила как бы, жирненькой, что привычно уроженцам итальянского юга: «Ты что дура, что ли.

На ночные бдения я устремлялась в соседний подъезд, иногда мне разрешалось заночевать у подруги. К третьему часу ночи, отговорив словесную порцию, но не отмечтав, мы лежали на кроватях и молча смотрели на портрет Бортникова.

Жюльен Сорель

В ту пору, когда деревья были большими, а экраны черно-белых телевизоров – маленькими, исключительно в праздничные вечера новогодних каникул в придачу к концертам Аркадия Райкина и кружением Карандаша с Кляксой по цирковой арене, засыпанной опилками, телевидение одаривало своих зрителей, как вишенкой на торте, кое чем непозволительно-особенным. Ближе к ночи, когда дети томятся без сна под одеялами в своих кроватях, дозволялись картинки про любовь.

Вспыхивая и треща бенгальским фейерверком, на экранах распускалась нарезка из иностранных музыкальных и приключенческих фильмов. Этот набор повторялся на каждый Новый год. В него входил обязательный выход аргентинской певицы Лолиты Торрес, в живописном костюме с фартучком на плиссированной юбке, повторяющей загадочное: «коимбра», «коимбра», лирический полет баритона Тито Гобби к Джине Лоллобриджиде с неаполитанской песней «Скажите девушки подружке вашей», и завершающей кодой – скачка на лошади Фанфан Тюльпана, преследующего карету, увозящую его возлюбленную Аделину, в исполнении той же Джины Лоллобриджиды. Завораживающий ритм скачки, кожаные ботфорты, устремление героя к своей цели – все это предлагало навсегда запечатлеть в памяти красивое имя – Жерар Филип.

В конце концов кинотеатры для чего-то существуют, особенно такой родной и уютный, как кинотеатр «Уран» на Сретенке, несмотря на вытянутый, не самый удобный кинозал и утопленные ряды стульев. Но белое полотно экрана, обрамленное черной рамкой, открытое взгляду практически целиком, если совсем вытянуть голову, гаснущий свет, ускользающие титры имен любимых актеров. У кинотеатра «Уран» французское кино ходило в любимчиках: «Пармская обитель», «Фанфан – Тюльпан», «Красное и черное». «Фанфан-Тюльпан» не скудная нарезка, а весь фильм целиком.

О, этот Фанфан, проказник, переполненный фантазией и энтузиазмом, с ямочками на щеках и подбородке. Несмотря на то, что многие сцены – скачки, бои, падения – оказались небезопасными, (исполнителю главной роли прокололи руку концом сабли и рассекли лоб) сам он находил их «безумно забавными». Казалось, атмосфера задорного веселья, царящая в фильме, плавно перетекла на процесс его создания. Ни один завтрак не проходил без дружеской потасовки, когда в ход шли тарелки, клубни картофеля и сами столы. Навсегда спасибо экрану кинотеатра с ближней Сретенки за образ смеющегося Жерара на крыше с копной непокорных волос, в сорочке романтического кроя, высоких ботфортах и с саблей в руке.

С первых кадров фильма «Красное и черное» по роману Стендаля, со страниц книги в алом, как кровь, переплете, в мою жизнь дымным узким шлейфом просочилась печаль. Имя этой печали – Жюльен Сорель. Тщеславный поклонник Наполеона. Уязвленная гордость. Дело чести, в отместку мужу, сделать его жену своей. Вечером под липами нужно взять в свою руку – руку госпожи де Реналь.

Любовь – «амор» по латыни.

От любви бывает мор.

Море слез, тоски пустыня,

Мрак, морока и позор

Стендаль «Красное и черное»

Жюльен Сорель – старинный клавесин, с клавиш которого слетают боль и скорбь. Неужели можно быть таким гордым и таким уязвимым одновременно. Жерар Филип сумел передать всю сложную гамму чувств своего героя: ирония, холодный расчет, страсть, любовь, отчаянье. Вот он, повернувшись к зрителю спиной, в черном сюртуке, навсегда уходит со страниц романа, с полотна экрана, но не из сердца.

Жерар Филип мог себе позволить оставаться только красивым, но в нем чувствовалось внутреннее беспокойство, скрытая тревога. Его пристрастие к русской классике можно объяснить желанием серьезных ролей. В его послужном списке уже значилось два фильма по произведениям Ф. М. Достоевского: «Идиот» и «Игрок». В недалеком будущем он думал воплотить на экране образы Вронского и Печорина. Кино сделало его по-настоящему знаменитым. Однако, современники, видевшие Жерар Филипа на сцене, утверждали, что он был прежде всего актером театра, а в кино от него осталась лишь гигантская тень.

С Сорелем, переодевающимся, то в – черное, то – в красное, я впервые ощутила горький вкус смерти. Мало того, что герой романа осужден на казнь, но и этот «самурай весны», как окрестили французского актера японцы, был обречен умереть таким молодым в возрасте тридцати семи лет. Великое оплакивание. Гран каньон слез. Совсем недавно Жерар полагал, что еще молод для роли Дон Жуана, а в ноябре 1959 года он готовился к постановке «Гамлета» на сцене своего родного Национального театра. Смерть перечеркнула все планы.

«В тридцать семь, в возрасте, в котором ушли из жизни Пушкин, Апполинэр, Маяковский, он закрыл глаза, прежде чем стал непохожим на самого себя».[3]

Диагноз Жерара, онкология печени, остался для него неизвестным. Операция была прервана за абсолютной ее бесполезностью.


«– Сколько это продлится? – спросила я у врачей, когда они пригласили меня в маленькую комнату рядом с операционной.

– Месяц, самое большее – полгода.

– А вы не могли бы, пока он еще спит, сделать так, чтобы он не проснулся?

– Нет, мадам».[4]


С того разговора в операционной прошло ровно двадцать дней. В последний вечер он еще делал заметки на полях пьесы, обсуждая с женой детали будущей поездки в горы, советовался со своим доктором. Вечером он отвернулся к стене, чтобы уснуть и умереть. Прямо как Сонечка Голлидэй из повести, у которой был тот же диагноз. «Она не знала, что умирает. Она все время говорила о том, как будет жить и работать дальше. Ей принесли много цветов… Соня сказала: «А теперь я буду спать». Повернулась, устроилась в кровати и уснула. Так во сне и умерла».[5]

Осталась дощечка с ее именем в колумбарии Донского монастыря в Москве.

На Божедомке

С выбранным, нашими сердцами, актером у нас было общее пространство, невероятная удача, ничем не заслуженная и, что немаловажно, это было пространство Достоевского. Мы жили на Проспекте Мира (бывшая Первая Мещанская) напротив Старо-Екатерининской больницы, по соседству с которой располагались Ржевские кирпичные бани, столь же кирпичные, сколь и старинные. Банный короткий проезд уводил в живописный посад Троицкой слободы, разветвленную сеть переулков с крепкими старыми тополями, которых никогда не касались пилы, теремной деревянный мир резных наличников Большой и Малой Екатерининских улиц. Пройдя сквозь Екатерининский парк, мы попадали в царство Божедомки, к тому времени уже ликвидированное, но дух ее еще витал в густом, гонимом ветром, пухе тополей.

Божедомкой именовалась местность в районе площади Суворова, бывшая Екатерининская, вместе с улицами Старая Божедомка – улица Дурова и – Новая Божедомка – улица Достоевского. Убогие дома, в которые свозили, подбирая с улиц города, всех сирых и бездомных, – неотъемлемый атрибут этого квартала. Обычно они ютились при монастырях. Мужской Крестовоздвиженский Божедомский монастырь, известный с XVI века, стоял на месте дома, примыкающего к гостинице «Славянка». Во времена Достоевского на месте гостиницы возвышался храм Иоанна Воина, там же располагалось кладбище для всех «странных, умерших насильственной смертью». Служители Убогого дома отыскивали на улицах тела неизвестных, умерших не своей смертью. Похоронами занимались не монахи, а добровольцы, поминавшие покойников нехитрой закуской, вокруг этих мест всегда крутилось много кошек. Тело Гришки Отрепьева, знаменитого самозванца, убитого в Москве в 1606 году, было свезено в Убогий дом.

В конце школьного курса для осмысления внутренней жизни с книжных полок все чаще доставался Федор Михайлович Достоевский. И самым востребованным оказался том с романом «Преступление и наказание», зачитанный вконец, с варварски загнутыми уголками страниц, пролитым кофе и сигаретным пеплом, приземлившимся на обложке. Да, то была славная эпоха печатаных изданий и столь же огромный интерес по отношению к великим писателям.

Наша, спаянная духовными запросами, парочка не раз наведывалась в музей-квартиру Ф. М. Достоевского на Божедомке, где родился знаменитый писатель. Проходя комнатами мемориальной квартиры, мы с нарастающим пиететом взирали на деревянную лошадку, на которой качался маленький Федя, переводя взгляд с голландской печи на старинный горбатый сундук, на котором спал будущий гений. Выйдя из музея во двор бывшей Мариинской больницы с памятником Достоевскому, скульптора Меркурова, робко заглядывали снизу в лицо писателя.

Школьником, Гена вместе с друзьями также шнырял по соседним дворам и закоулкам. Бегал смотреть, как выводят слона на прогулку из «Уголка Дурова». В тополиных посадских интерьерах за заборами скрывалось много таинственного мрачного и одновременно влекущего. Признавался, как по-особому пугал его памятник Федору Михайловичу: скорбная высокая фигура, со странно сцепленными руками на груди, отвернувшейся в сторону, головой, взглядом, падающим в землю. Уже тогда в местном ландшафте его музыкальный и художественный слух улавливал страдальческие нотки Достоевского.

Детские годы Бортникова прошли на Божедомке. Родился в Ленинграде, до школы пожил с семьей в Австрии. С переводом отца по службе перебрались в Москву в дом для военнослужащих на площади Коммуны. И весь тот период в его памяти – за семью печатями.

Геннадий. Ему бы подошло имя Людвиг, ну, пусть не Людвиг Баварский, а Людвиг с Трубной площади или Людвиг покровитель кошек.

Можно любить старых, кривых, безногих, но, чтобы так любить кошек? Отказаться из-за них от Парижа? «А кто же будет кормить кошек?» Нет, тут, Гоголь: полет кошки с лежанки на печку, кружение утопленниц. Тут пустота. Пропасть без любви. Мать или мачеха? Про мачеху не скажу, не знаю, но у Гены рано умерла мама, малыш только пошел в школу. Мама умерла, и ребенок замолчал на две недели. Никто вначале этого не заметил – ну, молчит и молчит… Потом бросились к логопедам – учить говорить заново, тогда-то и проявилась некая шепелявость в речи. Отец, прошедший войну по артиллерийскому ведомству, постоянно в дальних командировках. Ребенок при бабушках и няне, кстати, большой любительнице кошачьего племени, вступил на тропинку диккенсовского Оливера Твиста, передаваемый с одних рук на другие. Взрослея, к своему истинному «я» пробивался, где – ручейком, где – горным потоком напролом на каменные заторы.

А сопротивление среди ближних было сильным, иначе, зачем ему, тогда, капризному клоуну, а может, принцу всех лун, срываться из дома и не единожды? В первый раз еще в школе, когда старшие прочили подростку Суворовское училище, он сбегает в Сергиеву Лавру поступать в семинарию. Паломничество недолгое, но именно оттуда – навык в написании ликов икон и пристрастие к портретам. Насильственное возвращение, выяснение с отцом. Появление на подмостках машиностроительного техникума, где учеба за партой совмещалась с работой на заводе. Геометрия на занятиях и высокая температура в производственных цехах выталкивают его за ворота в очередной раз. Сюжет «в дороге» обрывается. Как вариант, художественное училище? Нет, не совсем то… Как-то во дворе замечает девочку с загадочным отблеском на лице, улыбкой, скрывающей тайную радость. Оказывается, она посещает театральный кружок при районном доме Пионеров. Он рисует, возможно, он мог бы помогать при оформлении спектаклей, к тому же рисовальный и театральный кружки соседствуют дверями. Через какое-то время руководительница драмкружка подходит к нему с вопросом: «А ты Пушкина прочитать сможешь?» И вот первый выход к зрителю в пьесе-сказке С. Маршака «Двенадцать месяцев». Первая роль – ворон. Первая, реплика: «Карр!».

Примерно в такой последовательности он и менял один приют на другой пока шар не лег в лунку, пока фрагмент пазла не обрел свое место, ибо самое важное для человека, по определению одного немецкого психоаналитика, – «Дать жизнь самому себе, стать тем, чем он является потенциально».[6]

Театр явился для него открытием, настоящим чудом. И он начал служить этому чуду со всей истовостью Рукоположенного. Вполне возможно, что в Лавре ему и сплели золотой кокон силы. Когда он вышел на подмостки, он был уже «элейсон», с греческого – помазан. А когда он вернулся в свой дом на площади Коммуны, то все равно остался в пространстве, пусть и виртуальном, кельи мужского монастыря. А что если его девятиметровая комната помещалась в бывшей алтарной части храма Иоанна Воина? Нет, тут много тайн. Эти метания его детства – сплошная тайна, завеса из тайн. Не раскрытые, не понятые, не выплаканные до конца они всплывали в его глазах и, благодаря окулярам бинокля, вставали в пол лица, освещая сцену, весь театр, заполняя собой прилежащий сквер, площадь с памятником большому поэту, широкий распах Садового кольца и все бульвары.

Бульвары

У Раскольникова была комната о шести шагах, у Бортникова – на три шага больше. В этой комнате, обставленной его картинами, в двухкомнатной квартире с отцом и старшим братом он и жил на площади Коммуны пока на карте столицы не появился Новый Арбат с домами в двадцать три этажа. «Вставная челюсть Москвы» – по меткому замечанию Фаины Раневской. А жить желательно не выше деревьев или хотя бы вровень с тополем, что был у Цветаевой в Трехпрудном переулке, и с собственным выходом на крышу.

Да, оказывается, мы жили так близко друг от друга. Через полчаса неспешной прогулки мы были уже у стен его дома, удивительно, но кажется знали и этаж, не самый высокий, благодаря караулящим внизу поклонницам. Окно его комнаты выходило во двор, боковая сторона дома пялилась на невзрачный стадион «Буревестник» за стареньким забором в Самарском переулке, а сам фасад гляделся на изгиб Самотечного бульвара.

Московские бульвары стоят того, чтобы воспеть их, хотя бы однажды. В ту пору, то есть к середине прошлого века, они были еще относительно юны и свежи, и сильный благоухающий аромат с зацветающих лип Цветного бульвара, обволакивающий нарастающими волнами, буквально опьянял. Детство московских бульваров пришлось на то время, когда по ним прогуливался Александр Сергеевич Пушкин с Натальей Николаевной, он и встретил ее на балу в декабре 1828 года, в доме Кологривовых на Тверском бульваре. Подхватив Вяземского под ручку, большой гулена отправлялся с приятелем пройтись по Никитскому бульвару, и уже скоро нянька выведет на прогулку под зеленые шатры к его памятнику, гордость Серебряного века, Марину Цветаеву.

Личная напряженно-усложненная внутренняя жизнь диктовала не статику – сидение в кресле под новомодным определением «торшер», а пребывание в постоянном движении, то есть – хождении. И лучшим пространственным местом для этого были бульвары. Летом над тобой – купол из нависающих ветвей, под ногами не мертвый асфальт, а упругая живая земля. Болдинской осенью нога вступала в шуршащий прибой, подгоняемых навстречу легким ветерком, карминно-бурых, ржаво-золотых кленовых листьев. Воронкообразные низкие смерчи, весело кружащиеся по газонам юбочками дервишей, и зеленая арка над головой создавали ощущение того, что ты проходишь своеобразным тоннелем, в конце которого уже мерцает свет, положенной только тебе небывалой любви. Таская с собой это предвкушение, перетекая из бульвара в бульвар, не распыляясь на многолюдные площади и проспекты, душа, пестуя внутри себя тишину, сохраняла индивидуальность.

Обычно мой путь лежал от Самотечного бульвара к Цветному мимо скромной иллюминации из двух лошадок на бледно-желтом фасаде цирка, тогда еще единственного, потому и центрального, сосуществовавшего по соседству с рынком, столь же центральным. Тут можно было сделать остановку и заглянуть собственно на сам рынок. Крытый рынок, как центровой, был заряжен на самый разнообразный ассортимент по части растительных и мясомолочных продуктов. Именно сюда наезжали на блестящих авто с дипломатическими номерами секретари зарубежных посольств закупаться провизией. Иногда на рынке случалось повстречать самих иностранцев и отсканировать их внешний вид. Допустим, гипотетически, проходя мимо сказочных восточных прилавков с оранжевыми дынями и черным виноградом, можно было заприметить кого-то, со спины похожего на Жан-Луи Трентиньяна, пройтись взглядом по его облегченной дубленке и, подзарядившись эстетически, следовать дальше до поворота на Петровский бульвар.

Моссоветовский актер ходил бульварами, мы следовали тем же маршрутом, подсознательно преследуя цель, невзначай встретиться с ним, столкнуться лицом к лицу на нашем аллейном пути. И, что удивительно, одним летом это действительно произошло, правда, один только единственный раз. Он вышел нам навстречу из зеленой кущи Самотечного бульвара, а мы как раз стояли на переходе на Садовом кольце. Он объявился внезапно под сводом сомкнутых деревьев, как молния, как «Deus ex machine» – «Бог из машины», их театральные штучки, когда мы вышли к светофору на переход через широкое полотно Садового кольца, готовые соскользнуть с разогретого тротуара, чтобы нырнуть парочкой карандашей в родную тень зеленого пенала. Помнится, мы просто задохнулись от небывалого чуда, свершающегося прямо на наших глазах.

Как в замедленной съемке мы провожали взглядом паренье полубога, проплывающего мимо нас с отрешенным взглядом «поверх всяческих барьеров». Высокий, красивый, одетый, как и полагается столичному актеру, в нечто более качественное, нежели в ординарную клетчатую ковбойку. Мы уже знали, что впечатления от этой встречи нам хватит на недели разговоров под, сменяющие друг друга, чашки с отчаянно-черным кофе и трассирующие в угол пустые пачки от сигарет, ибо истинным смыслом того юного существования было находиться в постоянном экстатическом возбуждении. В конце концов крепчайшим кофе и мыслями о Бортникове я довела себя до того, что уже с утра меня трясло, как Раскольникова, когда тот поднимался по темной лестнице к своей старухе с топором за пазухой. Именно тогда навсегда вошло в меня преклонение перед гением поэта, который смог выразить, непередаваемую словами, интенсивность чувств. «В тот день всю тебя, от гребенок до ног, / Как трагик в провинции драму Шекспирову, / Носил я с собою и знал назубок, / Шатался по городу и репетировал».[7]

Загрузка...