Голос 1978

«Слово «нервный» сравнительно поздно…»

Слово «нервный» сравнительно поздно

Появилось у нас в словаре

У некрасовской музы нервозной

В петербургском промозглом дворе.

Даже лошадь нервически скоро

В его желчном трехсложнике шла,

Разночинная пылкая ссора

И в любви его темой была.

Крупный счет от модистки, и слезы,

И больной, истерический смех.

Исторически эти неврозы

Объясняются болью за всех,

Переломным сознаньем и бытом.

Эту нервность, и бледность, и пыл,

Что неведомы сильным и сытым,

Позже в женщинах Чехов ценил,

Меж двух зол это зло выбирая,

Если помните… Ветер в полях,

Коврин, Таня, в саду дымовая

Горечь, слезы и черный монах.

А теперь и представить не в силах

Ровной жизни и мирной любви.

Что однажды блеснуло в чернилах,

То навеки осталось в крови.

Всех еще мы не знаем резервов,

Что еще обнаружат, бог весть,

Но спроси нас: – Нельзя ли без нервов?

– Как без нервов, когда они есть! —

Наши ссоры. Проклятые тряпки.

Сколько денег в июне ушло!

– Ты припомнил бы мне еще тапки.

– Ведь девятое только число, —

Это жизнь? Между прочим, и это.

И не самое худшее в ней.

Это жизнь, это душное лето,

Это шорох густых тополей,

Это гулкое хлопанье двери,

Это счастья неприбранный вид,

Это, кроме высоких материй,

То, что мучает всех и роднит.

«Времена не выбирают»

Времена не выбирают,

В них живут и умирают.

Большей пошлости на свете

Нет, чем клянчить и пенять.

Будто можно те на эти,

Как на рынке, поменять.

Что ни век, то век железный.

Но дымится сад чудесный,

Блещет тучка; я в пять лет

Должен был от скарлатины

Умереть, живи в невинный

Век, в котором горя нет.

Ты себя в счастливцы прочишь,

А при Грозном жить не хочешь?

Не мечтаешь о чуме

Флорентийской и проказе?

Хочешь ехать в первом классе,

А не в трюме, в полутьме?

Что ни век, то век железный.

Но дымится сад чудесный,

Блещет тучка; обниму

Век мой, рок мой на прощанье.

Время – это испытанье.

Не завидуй никому.

Крепко тесное объятье.

Время – кожа, а не платье.

Глубока его печать.

Словно с пальцев отпечатки,

С нас – его черты и складки,

Приглядевшись, можно взять.

«Заснешь и проснешься в слезах от печального сна…»

Заснешь и проснешься в слезах от печального сна.

Что ночью открылось, то днем еще не было ясно.

А формула жизни добыта во сне, и она

Ужасна, ужасна, ужасна, прекрасна, ужасна.

Боясь себя выдать и вздохом беду разбудить,

Лежит человек и тоску со слезами глотает,

Вжимаясь в подушку; глаза что открыть,

что закрыть —

Темно одинаково; ветер в окно залетает.

Какая-то тень эту темень проходит насквозь,

Не видя его, и в ладонях лицо свое прячет.

Лежит неподвижно: чего он хотел, не сбылось?

Сбылось, но не так, как хотелось? Не скажет.

Он плачет.

Под шорох машин, под шумок торопливых дождей

Он ищет подобье поблизости, в том, что привычно,

Не смея и думать, что всех ему ближе Орфей,

Когда тот пошел, каменея, к Харону вторично.

Уже заплетаясь, готовый в тумане пропасть,

А ветер за шторами горькую пену взбивает,

И эту прекрасную, пятую, может быть, часть,

Пусть пятидесятую, пестует и раздувает.

«Сквозняки по утрам в занавесках и шторах…»

Сквозняки по утрам в занавесках и шторах

Занимаются лепкою бюстов и торсов.

Как мне нравится хлопанье это и шорох,

Громоздящийся мир уранид и колоссов.

В полотняном плену то плечо, то колено

Проступают, и кажется: дыбятся в схватке,

И пытаются в комнату выйти из плена,

И не в силах прорвать эти пленки и складки.

Мир гигантов, несчастных в своем ослепленье,

Обреченных всё утро вспухать пузырями,

Опадать и опять, становясь на колени,

Проступать, прилипая то к ручке, то к раме.

О пергамский алтарь на воздушной подкладке!

И не надо за мрамором в каменоломни

Лезть; всё утро друг друга кладут на лопатки,

Подминают, и мнут, и внушают: запомни.

И всё утро, покуда ты нежишься, сонный,

В милосердной ночи залечив свои раны,

Там, за шторой, круглясь и толпясь, как колонны,

Напрягаются, спорят и гибнут титаны.

«Придешь домой, шурша плащом…»

Придешь домой, шурша плащом,

Стирая дождь со щек:

Таинственна ли жизнь еще?

Таинственна еще.

Не надо призраков, теней:

Темна и без того.

Ах, проза в ней еще странней,

Таинственней всего.

Мне дорог жизни крупный план,

Неровности, озноб

И в ней увиденный изъян,

Как в сильный микроскоп.

Биолог скажет, винт кружа,

Что взгляда не отвесть.

– Не знаю, есть ли в нас душа,

Но в клетке, – скажет, – есть.

И он тем более смущен,

Что в тайну посвящен.

Ну, значит, можно жить еще.

Таинственна еще.

Придешь домой, рука в мелу,

Как будто подпирал

И эту ночь, и эту мглу,

И каменный портал.

Нас учат мрамор и гранит

Не поминать обид,

Но помнить, как листва летит

К ногам кариатид.

Как мир качается – держись!

Уж не листву ль со щек

Смахнуть решили, сделав жизнь

Таинственней еще?

«Любил – и не помнил себя, пробудясь»

Любил – и не помнил себя, пробудясь,

Но в памяти имя любимой всплывало,

Два слога, как будто их знал отродясь,

Как если бы за ночь моим оно стало;

Вставал, машинально смахнув одеяло.

И отдых кончался при мысли о ней,

Недолог же он! И опять – наважденье.

Любил – и казалось: дойти до дверей

Нельзя, раза три не войдя в искушенье

Расстаться с собой на виду у вещей.

И старый норвежец, учивший вражде

Любовной еще наших бабушек, с полки

На стол попадал и читался в беде

Запойней, чем новые; фьорды и елки,

И прорубь, и авторский взгляд из-под челки.

Воистину мир этот слишком богат,

Ему нипочем разоренные гнезда.

Ах, что ему наш осуждающий взгляд!

Горят письмена, и срываются звезды,

И заморозки забираются в сад.

Любил – и стоял к механизму пружин

Земных и небесных так близко, как позже

Уже не случалось; не знанье причин,

А знанье причуд; не топтанье в прихожей,

А пропуск в покои, где кресло и ложе.

Любил – и, наверное, тоже любим

Был, то есть отвержен, отмечен, замучен.

Какой это труд и надрыв – молодым

Быть; старым и всё это вынесшим – лучше.

Завидовал птицам и тварям лесным.

Любил – и теперь еще… нет, ничего

Подобного больше, теперь – всё в порядке,

Вот сны еще только не знают того,

Что мы пробудились, и любят загадки:

Завесы, и шторки, и сборки, и складки.

Любил… о, когда это было? Забыл.

Давно. Словно в жизни другой или веке

Другом, и теперь ни за что этот пыл

Понять невозможно и мокрые веки:

Ну что тут такого, любил – и любил.

Куст

Евангелие от куста жасминового,

Дыша дождем и в сумраке белея,

Среди аллей и звона комариного

Не меньше говорит, чем от Матфея.

Так бел и мокр, так эти грозди светятся,

Так лепестки летят с дичка задетого.

Ты слеп и глух, когда тебе свидетельства

Чудес нужны еще, помимо этого.

Ты слеп и глух, и ищешь виноватого,

И сам готов кого-нибудь обидеть.

Но куст тебя заденет, бесноватого,

И ты начнешь и говорить, и видеть.

«Какое чудо, если есть…»

Какое чудо, если есть

Тот, кто затеплил в нашу честь

Ночное множество созвездий!

А если всё само собой

Устроилось, тогда, друг мой,

Еще чудесней!

Мы разве в проигрыше? Нет.

Тогда всё тайна, всё секрет.

А жизнь совсем невероятна!

Огонь, несущийся во тьму!

Еще прекрасней потому,

Что невозвратно.

Пиры

Андрею Смирнову

Шампанское – двести бутылок,

Оркестр – восемнадцать рублей,

Пять сотен серебряных вилок,

Бокалов, тарелок, ножей,

Закуски, фазаны, индейки,

Фиалки из оранжерей, —

Подсчитано все до копейки,

Оплачен последний лакей.

И давнего пира изнанка

На глянцевом желтом листе

Слепит, как ночная Фонтанка

С огнями в зеркальной воде.

Казалось забытым, но всплыло,

Явилось, пошло по рукам.

Но кто нам расскажет, как было

Беспечно и весело там!

Тоскливо и скучно!

Сатира

На лестнице мраморный торс.

Мне жалко не этого пира

И пара, а жизни – до слез.

Я знаю, зачем суетливо,

Иные оставив миры,

Во фраке, застегнутом криво,

Брел Тютчев на эти пиры.

О, лишь бы томило, мерцало,

Манило до белых волос…

Мне жалко не этого бала

И пыла, а жизни – до слез,

Ее толчеи, и кадушки

С обшарпанной пальмою в ней,

И нашей вчерашней пирушки,

И позавчерашней, твоей!

«Быть классиком – значит стоять на шкафу…»

Быть классиком – значит стоять на шкафу

Бессмысленным бюстом, топорща ключицы.

О Гоголь, во сне ль это всё, наяву?

Так чучело ставят: бекаса, сову.

Стоишь вместо птицы.

Он кутался в шарф, он любил мастерить

Жилеты, камзолы.

Не то что раздеться – куска проглотить

Не мог при свидетелях, – скульптором голый

Поставлен. Приятно ли классиком быть?

Быть классиком – в классе со шкафа смотреть

На школьников; им и запомнится Гоголь —

Не странник, не праведник, даже не щеголь,

Не Гоголь, а Гоголя верхняя треть.

Как нос Ковалева. Последний урок:

Не надо выдумывать, жизнь фантастична!

О юноши, пыль на лице, как чулок!

Быть классиком страшно, почти неприлично.

Не слышат: им хочется под потолок.

«Ребенок ближе всех к небытию…»

Ребенок ближе всех к небытию.

Его еще преследуют болезни,

Он клонится ко сну и забытью

Под зыбкие младенческие песни.

Его еще облизывает тьма,

Подкравшись к изголовью, как волчица,

Заглаживая проблески ума

И взрослые размазывая лица.

Еще он в белой дымке кружевной

И облачной, еще он запеленат,

И в пене полотняной и льняной

Румяные его мгновенья тонут.

Туманящийся с края бытия,

Так при смерти лежат, как он – при жизни,

Разнежившись без собственного «я»,

Нам к жалости живой и укоризне.

Его еще укачивают, он

Что помнит о беспамятстве – забудет.

Он вечный свой досматривает сон.

Вглядись в него: вот-вот его разбудят.

«Контрольные. Мрак за окном фиолетов…»

Контрольные. Мрак за окном фиолетов,

Не хуже чернил. И на два варианта

Поделенный класс. И не знаешь ответов.

Ни мужества нету еще, ни таланта.

Ни взрослой усмешки, ни опыта жизни.

Учебник достать – пристыдят и отнимут.

Бывал ли кто-либо в огромной отчизне,

Как маленький школьник, так грозно покинут!

Быть может, те годы сказались в особой

Тоске и ознобе? Не думаю, впрочем.

Ах, детства во все времена крутолобый

Вид – вылеплен строгостью и заморочен.

И я просыпаюсь во тьме полуночной

От смертной тоски и слепящего света

Тех ламп на шнурах, белизны их молочной,

И сердце сжимает оставленность эта.

И все неприятности взрослые наши:

Проверки и промахи, трепет невольный,

Любовная дрожь и свидание даже —

Всё это не стоит той детской контрольной.

Мы просто забыли. Но маленький школьник

За нас расплатился, покуда не вырос,

И в пальцах дрожал у него треугольник.

Сегодня бы, взрослый, он это не вынес.

Сложив крылья

Крылья бабочка сложит,

И с древесной корой совпадет ее цвет.

Кто найти ее сможет?

Бабочки нет.

Ах, ах, ах, горе нам, горе!

Совпадут всеми точками крылья: ни щелки, ни шва,

Словно в греческом хоре

Строфа и антистрофа.

Как богаты мы были, да всё потеряли!

Захотели б вернуть этот блеск – и уже не могли б.

Где дворец твой? Слепец, ты идешь, спотыкаясь

в печали.

Царь Эдип.

Радость крылья сложила

И глядит оборотной, тоскливой своей стороной.

Чем душа дорожила,

Стало мукой сплошной.

И меняется почерк,

И, склонясь над строкой,

Ты не бабочку ловишь, а жалкий, засохший листочек,

Показавшийся бабочкою под рукой.

И смеркается время.

Где разводы его, бархатистая тканьи канва?

Превращается в темень

Жизнь, узор дорогой различаешь в тумане едва.

Сколько бабочек пестрых всплывало у глаз

и прельщало:

И тропический зной, и в лиловых подтеках Париж!

И душа обмирала —

Да мне голос шепнул: «Не туда ты глядишь!»

Ах, ах, ах, зорче смотрите,

Озираясь вокруг и опять погружаясь в себя.

Может быть, и любовь где-то здесь, только

в сложенном виде,

Примостилась, крыло на крыле, молчаливо любя?

Может быть, и добро, если истинно, то втихомолку.

Совершённое втайне, оно совершенно темно.

Не оставит и щелку,

Чтоб подглядывал кто-нибудь, как совершенно оно.

Может быть, в том, что бабочка знойные крылья

сложила,

Есть и наша вина: слишком близко мы к ней

подошли.

Отойдем – и вспорхнет, и очнется, принцесса

Брамбила

В разноцветной пыли!

«Сентябрь выметает широкой метлой»

Сентябрь выметает широкой метлой

Жучков, паучков с паутиной сквозной,

Истерзанных бабочек, ссохшихся ос,

На сломанных крыльях разбитых стрекоз,

Их круглые линзы, бинокли, очки,

Чешуйки, распорки, густую пыльцу,

Их усики, лапки, зацепки, крючки,

Оборки, которые были к лицу.

Сентябрь выметает широкой метлой

Хитиновый мусор, наряд кружевной,

Как если б директор балетных теплиц

Загрузка...