Из двух героев моей статьи одного – великого французского писателя Франсуа-Рене де Шатобриана – представлять нет необходимости. Другой – русский литератор – известен сейчас несравненно меньше, хотя в свое время был довольно популярен, и о нем следует дать короткую биографическую справку.
Князь Петр Иванович Шаликов (1768 или 1767 – 1852) был отпрыском грузинского княжеского рода. Вступив в военную службу в один из кавалерийских полков, он участвовал в 1788 году в штурме Очакова, затем принимал участие в подавлении польского восстания 1795 года. В 1799 году вышел в отставку и занялся литературой. Он был весьма активным участником литературного процесса на протяжении всей первой трети XIX века, выступая как поэт, прозаик, переводчик, литературный критик и издатель журналов «Аглая» (1808–1810, 1812), «Дамский журнал» (1823–1833), а также в течение двух с половиной десятков лет (1817–1836) служил в газете «Московские ведомости» (с 1825 – редактор-издатель) [Ершова 2007]1.
Шаликов входит в число тех русских литераторов, которые особенно часто становились мишенью для насмешек и эпиграмм. В первую очередь осмеянию подвергалась сентиментальная интонации стихов и прозы писателя, который «стяжал себе репутацию эпигона Карамзина, доведшего до крайних пределов „чувствительность“ его ранней прозы» [Вацуро 2002: 107]. Так, Вяземский в стихотворении 1811 года нарек «чувствительного путешественника» Шаликова, автора нескольких книг путевых записок, Вздыхаловым: «С собачкой, с посохом, с лорнеткой, / И с миртовой от мошек веткой, / На шее с розовым платком, / В кармане с парой мадригалов / И чуть с звенящим кошельком / По свету белому Вздыхалов / Пустился странствовать пешком» [Вяземский 1986: 58]. За слащавость Шаликов был прозван одним из эпиграмматистов «кондитером литературы» [Гиллельсон, Кумпан 1988: 288]. Однако сентиментальный в прозе и стихах, Шаликов в критических выступлениях был весьма язвительным полемистом [Вацуро 2000: 39–43; Альтшуллер 1975]; шаликовский «Дамский журнал», несмотря на некоторую архаичность своей позиции, принимал активное участие в литературных спорах 1820‐х годов [Денисенко 1996]. К чести Шаликова стоит отметить, что он неизменно брал в этих спорах сторону Пушкина и отзывался восторженно даже о тех его произведениях, которые не были поняты большинством критиков. В частности, он очень высоко оценил «Бориса Годунова», непонятого многими современниками, и сделал вывод, что пушкинская трагедия стоит вне старых классификаций и для нее требуются классификации новые. «Сие необыкновенное творение, – писал Шаликов в 1831 году, – не подходит под обыкновенные вопросы о роде, форме и проч. и проч. Нет! на нем лежит особенная, или лучше сказать, собственная печать. <…> „Борис Годунов“ будет началом новой классификации» [Шаликов 1831]2.
В истории русско-французских отношений Шаликов сыграл важную роль по крайней мере тем, что именно в его «Дамском журнале» в марте 1830 года был помещен первый в России перевод из Бальзака – отрывок из «Физиологии брака» под названием «Мигрень». Однако этим его роль, разумеется, не ограничивается. В 1810‐е годы он неоднократно выступал в печати как переводчик с французского, причем не только переводил французских авторов, но и сопровождал перевод многочисленными и порой довольно пространными примечаниями. Особенно богаты такими примечаниями две переведенные Шаликовым книги Шатобриана. Именно они и станут предметом рассмотрения в данной статье.
Шаликов перевел книги Шатобриана «Itinéraire de Paris à Jérusalem» (1811) и «Souvenirs d’Italie, d’Angleterre et d’Amérique» (1815). Последнюю не следует путать с «Путешествием в Америку» («Voyage en Amérique»), впервые увидевшим свет в декабре 1827 года в шестом и седьмом томах полного собрания сочинений Шатобриана, которое выходило у парижского издателя Ладвока. «Воспоминания об Италии, Англии и Америке» – сборник, составленный из фрагментов уже опубликованных сочинений Шатобриана: «Опыта о революциях» (1797), «Гения христианства» (1802) и статей начала 1800‐х годов из журнала «Французский Меркурий» (Mercure de France). Впервые сборник был опубликован в Лондоне у Генри Колбурна в 1815 году, а затем переиздан в Петербурге у Александра Плюшара в 1816 году; именно с этим изданием, по всей вероятности, имел дело Шаликов.
Первым Шаликов опубликовал перевод «Itinéraire» – трехтомные «Путевые записки из Парижа в Иерусалим и из Иерусалима в Париж, в первом пути чрез Грецию, а в возвратном чрез Египет, Варвариские земли и Гишпанию Ф. А. Шатобриана. Перевод с французского, с третьего издания». Первые два тома вышли в 1815 году, а третий – в 1816‐м; имя переводчика, не обозначенное на титульном листе, раскрыто в каталоге Российской национальной библиотеки.
В следующем, 1817 году вышли в свет двухтомные «Воспоминания об Италии, Англии и Америке. Сочинение Шатобриана». Здесь имя переводчика уже обозначено на титульном листе: «Перевел К[нязь] П. Шаликов».
Прежде чем перейти к анализу шаликовских подстрочных примечаний к переводам Шатобриана, следует сказать несколько слов вообще о культуре авторских примечаний в конце XVIII – начале XIX века. В это время считалось совершенно нормальным сопровождать поэтические произведения прозаическими авторскими примечаниями, включающими разнообразные сведения из истории, географии, мифологии, поэтики, факты из биографии писателя, варианты истолкования текста и полемику с литературными противниками (см. подробнее: [Мильчина 1978; Кузьмина 2009]). В статье Н. А. Кузьминой приведена подробная классификация таких примечаний, в которых содержатся обстоятельства создания стихотворного текста; реальная событийная канва, послужившая для него основой; реалии, входящие в «личную сферу» поэта; сведения об исторических событиях, античных, библейских и мифологических героях и сюжетах; этнографические реалии; имена лиц, обозначенных перифрастическими конструкциями; интертекстуальные ссылки; метаязыковой комментарий3.
Примечания (иногда располагавшиеся за текстом, но чаще подстрочные) аккомпанировали текстам, переключая их в другой стилистический регистр, и разъясняли все, что не поместилось в основной текст. Приведу лишь несколько примеров из огромного множества. Поэт Аким Нахимов в стихотворении «На получение кандидатского достоинства» (1808) к строке: «Невежды, прочь! А ты, Дедалов правнук Блум, / В столярном мастерстве яви свой дивный ум» делает к имени Блум примечание, отсылающее к «личной сфере»: «Известнейший в городе столяр» [Поэты-сатирики 1959: 213]. А. С. Шишков к «Стихам для начертания на гробнице Суворова», тексту из двух десятков строк, делает 15 «исторических» примечаний, разъясняя строки «С полками там ходил, где чуть летают птицы» («Известен славный переход его чрез Альпийские горы»), «Одною пищею с солдатами питался» («Он часто едал с ними кашицу») или «Чужой народ его носил на головах» («В Италии, когда он въезжал в какой город, народ выбегал навстречу к нему, отпрягал лошадей у его кареты и вез его на себе») [Поэты 1971: 359–361]. Наконец, сам герой нашей статьи, Шаликов, в послании «В. Л. Пушкину» (1812) к строке: «Сокройтесь, от меня, словесники!» делает метаязыковое примечание, метящее в круг «Беседы любителей русского слова», представителей которого он в этом же послании именует «славяноманами»: «Так некоторые переводят слово литератор (!!), если не ошибаюсь» [Там же: 643].
Поэты фактически отказывают поэтическому тексту в самодостаточности и считают необходимым разомкнуть его в пространство повседневного быта, истории и/или литературной полемики. Это именно тот метод комментирования, который имел в виду Ю. Н. Тынянов, когда бросил по поводу пушкинских примечаний к «Евгению Онегину» короткую фразу: «Пародирует сам метод» [Тынянов 1968: 141]4.
Однако примечаниями в первой трети XIX века снабжали свои произведения не только поэты или прозаики, но и переводчики. Если «автопримечания» писателей начала XIX века уже становились предметом рассмотрения исследователей5, то примечания переводчиков-литераторов того же времени, насколько мне известно, редко привлекали внимание6. Автор недавней статьи о примечаниях переводчика рассматривает только современный материал, замечая, что в ее цели «не входит рассмотрение переводческих комментариев в исторической перспективе» [Алексейцева 2009: 119]; на современном материале основаны и другие статьи о примечаниях переводчиков [Алексеева 2012; Евсеева 2012].
В случае же Шаликова перед нами – примечания, написанные в начале XIX века, принадлежащие переводчику-литератору, и примечания эти оказываются элементом текста гораздо более разнообразным и гибким, нежели примечания большинства современных профессиональных переводчиков к переводимым ими произведениям.
Шаликов здесь, разумеется, не уникален. Не касаясь в данной работе вопроса о существовании подобных переводческих комментариев к другим переводам начала XIX века, возьмем для сравнения только другие переводы того же «Путешествия из Парижа в Иерусалим», появившиеся практически одновременно с изданием Шаликова7. Мы найдем и в них примечания переводчика, причем порой даже гораздо более пространные и выразительные, чем у Шаликова.
Практически одновременно с шаликовским переводом книга Шатобриана о путешествии в Иерусалим вышла в Петербурге в переводе «Императорского военно-сиротского дома священника и законоучителя» (как обозначено на титульном листе) Иоанна Грацианского [Грацианский 1815–1817]. В этом издании встречаются два весьма эмоциональных, хотя и совершенно не обязательных примечания. К словам Шатобриана «Спаситель имел лицо, обращенное к северу во время своего Вознесения» Грацианский делает примечание: «Следовательно, Иисус Христос смотрел при вознесении своем прямо на Россию» [Грацианский 1815–1817: 2, 219]. А когда Шатобриан, рассуждая о переносе памятников искусства во Францию и о том, что, лишенные мест, для которых были созданы, они потеряют часть красоты, пишет:
Впрочем, надобно признаться, что польза Франции, слава нашего отечества и тысяча других причин могли требовать преселения [sic!] памятников, завоеванных нашим оружием; но изящные художества, взятые сами в себе, как бы принадлежа к стороне побежденных и к числу пленных, имеют, может быть, право сим оскорбляться, —
Грацианский по этому поводу восклицает: «Кажется, переводчик может оставить сие место без всякого замечания; – кто не любит своего отечества?» [Там же: 1, 217]. Однако эти случаи – исключение, а не правило, вообще же примечаний у Грацианского мало (гораздо меньше, чем у Шаликова), и в основном они поясняют непонятные, по мнению переводчика, слова. Так, Грацианский сообщает читателю, что Парфенон – это «храм Минервин в Афинах» [Там же: 1, 15], что «ироки» (iroquois) – «американцы в Канаде» [Там же: 1, 229], что тартана – «морское судно, употребляемое на Средиземном море» [Там же: 1, 248], а «рейдинкот» – «платье, употребляемое в верховой езде» [Там же: 2, 46]. Ни рефлексий над собственным переводом, ни примечаний литературно-критического или публицистического характера, которых, как будет показано ниже, немало в переводе Шаликова, у Грацианского нет.
У третьего переводчика «Itinéraire», Евграфа Филомафитского (который, впрочем, поместил в издаваемом им журнале «Украинский вестник» не всю книгу Шатобриана, а только несколько отрывков из нее), примечаний немного, но зато все они более чем индивидуальны. Когда Шатобриан заводит речь об арабских лошадях, переводчик вдруг пускается в воспоминания:
Мне также удалось видеть у одного помещика В. Губернии Арабского жеребца, отнятого во время войны из-под наездника и которому уже около 30 лет: стать его до сих пор как нельзя лучше, шерсть мягкая, как шелк, и почти розовая, ни зуба во рте [sic!]; кормится только из рук моченым хлебом и содержится только для редкости; но когда сел на него человек – как он поднялся и прибодрился [sic!] как пошел – хотя и на одну только минуту! [Филомафитский 1817: 33].
Отмечу также реплику Филомафитского по поводу шатобриановского определения Александра Македонского как «человека, подобного Богу»:
Конечно, языческому. Много бы можно было сказать вопреки сему заключению Шатобриянову; особливо похвала победам Александровым бросает некоторую тень соотношения на времена и героя, недавно наше полушарие бременившего; но писать суд им еще – я не посмею. Примеч. перевод. [Там же: 326].
А в самом конце своей публикации, растянувшейся на несколько номеров, Филомафитский помещает целое рассуждение метатекстуального характера, содержащее связное изложение его переводческих принципов, причем характерно, что он придает ему форму не предисловия, а именно примечания, чем лишний раз доказывает, насколько емким был этот элемент текста в описываемую эпоху:
Помещая сии отрывки из Шатобрианова Путешественника в своем журнале, я знал, что вся книга сия переведена уже на русский язык и напечатана. Но моя цель и цель переводчика были совершенно различны: я хотел только сообщить моим читателям картинные места Автора, – который, при всей учености его и богатых сведениях от путешествий, единственное достоинство и существенное по большой части имеет в описании картин природы – в присоединении к оным новых и блестящих мыслей нравственных. В этом он между новейшими писателями точно единствен; и где уклоняется от своего Гения, – а следует путешественникам – описывающим долготу, широту места, камней тяжесть, высоту гор и проч., и проч. – там не всякий согласится читать его для удовольствия вместе и пользы. Притом же отрывок можно перевести с большим тщанием, нежели целую книгу. И даже я желал бы, чтоб напр[имер], несравненное путешествие Анахарсиса в сто рук было переводимо: тогда бы только, кажется, по собрании лучших переводов в одно место, узнали мы русские по-русски достоинство труда Бартелеми8. И вот – еще увлекаемый порывом мыслей своих прибавлю – вот какая, кажется, должна быть цель наших ученых обществ: не смотреть, что такая-то классическая книга переведена уже (хотя б даже и обществом же она была издана); а препоручить членам своим без всякого пристрастия и корыстолюбия всякому свое дело (свое, говорю, дело – т. е. не заставлять натуралиста или даже историка переводить произведение изящной словесности или математика – нравственность), собрать переводы или сочинения, перечитать и пересмотреть (но не как обыкновенно делают цензоры, когда смотрят – нет ли в сочинении чего не позволенного политическим законом – а не смотрят, что сочинение ругается всем законам изящного вкуса), – и тогда издать в свет уже подлинно образцовое сочинение или перевод. Издат[ель] Ф[иломафитск]ий [Филомафитский 1818: 66–68].
Таким образом, и другие переводчики Шатобриана не отказывали себе в удовольствии сопроводить переводимый текст собственными соображениями, порой весьма пространными. Но Шаликов и на их фоне оригинален, потому что его примечания, среди которых встречаются и «метатекстуальные» рассуждения, как у Филомафитского, и апелляции к собственному национальному опыту, как у Грацианского, гораздо более многочисленны и разнообразны.
Разумеется, было бы преувеличением сказать, что шаликовские примечания исполняют ту инновационную роль, которую, как показала Н. В. Брагинская [2007], часто играют комментарии в традиционных культурах. Однако они, как уже было сказано, безусловно более самобытны, чем обычные поясняющие примечания современных профессиональных переводчиков, и потому достойны подробного рассмотрения.
Ниже я сначала предложу классификацию примечаний Шаликова к Шатобриану, а затем покажу, что, переводя других авторов, а также сочиняя свою собственную прозу, Шаликов точно так же не скупился на примечания. В случаях, когда Грацианский обращал внимание на те же места, что и Шаликов, я буду параллельно приводить его реакции. Все цитаты из Шатобриана приводятся в переводе самого Шаликова.
Поскольку меня в данной статье интересует прежде всего специфика шаликовских примечаний, я не касаюсь в ней вопроса о качестве и своеобразии переводов, опубликованных Шаликовым. Вопрос этот очень интересен, но требует отдельного рассмотрения.
1. Примечания энциклопедические.
2. Примечания метаязыковые:
а) отсылки к оригиналу;
б) перевод иностранных слов и выражений;
в) рефлексия по поводу отрывков других авторов, цитируемых в тексте Шатобриана: выбор перевода и ссылка на источники;
г) рефлексия по поводу собственного перевода.
3. Примечания литературно-критические.
4. Примечания публицистические.
5. «Примечания русского».
6. Примечания переводчика, параллельные авторским.
К таким примечаниям относятся все те, где Шаликов, совершенно так же, как современный профессиональный комментатор старинного текста, поясняет экзотические иностранные и/или древние реалии. Я специально привожу их в довольно большом количестве, чтобы показать, что Шаликов занимался комментированием переводимого текста систематически, а не от случая к случаю.
Начнем с примечаний к «Путешествию из Парижа в Иерусалим», или, в переводе Шаликова, «Путевым запискам из Парижа в Иерусалим», поскольку их Шаликов выдал в свет раньше, чем «Воспоминания об Италии, Англии и Америке».
Слово сенешали Шаликов комментирует так: «Сенешалы были в древнем Французском правлении предводители рыцарства, дворянства целой провинции, когда они бывали созываны [sic!] в поход против неприятеля; а иногда Сенешалы были верховные судии той же провинции» [Шаликов 1815–1816: 1, 4]; о слове гондолы сообщает, что это «лодки особенного построения и во всеобщем употреблении в Венеции» [Там же: 1, 6]. К словам Шатобриана «ужасной величины ястреб, сидящий на вершине сухого дерева, казалось, ожидал на нем проходу какого-нибудь Авгура» Шаликов делает примечание: «Авгуры, так назывались у древних Греков и Римлян предвозвестники или провещатели, особенно же те, кои усматривали для сего птичий полет по сидку [sic!] и проч.» [Там же: 1, 54]. Когда Шатобриан упоминает «надпись, писанную Бустрофедоном», Шаликов поясняет это слово: «Род письма, в котором начиная писать слева направо, по окончании строчки заворачивались и продолжали справа налево, и так далее» [Там же: 1, 67]9. К слову бабуши следует примечание: «Род туфель или полусапожек, обыкновенно без подошев [sic!], шьющихся из той же кожи, из чего и верх» [Там же: 1, 75]; это же слово Шаликов поясняет чуть-чуть иначе и в примечании ко второму тому книги Шатобриана: «Род сапожек и обыкновенно сафьянных без подошев» [Там же: 2, 65]. В Мизитре, или Мистре, на развалинах Спарты Шатобриан встречает больного мальчика, мать которого «навешала ладонок и подвязала чалму на гробницу одного Сантона»; Шаликов поясняет последнее слово: «Род святых и святош, весьма чтимых у мусульманов» [Там же: 1, 75]. Он сообщает своим читателям, что минареты – «род высоких и тонких башен при магометанских мечетях, с коих призывают народ на молитву», а «баклоны» (в оригинале cigognes, т. е. аисты) – «род цаплей; в Священном Писании они упоминаются и по-славянски именуются Еродии» [Там же: 1, 170]. Когда в тексте упоминается «крик Альционов», Шаликов поясняет это слово сразу несколькими вариантами: «Морская птица, Зимородок, Ледешник» [Там же: 1, 222]10. Когда Шатобриан сообщает, что претерпевает тяготы путешествия «из почтения к публике и чтоб выдать для нее сочинение менее недостаточное, чем Дух веры Християнской», примечание разъясняет, что имеется в виду «Известное уже и славное сочинение Автора» [Там же: 2, 15]11.
Шаликов объясняет своим читателям, что такое дромадеры: «Род вельблюдов [sic!], имеющих два горба на спинах» [Там же: 2, 34] и что такое оазисы: «Так называются возвышенные земли, как бы острова, средь песчаных степей в Африке находящиеся и свежестию своей зелени, изобилием вод чрезвычайную противоположность составляющие с бесплодностию, пустотою и ужасом сих песчаных морей» [Там же: 2, 31], что такое «овчая купель (piscine Probatique)» в Иерусалиме: «Возле которой Иисус Христос исцелил расслабленного» [Там же: 2, 299] и что такое сирта: «Род отмели при Африканском береге» [Там же: 3, 116].
Впрочем, не нужно думать, что Шаликов поясняет только слова из восточного лексикона; французские реалии тоже удостаиваются примечаний. Например, фразу «сторона сия похожа на Боскую после жатвы» Шаликов сопровождает следующим примечанием: «Небольшой уезд во Франции близ Орлеана» [Там же: 2, 63], при упоминании «знаменитого архиепископа Камбрийского» поясняет, что это Фенелон [Там же: 3, 78], а когда Шатобриан сообщает, что в Смирне у купцов нашел «щеголеватых женщин, точно как бы получивших в то же утро модные наряды свои от Леруа», Шаликов поясняет фамилию Леруа: «Славная тогда модная лавка в Париже» [Там же: 2, 31]12.
Целый ряд шаликовских пояснений носит историко-культурный характер. К фразе Шатобриана «Я проездил 50 тысяч франков по дорогам и оставил в подарок белье свое и оружие. Если б еще несколько путешествие мое продолжилось, мне бы пришло [sic!] возвратиться пешим с белым костылем» Шаликов делает примечание: «Таковые носили в старину пилигримы, когда они хаживали по обещанию к Святым местам» [Там же: 1, 212]. Слова «После сего, по принесении Царем жертвы и по рассмотрении внутренности закалаемых [sic!]…» сопровождает пояснением: «Особый род предузнания у древних язычников» [Там же: 3, 78], а когда Шатобриан пишет о некоем турке, что он «не удостоил ни словом собаку», Шаликов комментирует последнее слово: «Турки сим именем почти всегда ругают Христиан» [Там же: 2, 111]13. Фразу «Югурта принудил Римскую армию подойти под ярем…» Шаликов в примечании сопровождает целой исторической справкой: «У Римлян самое постыдное считалось иго, наложенное на побежденных, когда их вынуждали к сему обряду, состоящему в том, что каждый должен был подойти под два копья, водруженные в землю, сверх коих третье поперек полагалось; сие-то называли подойти под ярем, в знак покорности и некоторым образом рабства, относительно победителей» [Там же: 3, 169–170], а по поводу фразы «Святой Лудовик <…> пошел принять Орифламу» сообщает, что орифлама – «королевское знамя, которое французские цари всегда брали с собою, когда ходили на войну» [Там же: 3, 207].
Примечания к «Воспоминаниям об Италии, Англии и Америке» более лаконичны, но столь же информативны. Шаликов сообщает читателям, что Монблан (у Шаликова Мон-Блан) – это «белая, или снежная гора» [Шаликов 1817 б: 1, 56], что катакомбы – «пещеры около Рима, где древние римляне погребали мертвых» [Там же: 2, 19], что «кардинал», чей «тихий свист» упомянут у Шатобриана, – «птица величиною с небольшого попугая; нос и до шеи перья у нее красные» [Там же: 1, 101], что «Пика на острове сего же имени» – «гора посреди острова Пико или Пика, одного из островов Азорских» [Там же: 1, 120], а «озеро Фронтенакское», в которое впадает река Ниагара, – это «большое озеро в Канаде, которое называют также Онтарио» [Там же: 1, 150].
Эти примечания я бы назвала сугубо переводческими, потому что они все в той или иной степени относятся к переводческой деятельности и поясняют ее.
Самый простой случай – это когда Шаликов дает в примечании французские оригиналы слов, перевод которых, по его мнению, не является общепринятым и общераспространенным. Исследователи предполагают, что Шаликов по выходе в отставку, возможно, слушал какие-то курсы в Московском университете и, вероятно, его знание французского – оттуда. Однако точных сведений относительно его образования нет; приходится ограничиться предположениями. Как бы то ни было, французский он знал неплохо. По всей вероятности, сопровождая свои переводы некоторых слов отсылками к их оригинальной французской форме, он исходит не из их отсутствия в двуязычном словаре, а из собственных представлений о привычности или непривычности русских эквивалентов этих слов, поскольку все они присутствуют в последнем по времени перед выходом его переводов наиболее крупном французско-русском словаре [Татищев 1798]14; в некоторых же случаях, как, например, в примечании к слову sérieux, о котором речь пойдет ниже, можно даже предположить полемику с этим словарем.
К словам «пышное стечение вод» Шаликов делает сноску и пишет в примечании «Confluent» [Шаликов 1817 б: 1, 182]; ср. в «Полном французском и российском лексиконе»: «стечение, соединение в одно место двух рек, устье» [Татищев 1798: 1, 320]. К упоминанию «водопадов и стремнин» он делает примечание «Rapides» [Шаликов 1817 б: 1, 212]; ср. в «Лексиконе»: «Le cours rapide d’un fleuve – быстрое течение реки» [Татищев 1798: 2, 457]. К фразе Шатобриана «Я вспомнил, что в ребячестве вылечили меня от лихорадки белолиственником или чертопологом» [Шаликов 1815–1816: 1, 76] сделано примечание «Petite centaurée»; ср. в «Лексиконе» перевод слова centaurée как «золототысячник, трава» [Татищев 1798: 1, 241]. Наконец, к словам «Средняя башня в замке» [Шаликов 1815–1816: 2, 293] относится примечание «Le donjon»; ср. в «Лексиконе»: «Башенка на замке, самое возвышенное место в замке, которое строится наподобие башни» [Татищев 1798: 1, 490]. Как видим, все те слова, которые Шаликов счел необходимым пояснить французскими оригиналами, присутствуют в «Полном французском и российском лексиконе» порой в точно такой же, а порой в несколько иной форме, но Шаликов ориентировался, видимо, на собственное чутье.
В упомянутой выше статье Н. А. Кузьмина пишет (впрочем, о поэзии, а не о прозе), что в XIX веке все читатели в основном знали иностранные языки, «поэтому, несмотря на обилие фраз на иностранном языке и даже текстов, целиком написанных, например, на французском, поэты, как правило, не дают примечаний-переводов» [Кузьмина 2009: 174]. Подход Шаликова к попадающимся во французском тексте Шатобриана словам и выражениям на других языках не подтверждает этого вывода; Шаликов не считает лишним перевести (не указывая, правда, с какого языка) выражения итальянские или латинские. Так, он переводит «с сердцем limpido et bianco»: «Искренним и чистым» [Шаликов 1815–1816: 2, 110], к словам «находит эту жизнь <…> un vero paradiso» дает перевод: «Истинным раем» [Там же: 2, 111]15, а латинскую фразу «Docete omnes gentes!» сопровождает переводом: «Учите все народы!» [Там же: 2, 250]16. К фразе «Мы недалеко находились от острова Лотофагов» Шаликов делает примечание: «Лотоядцев» [Там же: 3, 118]. К числу переводов иностранных слов можно отнести и примечание «Копеек», сделанное к словам «Я подал несколько мединов…» [Там же: 2, 136]17.
Когда в тексте Шатобриана встречаются стихотворные или прозаические фрагменты сочинений других авторов, перед переводчиком встает проблема: как с ними обходиться? Шаликов решает эту проблему по-разному в зависимости от характера цитируемого фрагмента и всякий раз поясняет свое решение.
В самом начале «Путешествия из Парижа в Иерусалим» Шатобриан цитирует средневекового хрониста Жана де Жуанвиля. Он дает эту цитату в своем переводе, но сопровождает ее примечанием: «Вся выписка сия, так как писана древним французским языком, то я счел, что приятно будет некоторым читателям видеть ее здесь в природной ее красоте», после чего здесь же в примечании приводит весь фрагмент целиком в оригинале [Шаликов 1815–1816: 1, 3–4]18.
Так Шаликов обходится с прозаической цитатой, что же касается цитат стихотворных, то порой он просто приводит их в оригинале без перевода, но в примечании обосновывает эту тактику. Например, в «Воспоминаниях об Италии, Англии и Америке» он приводит цитату из Эвариста Парни по-французски со следующим обоснованием в примечании:
Шолье, Лафонтен, Жильбер, Парни так знакомы просвещенным нашим читателям; стихи их поэтому так всем памятны, что я не почел за нужное и не осмелился переводить их. Другого рода читатели без сомнения равнодушны к ним [Шаликов 1817 б: 2, 91].
В этой же книге цитата из трагедии Вольтера «Меропа» приведена по-французски без всякого комментария [Там же: 1, 48]. В «Путевых записках» Шатобриан цитирует по-английски Мильтона, а затем приводит те же строки во французском переводе Делиля; Шаликов поступает так же, но Делиля уже оставляет без перевода [Шаликов 1815–1816: 2, 251–252].
Впрочем, довольно часто Шаликов, приведя в основном тексте стихотворную цитату в оригинале, в примечании дает ее перевод – свой собственный или чужой; в последнем случае он указывает имя переводчика. Например, Шатобриан цитирует, даже не называя автора, известнейшую басню Лафонтена «Два друга»:
Я был как оный друг, встревоженный сном, о коем описывает басня, и я охотно бы воротился к отечеству, чтоб сказать ему:
Vous m’êtes, en dormant, un peu triste apparu:
J’ai craint qu’il ne fût vrai ; je suis vite accouru.
Ce maudit songe en est la cause [Шаликов 1815–1816: 1, 149].
Шаликов дает в примечании стихотворный перевод этих трех строк (по-видимому, свой собственный, поскольку авторство перевода не указано; замечу, что перевод этот более точен, чем опубликованный еще в 1795 году перевод литературного патрона Шаликова И. И. Дмитриева):
Во сне немного ты мне грустен показался:
Бояся истины, тотчас к тебе примчался.
Проклятый этот сон тому виной.
Зато в примечании к Расину, процитированному и по-французски, и в русском стихотворном переводе, Шаликов сообщает: «Все стихи Расиновы взял я из переводов Федры и Аталии Алексея Михайловича Пушкина» [Шаликов 1815–1816: 2, 347]19. Порой Шаликов проявляет в отсылках даже большую тщательность, чем сам Шатобриан, который, например, процитировав одну строку из поэмы Тассо «Освобожденный Иерусалим» по-итальянски, приводит дальше длинный фрагмент в прозаическом переводе Шарля-Франсуа Лебрена, но имени переводчика не называет20; напротив, Шаликов цитирует Тассо в русском стихотворном переводе и на свой источник ссылается:
Перевод сих стихов принадлежит известному Литератору и Пииту нашему Алексею Федоровичу Мерзлякову, который позволил мне украсить ими издание мое Путевых сих Записок [Там же: 3, 6]21.
Сходным образом там, где Шатобриан цитирует «Энеиду» в переводе Делиля, Шаликов дает русский перевод и оставляет французский текст, объясняя свою стратегию в примечании:
Я оставил здесь перевод сих Виргилиевых стихов на французском языке, сделанный славным Делилем; любители Поэзии могут сравнить как подлинник, так и переводы французский и русский; сей последний Господина Петрова22 [Шаликов 1815–1816: 3, 201–203].
Ссылки на чужие переводы Шаликов дает не только в тех случаях, когда речь идет о французских авторах. Так, к переводу цитаты из «Иудейских древностей» (описание первого Храма) он делает следующее примечание: «Сие описание списал я от слова до слова из перевода Иосифовых древностей Иудейских, придворного священника Михайлы Сомуйлова» [Там же: 2, 384]23.
Порой, имея дело с цитатами из других авторов, приведенными Шатобрианом, Шаликов не ограничивается пояснениями относительно выбранного им перевода и дает собственные комментарии содержательного или исторического характера. Так, к стиху из трагедии Расина «Гофолия» «Comment en un plomb vil l’or pur s’est-il changé?» (в переводе А. М. Пушкина – «Как злато чистое превращено в свинец?») Шаликов дает примечание: «В сем стихе разумеется Иоас, которого царствование не соответствовало воспитанию, данному ему Иоадом. Начало сие взято из Иеремии, гл. IV, стих 1» [Там же: 2, 348]; речь идет о ветхозаветной книге «Плач Иеремии».
Сходным образом к фразе Шатобриана в рассказе о пребывании в Карфагене «Все знают счастливый Анахронизм Енеиды» Шаликов дает пространный комментарий, причем, в отличие от подавляющего большинства своих примечаний к «Путевым запискам», указывает на свое авторство, ставя в конце: «Замеч[ание] Перевод[чика]»:
Анахронизм, слово греческое, означающее ошибку во времени, при описании какого-либо события. Виргилий, сближивший в Поэме своей Енея с Дидоной, сделал, конечно, Анахронизм: ибо История нас научает, что Еней умер в Италии в 1198 году до Рождества Христова, а Дидона прибыла в Африку в 883, следовательно, 315 лет после Енеевой смерти; впрочем и в основании Карфагена Дидоною Г-н Шатобриан ошибается: Карфаген основали в 1233 году до Рождества Христова, 480 лет до основания Рима, два тирянина Зор и Кархедон, Дидона же, прибывшая туда 350 лет спустя с своими сопутниками, увеличила город и пристроила к нему цитадель, названную Греками Бирса [Там же: 3, 130].
Этот раздел шаликовских метаязыковых примечаний представляет, пожалуй, наибольший интерес. В целом ряде случаев Шаликов в примечании объясняет, почему он выбрал для перевода именно это, а не иное русское слово. Например, Шатобриан описывает внешний облик греческих крестьян, которые «носят полукафтанье по колено» и «обувь, из плесниц состоящую». Шаликов комментирует:
Плесница или сандалия есть обувь, известная у древних и даже у монашествующих; она обыкновенна всем тем, кои ходят босоноги: ибо состоит только в роде подошвы, подвязывающейся перевязками, которые переплетаются до колена [Шаликов 1815–1816: 1, 126]24.
Я перевел tunique полукафтаньем, хотя это не совсем то, но у нас нет слова для названия сей исподней одежды; она иногда совсем без рукавов, а иногда только с короткими рукавами по локоть бывает25. <…>
О женщине, прислуживавшей путешественникам в трактире, Шатобриан говорит: «Она была драпирована точно так же, как бывали древние гречанки, особенно в горизонтальных и волнистых складках, составляющихся под грудью». Слово драпирована откомментировано в примечании: «Слово drapée техническое и в языке нашем не имеется, а многими словами объяснить его мне казалось вовсе не прилично» [Шаликов 1815–1816: 1, 181]. В самом деле, в «Лексиконе» drapé переводится как «обит, одет, обвешен» [Татищев 1798: 1, 498], однако слово это в русском языке к 1815 году уже имелось; оно, например, зафиксировано в «Новом словотолкователе» Яновского: «Драпировать – покрывать или обивать сукном, бархатом стул, кровать, карету и проч.» [Яновский 1803–1806: 1, 758–759], хотя в широкое употребление вошло, согласно Национальному корпусу русского языка, в самом деле позже – с 1830‐х годов.
Аналогичный лингвистический комментарий делает Шаликов к своему переводу фразы Шатобриана «При вступлении в Ликургово отечество все мысли становятся сериозны, мужественны и глубоки»26, а именно к слову сериозны: «В этом смысле мне казалось нельзя иначе выразить слово sérieux или sérieuse; ибо слова важны, степенны не соответствовали бы, по мнению моему, мыслям Автора» [Шаликов 1815–1816: 1, 172]. Замечу, что «Лексикон» не дает в качестве перевода sérieux галлицизм «серьезный», но предлагает целый ряд вариантов, который начинается именно прилагательными «важный, степенный» [Татищев 1798: 2, 622], так что в этом шаликовском примечании можно усмотреть полемику с «Лексиконом»; отсутствует серьезный и в «Новом словотолкователе» Яновского. Впрочем, Шаликов был не первым, кто использовал русское слово серьезный; оно, например, многократно повторяется в прозе и письмах Фонвизина. Напротив, Грацианский не счел необходимым к нему прибегнуть; у него те же три эпитета переведены как «важны, тверды и основательны» [Грацианский 1815–1817: 1, 181].
Порой пояснение перевода совмещается у Шаликова с историческим комментарием. Так, к упоминанию «миссии отцов Тринитаров» он делает примечание:
Тринитары, по-русски можно бы было перевесть имя монашеского сего ордена Свято-Троицким27; но как сии у нас в Польше известны под именем Тринитаров, то я и оставил имя сие; сей орден, равномерно как и отцов Милосердия (père de la merci), уставлен для искупления пленных из неволи у неверных [Шаликов 1815–1816: 3, 124].
Самое пространное и эмоциональное шаликовское примечание к Шатобриану касается отношения французского писателя к англичанину Шекспиру. В книгу «Воспоминания об Италии, Англии и Америке» вошла статья Шатобриана «Шекспир», впервые опубликованная в 1801 году в журнале «Французский Меркурий». В первом, лондонском издании «Воспоминаний» английский издатель снабдил текст своими полемическими примечаниями, касающимися английской литературы. Шаликов переводит критические реплики издателя, но однажды и сам подает голос, чтобы упрекнуть Шатобриана в непоследовательности. К шатобриановской характеристике Шекспира «Его описания надуты, искривлены; часто находит по оным человека с дурным воспитанием, который, не знав ни рода, ни тона, ни точной силы слов, помещает наудачу выражения пиитические между самыми площадными» Шаликов дает следующий комментарий:
Это место Шатобриановой филиппики против Шекспира сильно противоречит тому, которое следует за прощальною сценою Ромео и Юлии. Там сочинитель говорит (и так справедливо!): c’est encore plus naïf que les Grecs28; «Шекспир не отходит от природы, говорит Г. Шатобриан, в своих чувствованиях и мыслях, а совсем не в выражениях». Когда бы я смел, то спросил бы у сего великого писателя: по чему же можно узнать о чувствах и мыслях, если не по выражениям, и как удалось Шекспиру превзойти в простосердечии самих греков, если он вовсе не наблюдает простоты? Если даже в изящных сценах язык его часто бывает неестественным? С’est encore plus naïf que les Grecs не выходит у меня из памяти [Шаликов 1817 б: 26 142–143]29.
Пространство примечаний позволяет Шаликову выступать в самых разных жанрах, в том числе в публицистическом. Поскольку оба его перевода выполнены и опубликованы почти сразу после победы России над наполеоновской Францией, Шаликов особенно чувствителен к частым у Шатобриана хвалебным характеристикам французской нации и реагирует на них в духе русской антифранцузской публицистики 1812 года30.
Например, Шатобриан описывает, как в Иерусалиме в церкви Гроба Господня настоятель трижды ударил его по плечу мечом Годфрида Бульонского:
Обряд сей, впрочем, не совсем был тщетен: я был Француз; Годфрид Бульонский был также Француз: сие древнее оружие, прикоснувшись ко мне, сообщало мне новую любовь к славе, к чести, к отечеству. Я, конечно, был не совсем свободен от укоризны, но всякий Француз может назваться чуждым страха [Шаликов 1815–1816: 3, 44–45].
В оригинале здесь употреблены слова reproche и peur: «Je n’étais pas sans doute sans reproche, mais tout Français peut se dire sans peur» [Chateaubriand 1811: 3, 40]. Шатобриан обыгрывает здесь прозвище прославленного рыцаря и полководца Пьера Террайля, сеньора де Баярда (1473–1524) «рыцарь без страха и упрека», на что и указывает Шаликов в примечании, но этим не ограничивается и спешит отпустить колкость в адрес французов, которые, по его убеждению, отнюдь не безупречны:
Sans peur et sans reproche. Некогда называли таковыми прямых французских рыцарей, как то: Баярда, Гастона и проч.; ныне же, если последнее прозвание Бесстрашных и принадлежит многим Французам, зато ни одного почти нет, которому можно было бы приписать первое [Шаликов 1815–1816: 3, 44–45].
Разумеется, не проходит Шаликов и мимо фразы Шатобриана «Француз хотя может позабыть, но слова не сдержать не может» и комментирует ее так:
Не надобно забывать, что сочинитель Француз; совершенно почтенно было бы для них, если б другие народы могли об них то же сказать, что он говорит в этом месте; итак все чрезмерные похвалы, каковые и впредь в сочинении сем относиться будут к Французам, в устах господина Шатобриана извинительны и даже похвальны [Там же: 3, 56].
К фразе Шатобриана «Мы живем в веке чудес; каждый Француз кажется ныне призванным играть ролю необыкновенную» приложена реплика переводчика: «Не надобно забывать, что это пишет Француз» [Там же: 3, 88].
И наконец, на утверждение Шатобриана, что «из роду в род Французы были верны Богу, Государю и чести», следует язвительная отповедь Шаликова, намекающая на поведение французов после бегства Наполеона с Эльбы и возвращения его в Париж: «Они это доказали весьма сильно в нынешнем 1815 году, особливо войско и военные чиновники, относительно законного государя своего Лудовика XVIII» [Там же: 3, 208].
В эту категорию я включила примечания, которые могли бы пополнить предыдущие категории; здесь есть примечания и литературно-критические, и метаязыковые, и энциклопедические, но все их объединяет одна особенность: в них комментатор подчеркивает, что они сделаны с точки зрения носителя русского языка, жителя России.
Особенно многочисленны случаи, когда Шаликов не только приискивает для французского слова русский эквивалент, но и дает к этому слову этнографический или даже автобиографический комментарий.
К фразе Шатобриана «На этом острову [Платанист] растет несколько шелковичных и смоковных деревьев; но чинаров нет» Шаликов делает примечание: «Платанист. Имя сего острова от Платана, по-русски Чинар» [Шаликов 1815–1816: 1, 112]31. Когда в тексте идет речь о «розовых лаврах», Шаликов прибавляет от себя в примечании: «У нас называют их Олеандры» [Там же: 1, 71], а когда Шатобриан делится своим впечатлением: «…вы полагали, что несколько шагов до вершины горы, и взбираетесь на нее три часа», Шаликов подтверждает его своими воспоминаниями:
Сию оптическую истину, или лучше сказать заблуждение, я знаю на опыте. Гора Чатырдах, в Крыму, стоит, кажется, подле самого Симферополя; между тем как она в 35 верстах от него. Мне рассказывали там, что один француз, подъезжавший к Симферополю, выскочил из коляски, желая наперед взбежать на Чатырдах. – Как приятно смотреть из комнаты на сего грозного исполина природы, которого, кажется, достанешь рукою! [Шаликов 1817 б: 1, 71].
Порой примечания служат Шаликову для библиографической информации. К словам «Сочинитель Иудейских писем» он прибавляет французское название книги и сведения о ее русском переводе: «Lettres de quelques Juifs portugais etc. Книга сия находится в переводе и в нашем языке» [Шаликов 1815–1816: 2, 298]32.
А порой Шаликов использует примечания для того, чтобы подчеркнуть свою лояльность российского подданного. Переведя ссылку Шатобриана на сведения, находящиеся «в первом томе путешествия Господина Шуазеля и в Польской истории Господина Рюльера», он спешит засвидетельствовать свои расхождения с автором второй книги: «Довольно между прочим ничтожное сочинение и с великим писанное пристрастием» [Там же: 1, 31], причем ставит в конце примечания: «З[аметка] П[ереводчика]», хотя большинство его примечаний к «Путевым запискам» подобной пометы лишены. Такая реакция не удивительна. Клод-Карломан де Рюльер (1735–1791), французский поэт и историк, в 1760 году прибыл в Петербург в качестве секретаря французского посольства при после бароне де Бретёе и стал свидетелем переворота 1762 года, приведшего Екатерину II к власти. В 1768 году Рюльер описал увиденное в сочинении под названием «История, или Анекдоты о перевороте в России в 1762 году», весьма нелестном для Российской империи. В нем Рюльер описывает страну, где деспотическая власть беспощадно угнетает всех подданных. Императрица хотела приобрести у Рюльера рукопись, но он отказался, пообещав лишь не публиковать ее до смерти Екатерины II, и в самом деле, книга вышла в свет лишь в 1797 году (рус. пер. 1989). Понятно, что Шаликов поспешил «дистанцироваться» от Рюльера в примечании.
Наконец, последнее «примечание русского» носит литературно-критический характер. Шатобриан в очерке о Шекспире упоминает «разногласия во французском ученом свете», где «одни стоят за иностранные сочинения, а другие – за старую французскую школу». Это то самое место, к которому, как уже говорилось выше, переводчик «Вестника Европы» сделал примечание, уточняющее, что разногласия эти происходят именно во Франции. Вообще переводчик «Вестника Европы» здесь более точен; он упоминает о «ссоре, которая ныне разделяет республику словесности» [Шатобриан 1816: 105]; в оригинале: «La querelle qui divise aujourd’hui le monde littéraire» [Chateaubriand 1816: 2, 382]. Что же касается Шаликова, он, сам активно участвовавший в журнальных полемиках и потому знавший о «литературных разногласиях» не понаслышке, вставляет в текст от себя указание на то, что «ученый свет» – французский, но этим не ограничивается и – возможно, споря с переводчиком «Вестника Европы», – прибавляет свое «примечание русского», намекающее, по всей вероятности, на противоборство карамзинистов и шишковистов: «Русский переводчик не мог при этом месте не сказать самому себе: к сожалению, и в нашей юной словесности не одна школа!» [Шаликов 1817 б: 2, 153–154]33.
В последний раздел я включила примечания разного характера: и энциклопедические, и «примечания русского». Объединяет их не содержание, а расположение на странице; дело в том, что в «Путевых записках» они порой сопровождают примечания к той же фразе, а порой и к тому же слову, что и примечания самого Шатобриана, который обильно снабдил ими свой рассказ о путешествии в Иерусалим.
Например, Шатобриан описывает свою встречу с греческим крестьянином: тот бежит за путешественником, но непонятно, чего он хочет; деньги он взять отказывается. «Янычар попытался прогнать его; он хотел бить Янычара. Меня это тронуло, не знаю почему, может быть от того, что я, просвещенный варвар, стал предметом любопытства Грека, соделавшегося варваром». В этом отрывке дважды употреблено слово варвар; так вот, к первому «варвару» относится примечание Шаликова: «Древние греки называли варварами все народы, не принадлежащие их поколению, кроме Египтян», а ко второму – примечание Шатобриана: «Эти Греки нагорные почитают себя потомками лакедемонцев; они говорят, что Майноты не что иное, как скопище разбойников иноземных; они в этом правы» [Шаликов 1815–1816: 1, 127]. В другом месте Шаликов с позиции носителя русского языка комментирует слово носильщики: «В наших пристанях известны они под названием Дрягили, от немецкого слова Трегер34» [Там же: 2, 24], а уже к следующей фразе, где упомянуто увиденное Шатобрианом в Смирне «множество шляп», сделано примечание самого Шатобриана: «Чалма и шляпа составляют главное отличие Франков от Турок, и в Левантском наречии количество людей именуют шляпами и чалмами»35.
Не всегда примечания автора и переводчика находятся в таком непосредственном соседстве, но зачастую очевидно, что они однотипны. Например, Шаликов поясняет, что «Диоскурами назывались Кастор и Полукс» [Там же: 1, 109], а Шатобриан комментирует другое мифологическое имя – Питиокамптес – и сообщает в примечании, что это «Сгибатель сосен, разбойник, убитый Тезеем» [Там же: 1, 149].
Среди русских переводчиков-литераторов были такие, которые прибавляли к переводимому тексту собственные примечания, но при этом не считали нужным переводить примечания автора36; Шаликов, напротив, примечаний Шатобриана не опускает, но прибавляет и свои, чем ставит себя как бы наравне с переводимым автором – и с текстом его обращается как со своим, поскольку его собственные путешествия, как будет показано ниже, так же полны примечаний, поясняющих текст (включая мифологические имена) или выражающих эмоциональную оценку. Причем это ощущение усиливается оттого, что, как уже говорилось выше, в отличие от «Воспоминаний…», где примечания помечены инициалами «К. Ш.» (Князь Шаликов), в «Путевых записках» примечания Шаликова по большей части никак не обозначены, и понять, где «примечает» Шатобриан, а где его переводчик, можно только при сопоставлении с оригиналом. В русском издании примечания обоих графически одинаковы.
Важность этого параллелизма усиливается из‐за того места, которое примечания занимали в творчестве Шатобриана. Дело в том, что Шатобриан и сам пользовался этой литературной формой с особой охотой и особой виртуозностью, так что представлял собою исключение даже на фоне своей богатой «автопримечаниями» эпохи. Известна история с переизданием в 1826 году его первой книги «Опыт о революциях». Она была написана и опубликована еще до «обращения» Шатобриана и превращения из скептика в – хотя бы на словах – правоверного христианина, и потому после 1814 года, когда он стал видным роялистским публицистом и дипломатом, идеологические противники начали ставить ему в вину вольнодумный ранний «Опыт» и упрекать в неискренности, лицемерии и переменчивости. Шатобриан ответил им оригинальным образом: переиздал книгу без изменений, но снабдил ее примечаниями, в которых то оправдывает свою прежнюю позицию, то опровергает себя прежнего. Эти новые примечания помечены в скобках сокращением «Нов. изд.» и представляют собою примечания второго уровня по отношению к примечаниям 1797 года, причем порой эти новые примечания разъясняют или опровергают старые [Clément 1997; Didier 2019: 66–78]. Этот эпизод, правда, произошел уже позже публикации шаликовских переводов, но «Itinéraire de Paris à Jérusalem» в оригинале также снабжен большим числом авторских примечаний.
Так обстояло дело с примечаниями у Шатобриана. Но и Шаликов не мыслил без примечаний ни своих переводов, ни своего оригинального творчества. Правда, в переводах не из Шатобриана его примечания более однообразны. Так, к переводу «Истории Генриха Великого» г-жи де Жанлис он в основном помещает в подстрочных примечаниях, подписанных буквами К. Ш., французские оригиналы тех слов, перевод которых, очевидно, представляется ему неочевидным: всякий раз, когда в тексте Жанлис упоминается Католическая лига, которую Шаликов переводит как Союз, он уточняет под строкой: «Известный под именем Ligue». В примечаниях Шаликов сообщает, что словом «правительство» он переводит французское constitution, словом «посредник» – французское négociateur, словом «союзники» – французское confédéres, а словом «общество» – французское public [Жанлис 1816: 1, 12, 103, 133]. Между прочим, в этих лингвистических примечаниях Шаликова, комментирующих перевод выражений, в самом деле трудных для передачи на русском языке, встречаются яркие находки. Так, «fanatisme religieux» он переводит как «вероисступление» [Там же: 2, 56], хотя слово фанатизм присутствует в русском языке как минимум с начала XIX века и, в частности, многократно фигурирует в прозе боготворимого Шаликовым Карамзина. «Миньонов» (фаворитов) французского короля Генриха III он именует «ненаглядными», а в примечании напоминает, что речь идет о mignons [Там же: 2, 168]. А когда в оригинале встречается слово arrière-garde, он не только находит для него оригинальный вариант перевода, но и поясняет его происхождение. К словам «отрезать его сторожевой полк» сделано примечание: «Имея доверенность к ученому русскому воину, употребляю изобретенное им выражение, вместо арриер-гарда» [Там же: 2, 140]. Наконец, слово cousine в обращении Генриха IV к родственнице Шаликов переводит как «сестрица», но не забывает привести в примечании французский вариант [Там же: 3, 269]. Порой комментарий к переводу превращается в рассказ об исторических реалиях. Переведя словосочетание chambres mi-parties как «половинные камеры», Шаликов разъясняет под строкой: «Так назывался во Франции суд, в котором одна половина заседавших была Католической религии, другая Протестантской» [Там же: 3, 8].
В тех же случаях, когда переводческое решение не найдено или найти его невозможно, Шаликов честно в этом признается и воспроизводит французский текст. Так, о стихах королевы Наваррской он сообщает в примечании: «Как подобные стихи не принадлежат собственно к Истории, то не почтено за нужное переводить их» [Жанлис 1816: 1, 50]. К фразе из перевода о пасквилянтах, которые «делали из имени его [Генриха] самую оскорбительную переставку [sic!] слов», дает следующее пояснение: «Анаграмма. Для знающих французский язык выписываем ее: Henri de Valois, vilain Hérode» [Там же: 2, 14]37. А когда Жанлис в своем собственном примечании обыгрывает дословное значение словосочетания dame d’honneur и пишет об одной из придворных дам: «она была истинною dame d’honneur», – Шаликов поясняет в скобках, что «в переводе выйдет иначе: по-нашему Статс-Дама, а по буквальному переводу: дама чести» [Там же: 3, 163].
Наконец, и в переводе «Истории Генриха Великого» Шаликов не обходится и без примечаний не столько функциональных, поясняющих исторические реалии или варианты перевода, сколько эмоциональных. Жанлис пишет: «Изо всех честолюбивых Государей Филипп II наиболее унизил беспокойный и кровожадный дух завоеваний, ибо сей Король не был воином, и никакой личный блеск не покрывал несправедливости его предприятий»; Шаликов подхватывает – казалось бы, без особой нужды: «Франция имела, спустя 200 лет, своего Филиппа II, под именем Наполеона Первого» [Там же: 3, 127]. Жанлис цитирует «Записки» Сюлли, сподвижника Генриха IV: «Честный человек не ведает пьянства; человек трудолюбивый не должен знать так называемых соусов и напитков». Шаликов не только любезно подсказывает своему читателю французские оригиналы двух последних слов: «ragouts – liqueurs», но и прибавляет от себя реплику, скептически оценивающую уровень французского кулинарного искусства на рубеже XVI и XVII веков: «За двести с лишком лет перед сим такое предписание не могло, думаю, казаться очень строгим, даже во Франции» [Там же: 3, 174].
Одним словом, хотя примечания к книге Жанлис уступают по богатству и разнообразию примечаниям к Шатобриану, очевидно, что пристрастие Шаликова к примечаниям распространялось не только на автора «Itinéraire de Paris à Jérusalem».
Так обстояло дело с шаликовскими переводами. Но пристрастие Шаликова к жанру примечаний заметно и в его оригинальной прозе. Особенно богаты авторскими примечаниями два его «путешествия»: в Малороссию и в Кронштадт (у Шаликова Кронштат).
Некоторые из этих примечаний относятся к категории энциклопедических; другие носят автобиографический характер (как, впрочем, и основной текст) и содержат личные впечатления автора. В примечания Шаликов помещает библиографические ссылки и даже короткие историко-литературные этюды. Присутствуют среди этих примечаний и переводы, причем, что самое любопытное, не только иностранных, но и русских слов и выражений. Наконец, самый любопытный разряд – это примечания, которые органично продолжают в подстрочном пространстве основной текст. Приведу примеры из всех этих разрядов (границы между которыми, впрочем, весьма условны).
В основном тексте сказано: «Мы прожили в новом Эпидавре гораздо более, нежели как намерены были». К слову Эпидавр сделано примечание: «Местопребывание Иппократа древности» [Шаликов 1804: 214]. Комментируются Палинур («Имя Энеева кормчего» [Шаликов 1817а: 2–3]) и Котлин («Прежнее имя нынешнего Кронштата» [Там же: 7]). Упоминание Кулибина в основном тексте («…посредством машин, не чудесных разве для одного только Кулибина») сопровождается примечанием: «Славный русский механик» [Там же: 18]. Иногда энциклопедический комментарий увенчивается лирическим восклицанием. Например, во фразе «Не стану описывать разлуки с незабвенным моим Филемоном и Бавкидою» Шаликов сначала комментирует имена: «Добродетельные супруги Гомерова времени, которые, сверх всего, славились гостеприимством», но на этом не останавливается и прибавляет от себя: «В наше блестящее время редки Филемоны и Бавкиды!» [Шаликов 1804: 247].
Основной текст «…когда, наконец, поглядывал я на Север, – Судьба вдруг сказала: „опять на юг, в Малороссию!“»; к слову Север сделано примечание: «Автор сбирался весною в Петербург» [Шаликов 1804: 5]. Основной текст: «Мне чрезвычайно хотелось быть в доме здешнего губернатора»; примечание к слову здешнего поясняет: «Полтавского» [Там же: 190]. «Мы нашли здесь К*Б*А*К*» – примечание к инициалам разъясняет: «Сына здешнего генерал-губернатора» [Там же: 205]. «Мне назвали здесь одного молодого человека…» – примечание к слову здесь уточняет: «То есть в Сорочинцах» [Там же: 210]. В стихотворной вставке под названием «В моем наследии», которую Шаликов годом раньше напечатал под этим же названием в «Вестнике Европы» (1803. Ч. 10. № 14. С. 105–108), он пишет: «Однажды мне сказал любезный наш поэт <…> чтобы Делилевы стихи я перевел» [Там же: 107]. К слову поэт сделано примечание «И* И* Д*», обозначающее Ивана Ивановича Дмитриева, а к «Делилевым стихам» – примечание, дающее названия этих стихов французского поэта на обоих языках: «О бессмертии (sur l’immortalité)». Ниже в самом стихотворном тексте Шаликов объясняет, почему он не стал выполнять совет своего литературного патрона Дмитриева: «Скорее в кабинет… И что же? там читаю / Прекрасный перевод… ах! Самых сих стихов», а к слову стихов сделано «библиографическое» примечание: «В Вестнике Европы, Ю* А* Н*» [Там же: 108]38.
В последнем процитированном фрагменте примечание переходит из автобиографического в библиографическое. Случай этот в путевых записках Шаликова не единственный. Написав фразу «Из спектакля или, лучше сказать, из сарая – хотя бы из Дессенева – мы возвращались к милой знакомке моей», Шаликов делает примечание к слову Дессенева: «См.: Voyage sentimental» [Шаликов 1804: 94], отсылающее читателей к «Сентиментальному путешествию по Франции и Италии» Лоренса Стерна, где описаны трактирщик Дессен и его каретный сарай. А написав фразу «Если бы я имел кисть Августа Лафонтена, я изобразил бы картину Семейства…», Шаликов в примечании дает к фамилии Лафонтена настоящую литературно-критическую справку:
Немецкий Романист. Между прочими, вообще хорошими его романами один под титулом: Новые семейственные картины, так живописен, так интересен! … Вот что переводчица его на французский, г-жа Монтольё, говорит об авторе в предисловии своем переведенного ею другого его романа, под титулом: Деревня Лобенстенн: «Лафонтен есть более глубокий моралист, нежели хороший сочинитель романов: он раскрывает сердце человеческое, проницает до малейших его изгибов и обнаруживает тайные причины действий и мыслей с таким искусством, с такою истиною, к которым немногие писатели приближились» [Там же: 188–189]39.
В эту категорию входят прежде всего традиционные переводы иностранных слов и выражений. Во фразе «Нимало не хочу надменным быть Пансофом» комментируется Панфос – «Всезнающий» [Там же: 109]. К словам «Nil mortalibus arduum est» следует примечание: «Горациев известный стих: Нет для смертных невозможного» [Там же: 28]. Но порой Шаликов помещает в примечаниях и перевод с русского на русский. К словам «при наступающем шторме» он добавляет: «Так по-морскому называется буря» [Шаликов 1817а: 6]. А во фразе «Кто вздумает искать под грозным Марсовым панцирем нежного сердца, под тяжелым шлемом тонких идей?.. Но я нашел одно и другое – под дулманом и кивером» комментирует слова, выделенные курсивом: «*Гусарская одежда. **Гусарский головной убор» [Шаликов 1804: 148]40.
И наконец, последний разряд – это реплики, восклицания, эмоциональные замечания, которые совершенно естественно и беспрепятственно могли бы быть помещены в основной текст, но Шаликов раздробляет его на ту часть, которую размещает на самой странице, и на другую, которую отправляет в примечания. Например, фразу «В другое время я бы ел с таким аппетитом бланманже, желе и проч., но в тот раз мне все казалось металлом, на котором мы обедали!» сопровождает примечание: «Сервиз был серебряный!!» [Шаликов 1804: 254]. В «Путешествии в Кронштат 1805 года» Шаликов в основном тексте упоминает «берега, которые обыкновенным мореходцам приятны», а в примечании к слову берега пишет: «Петергофский и Финский. Первый чрезвычайно живописен с моря или залива» [Шаликов 1817а: 4–5]. Фразу «Кронштат явился нам во всей полноте своей: каменная стена гавани, единственной в свете» сопровождает примечание: «Она построена, так сказать, среди моря, ибо выходит со дна его в некотором расстоянии от Кронштата» [Там же: 8], а упоминание «чая на английский вкус» влечет за собой примечание: «Надобно знать, что жители Кронштата великие Англоманы» [Там же: 12].
Так обстоит дело с книгами путевых записок.
Наконец, и свои литературно-критические статьи Шаликов охотно снабжал довольно пространными и содержательными примечаниями; приведу один пример, связанный также с переводами французской литературы. В 1806 году в июльском номере журнала «Московский зритель» Шаликов, разбирая перевод басни Лафонтена «Мышь, удалившаяся от света», сделанный его литературным патроном и кумиром И. И. Дмитриевым, сообщает в примечании любопытный факт из творческой истории этого перевода, касающийся строки «И руки положа на грудь свою крестом»:
Я слышал однажды от поэта-переводчика, что он написал махинально руки вместо лапки; без сомнения так; ибо ничто не обязывало написать руки: ни мера, ни просодия; к тому же лапки крестом сделало бы очень хорошую противоположность (цит. по: [Вацуро 2000: 53]).
И в следующих изданиях Дмитриев в самом деле заменил «руки» на «лапки».
Два исследователя комментария, имея дело с совершенно разным материалом, пришли к отчасти сходным выводам. Ю. М. Лотман писал, что Пушкин, сопровождая собственные поэмы примечаниями, вводил в них другую точку зрения и тем самым преодолевал романтический монологизм [Лотман 1995a]; Н. В. Брагинская видит в «комментарии к традиционному жанру» «способ неосознанного преодоления традиции: построенный на уважении к авторитету, в результате он оказывается полигоном инноваций» [Брагинская 2007: 65]. В обоих случаях комментарии/примечания ценятся за то, что рассказывают о том же, о чем говорит основной текст, иначе, чем говорит основной текст. Шаликовские же примечания к Шатобриану интересны, как мне представляется, именно тем, что они принципиально не отличаются от текста переводимого и комментируемого автора: Шаликов видит в Шатобриане собрата-литератора и обходится с его текстом так же, как со своим собственным. Для Шаликова примечания – органичная форма литературного высказывания; он с равной охотой высказывается и в верхней, основной части страницы, и в подстрочном пространстве. Возможно, именно поэтому он, совершенно не смущаясь, ставил свои примечания рядом с шатобриановскими – для него такой литературный жест был совершенно естественным. Он комментировал чужие тексты, как свои, потому что комментировал свои, как чужие.
В «Трактате об элегантной жизни» (1831) Бальзака есть выразительный фрагмент, посвященный одному жанру тогдашней литературы:
Если речь идет о людях вообще, существует кодекс прав человека; если речь идет об одной нации, существует политический кодекс; если речь идет о наших материальных интересах – финансовый кодекс; если о наших распрях – гражданский кодекс; если о наших проступках и нашей безопасности – уголовный кодекс; если о промышленности – коммерческий кодекс; если о деревне – аграрный кодекс; если о солдатах – военный кодекс; если о неграх – рабовладельческий кодекс; если о лесах – лесной кодекс; если о плывущих под нашим флагом кораблях – морской кодекс… Одним словом, мы регламентировали все на свете, от придворных траурных церемоний и объема слез, которыми следует оплакивать короля, дядюшку и кузена, до скорости и распорядка дня эскадронной лошади… <…> Учтивость, чревоугодие, театр, порядочные люди, женщины, пособия, арендаторы, чиновники – все и вся получило свой кодекс [Бальзак 1995: 234].
Кодексы, о которых идет речь, представляли собой сборники полусерьезных-полушутливых советов и правил на все случаи жизни. Эти книжечки небольшого формата (в 12‐ю или 18‐ю долю листа) в 1825–1830 годах сочиняла и с большим успехом публиковала целая группа молодых поденщиков под руководством плодовитого литератора и «литературного антрепренера» Ораса-Наполеона Рессона (1798–1854)41; Бальзак активно работал в рессоновской «бригаде», так что знал о кодексах не понаслышке. Кодексами эти книги назывались потому, что формально подражали главному законодательному документу Франции – Гражданскому кодексу, который был написан и введен в действие в 1804 году по инициативе Наполеона (в разговорной речи он так и назывался наполеоновским). Кодексы Рессона и компании были разбиты на разделы и статьи – в точности как кодекс-прародитель. Этой формой, пародировавшей главный юридический документ эпохи, кодексы отличались от других изданий аналогичного содержания – тех, у которых на титульном листе стояло «Manuel» (Учебник) или «L’art de…» (в дословном переводе «Искусство» делать то-то и то-то, но я предпочитаю переводить такие названия как «О способах» делать то-то и то-то, например «О способах повязывать галстук», «О способах делать долги», «О способах давать обед» и т. д.). В содержательном плане «Кодексы» не слишком отличались от «Учебников» и «Способов»; все эти книги описывали и регламентировали бытовое поведение светских людей вообще и представителей конкретных профессий в частности42. В прошлом у книг этого типа – трактаты XVII–XVIII веков о правильном поведении в свете [Montandon 1996]; в будущем – комические нравоописательные зарисовки-«физиологии» [Stiénon 2012; Мильчина 2014]. С первыми «Кодексы» и их аналоги роднит стремление к регламентации бытового поведения, со вторыми – комический тон повествования. В число «рессоновских» кодексов входят «Гурманский кодекс» и «Кодекс беседы», «Кодекс коммивояжера» и «Кодекс литератора и журналиста», «Галантный кодекс» и «Кодекс любви», «Супружеский кодекс» и «Эпистолярный кодекс», «Кодекс туалета» и «Кодекс будуаров» и пр., и пр. Кажется, как и констатировал Бальзак, не было такой сферы повседневной жизни, к которой бы не прилагался соответствующий кодекс. В одном только 1829 году, когда жанр достиг своего расцвета, согласно Bibliographie de la France, вышло вдобавок к «настоящему» наполеоновскому Гражданскому кодексу без малого четыре десятка книг со словом «кодекс» на титульном листе43.
Каждая (или почти каждая) из них достойна отдельного разговора, но в данной статье речь пойдет только о той, что вышла из печати 6 июня 1829 года анонимно под названием «Кодекс литератора и журналиста. Сочинение литературного антрепренера». Авторство кодексов, выходивших из рессоновской «мастерской», – проблема неразрешимая. Некоторые из этих книг выпущены без имени автора, на титульном листе других автор указан (в частности, «Гражданский кодекс. Полный учебник учтивости», «Кодекс туалета» и «Брачный кодекс» вышли под именем Рессона), однако, скорее всего, над каждой книгой работали несколько литературных поденщиков, связанных узами приятельства. По всей вероятности, и «Кодекс литератора и журналиста» Рессон сочинял не один; более того, существует даже точка зрения, согласно которой он вообще сам ничего не писал, а только пристраивал кодексы в издательства и выставлял на титульном листе некоторых из них свое имя [Raisson 2013: 18]. Тем не менее современные библиографы приписывают этот кодекс Рессону, и я в дальнейшем буду исходить из этой атрибуции, тем более что для цели данной статьи важно не имя реального автора «Кодекса литератора и журналиста», а его содержание.
На первый взгляд может показаться, что эта книга – не более чем циничная исповедь литературного поденщика. Однако если рассмотреть «Кодекс литератора» на фоне дальнейших литературно-критических дискуссий, рессоновский иронический «пустячок» предстанет одной из первых и весьма самобытных реплик в споре, который разгорелся во Франции несколько лет спустя, – споре о «промышленной литературе».
В статье, специально посвященной понятию «промышленная литература», Антони Глиноэр следующим образом описывает его возникновение:
Литература романтической эпохи очень скоро начинает ощущать себя в опасности. Она чувствует, как изнутри ее подтачивает могущественный демон, рождение которого она приписывает то порче писателей, сделавшихся профессионалами от словесности, то расширению читательской публики, включающей в себя отныне классы работящие и опасные. Имя этому демону – промышленность. Ее цель – опустить литературное творчество до самого низшего уровня, а ее источник – демократизация литературы как в области производства, так и в области восприятия. На протяжении 1820‐х и 1830‐х годов эти сигналы тревоги раздавались беспрестанно и вскоре слились в продолжительную литанию, исполняемую на разные лады и разным тоном [Glinoer 2009: 1].
Так возникает деление на литературу чистую и нечистую, художническую, предназначенную для избранных, и промышленную, адресованную всем и каждому, на литературу «для салонов» и литературу «для горничных» [Stendhal 2005: 824], а литераторов – на тех, кто «живет ради сочинительства», и тех, кто «живет сочинительством» [Durand 2012: 11]. Две ветви существуют параллельно, и каждая идет своим путем. Но отношение к ним у литературных критиков очень разное: первую они в основном превозносят, а вторую осуждают в тех тревожных литаниях, о которых пишет Глиноэр.
В 1832 году Гюстав Планш в очерке «День журналиста», рассказывая о том, как «драмоделы» уродуют высокую прозу и превращают ее в дешевую мелодраму, выдвинул оппозицию двух частей, на которые делится современная литература, – «искусства и промышленности»; первое его восхищает, вторая – возмущает:
Художники придумывают идею, углубляют ее, преобразовывают, перестраивают по своему вкусу, дабы сообщить ей больше ценности и красоты. Докончив свою бронзовую или мраморную статую, они сдергивают покрывало и говорят: «Смотрите». Толпа равнодушно проходит мимо и тотчас забывает увиденное. Тут являются дерзкие мародеры, которые крадут чужое в уверенности, что невежество гарантирует им безнаказанность. Они изготавливают жалкую копию и разукрашивают ее мишурой, блестками и цветными каменьями. Они наштукатуривают ей лицо румянами, выталкивают ее на сцену и говорят: «Вот мое творение». И этот плод литературного пиратства публика поощряет аплодисментами, вниманием, смехом и разинутым ртом. Она забывает об искусстве и рукоплещет промышленности [Мильчина 2019а: 470–471].
Следующая важная дата в обсуждении промышленной литературы – 1833. В декабре этого года Дезире Низар напечатал в журнале Revue de Paris статью «О начале реакции против легкой литературы», введшую в обиход понятие «легкой» литературы (авторы которой стремятся только развлекать читателей и зарабатывать деньги продажей этих развлекательных книг). Низар упрекал «легкую» литературу во множестве прегрешений и среди прочего в том, что она превратилась в «промышленность»44. Жюль Жанен, один из главных «антигероев» статьи Низара, ответил ему в том же журнале в январе 1834 года статьей «Манифест юной литературы» (Manifeste de la jeune littérature), или, как стали называть эту литературу в России с легкой руки О. Сенковского, «юной словесности». В своей статье он обыграл и «торговый» аргумент: хотел бы я посмотреть, говорит Жанен, обращаясь к Низару, что вы станете делать, если за ваш красноречивый манифест против легкой литературы кассир Revue de Paris решит заплатить вам на четверть меньше обещанной суммы только потому, что в редакцию поступило очень много хорошей серьезной (а отнюдь не легкой) прозы! Вряд ли вам это понравится.
Низар, однако, настаивал на своем и в статье «Поправка к определению легкой литературы» (в которой прибавил к эпитету «легкая» слово «бесполезная») разбранил эту самую ненавистную ему литературу в том числе и за ее «промышленный» характер:
Знаете ли вы, что значит на языке наших нынешних знаменитостей: «Пьеса провалилась»? Это не значит, что ей не суждена бессмертная слава! Это значит просто-напросто, что она не принесла больших сборов. <…> В такой словесности [легкой и бесполезной] всякий рождается писателем, поскольку здесь все, что сказано, считается сказанным хорошо; здесь не выбирают ни публики, для которой пишут, ни денег, на которые живут. Здесь гордо приравнивают себя к торговцам, к промышленникам, чем бы они ни занимались; здесь говорят «я держу лавку двусмысленностей, вольных сцен, соблазнительных драм» точно так же, как «мой чулочник держит лавку чулок». Книга стоит не больше пары чулок; когда она запачкается, ее бросают в корзину для мусора, и она вновь превращается в тряпку, но если на нее есть спрос, запас пополняют, как пополняют запас любого другого товара. <…> В нашей промышленной литературе писатель ценился ниже купца и богача до тех пор, пока он имел над ними лишь превосходство умственное и нравственное; простая перемена в звании писателя восстановила равенство. Теперь нас окружают одни лишь торговцы, чем бы они ни торговали.
Легкая и бесполезная литература, продолжает Низар,
продает адюльтеры дюжинами, как хлопчатые чулки; она испекает каждый день новую книгу, как пирожник печет каждый день новые пирожки (я рассуждаю о ней исключительно как об отрасли промышленности), а если публика не успевает потребить книгу в тот же день, легкая литература одевает оставшиеся экземпляры в новые обертки, примерно так же, как пирожник разогревает вчерашние пирожки. Она согласилась жить без завтрашнего дня, она превратила профессию в ремесло, по ее вине звание литератора сделалось постыдным и стало предпочтительнее слыть чулочником, чем писателем [Nisard 1834: 18–19].
Наиболее полное и знаменитое воплощение этот протест против торговой литературы получил в статье Сент-Бёва «О промышленной литературе», напечатанной 1 сентября 1839 года в Revue des Deux Mondes. Вся она есть не что иное, как обличение тех корыстных литераторов, которые выдвигают на первый план денежную сторону дела и считают доказательством дарования крупный гонорар. Именно их творения Сент-Бёв называет промышленной литературой (littérature industrielle)45.
На протяжении XIX века традиция осуждения такой литературы оставалась наиболее влиятельной; лишь изредка находились авторы, пытавшиеся «снять» противоречия между высокой литературой, якобы всегда обреченной на бедность, и литературой, способной прокормить того, кто ею занимается. Эти авторы утверждали, что талант имеет право на справедливую оплату, а отнимать у него вознаграждение (в частности, превращая без авторского разрешения прозу в пьесы – та самая ситуация, на которую сетовал Планш в процитированном выше фрагменте) – форменный грабеж; об этом, например, писал Бальзак в статье «Письмо к французским писателям XIX века», датированной 1 ноября 1834 года и опубликованной в Revue de Paris 2 ноября того же года, то есть вскоре после спора между Планшем и Жаненом. Неудивительно, что Бальзак, не имевший иных средств к существованию, кроме литературных заработков, стал одним из активных членов основанного в 1838 году Общества литераторов, созданного именно для того, чтобы отстаивать права авторов на получение платы за свой интеллектуальный труд и, в частности, защищать литераторов от контрафакторов [Prassoloff 1990: 171–173]46.
Право литераторов не стыдиться требовать достойной оплаты за свой труд отстаивали порой и люди, сами не так сильно заинтересованные в литературных гонорарах; ср., например, мнение политического деятеля, депутата и с 1846 года члена Французской академии Шарля де Ремюза, высказанное в статье «О духе литературы в эпоху Реставрации и после 1830 года»:
Нынешнюю литературу обвиняют в меркантильности и в приверженности к импровизации. Упрек не лишен оснований; однако его следует адресовать отнюдь не только тем, к кому его обращают. Писателям наскучило видеть, как все ремесла приносят прибыль, кроме ремесел умственных; понятно, что они пожелали взять реванш и представить свои патенты на финансовое благородство. В самом деле, соблазн был слишком велик. Промышленность, благодаря размаху своих операций, изощренности своих расчетов, быть может даже благодаря умению набивать цену не только своей продукции, но и самой себе, играет в современных обществах главную роль. Нынче она ведет к почестям. Почему же в таком случае талант не может вести к богатству? Право, очень смешно слышать, как общество упрекает литературу в том, что она сделалась промышленной. А само общество? А политики – разве они не поступают точно так же? [Rémusat 1847: 499; то же: Querelle 1999: 252].
Еще одна попытка снять противоречие между творчеством и финансами, между смыслами и деньгами, между сакрализованным романтическим поэтом и литератором, зарабатывающим себе на жизнь, сочувственно описана в романе «Отверженные» (ч. 3, кн. 5, гл. 1), где Виктор Гюго даже предложил для поденного литературного труда оригинальный термин «литература-книготорговля» [Vaillant 1986; Gleize, Rosa 2003]47.
Наконец, в конце века, в 1880 году, Эмиль Золя выступил с очень серьезной концептуальной статьей в защиту финансовой обеспеченности литераторов как залога их независимости [Zola 1880; рус. пер.: Золя 1966]. Полемизируя с Сент-Бёвом как самым ярким глашатаем устаревшего взгляда на соотношение творчества и денег, Золя показывает все выгоды нового положения вещей, при котором человек пишущий и печатающийся освобождается от унизительной необходимости искать протекции богачей, поскольку получает достойную плату за свой литературный труд.
Однако такие случаи оправдания и даже воспевания «товарно-денежных» отношений в литературе для XIX столетия скорее исключение, чем правило; гораздо чаще писатель, который пишет «для денег», подвергается осуждению; ему противопоставляется гений, который презирает подобные формы зависимости от публики и издателей (но при этом имеет какой-то иной источник дохода: наследство, правительственные субсидии, академическую пенсию и т. д.)48.
Наметив пунктирно ход дискуссий о промышленной, или торговой, литературе от 1830‐х до 1880‐х годов, возвратимся назад, к рубежу 1820–1830‐х годов.
Обсуждение (и осуждение) этой литературы началось во Франции, как видно из приведенных выше дат, в середине и конце 1830‐х годов, причем Сент-Бёв – подчеркнем это – утверждает, что прежде, в эпоху Реставрации, корыстные литературные аппетиты не выставлялись напоказ, даже компиляторы вдохновлялись некими идеалами, обнажились же эти процессы только после Июльской революции, когда профессионализация литературного труда привела к злокозненной «меркантилизации» литературы. То обстоятельство, что Сент-Бёв специально подчеркивает чистоту и бескорыстие литературных отношений в эпоху Реставрации, вполне понятно: сам он в это время состоял членом «Сенакля» – группы возвышенных молодых литераторов, группировавшихся вокруг Виктора Гюго, и сочинял новаторские драматические стихи от имени вымышленного поэта Жозефа Делорма: ему не было дела до того, что происходит в «торгово-промышленной» сфере.
Другие авторы, писавшие на эту тему, хотя и с противоположных позиций, также называют датой осознания «торгово-промышленного» аспекта литературы конец 1830‐х – начало 1840‐х годов. Огюст Лакруа в книге «О современном состоянии литературы и книжной торговли во Франции» (1842) констатирует:
Еще совсем недавно книга представляла для читателя не более чем отвлеченный плод ума; ни материальную, ни коммерческую сторону дела он в расчет не принимал. Смешать идею прибыли с идеей философической или литературной показалось бы ему чудовищной аномалией. Его мысль переносилась напрямую из кабинета автора в мастерскую печатника [Lacroix 1842: 15].
Такая периодизация носит не только субъективный, но и вполне объективный характер; именно 1830 год исследователи отношений между писателями, издателями и читателями называют рубежной датой, после которой начали развиваться все те процессы, которые достигли своего полного развития к концу XIX века: совершенствование полиграфической промышленности, позволяющее печатать книги за меньшую цену большими тиражами, появление огромного числа периодических изданий, позволяющих начинающим литераторам в той или иной степени зарабатывать себе на жизнь литературным трудом, превращение писательства в «профессию, ничем не отличающуюся от всех прочих профессий» [Charles 1990: 165], учащение конфликтов между «умом» и «материей», между писателем и издателем49. Причем поскольку «ум» по определению мог защитить себя более красноречиво, чем «материя», то и апологий сочинительства ради искусства известно куда больше, чем апологий сочинительства ради денег. А миф о несчастном поэте, сложившийся ко второй половине XVIII века и связывающий литературное величие со страданием, вел, соответственно, к установлению корреляции между посредственностью и литературным успехом – отсюда многочисленные художественные произведения о страдающих гениях и благоденствующих бездарностях [Brissette 2008]. Не случайно Виктор Гюго, к концу Июльской монархии заработавший литературным трудом огромные богатства, охотно представлял себя в старинном амплуа несчастного поэта [см.: Brissette 2005; David 2006: 131].
Тем любопытнее опубликованный еще в эпоху Реставрации, в 1829 году, «Кодекс литератора и журналиста» [Raisson 1829], автор которого, ничуть не скрывая «торгового» аспекта литературного ремесла и даже, наоборот, в свойственном кодексам игриво-провокативном стиле выставляя его на первый план, рассказывает о сочинительстве исключительно как о коммерции и способе заработать на жизнь и даже разбогатеть. Между упомянутым выше серьезным манифестом Золя и шутовскими кодексами 1820‐х годов – дистанция огромного размера, не только хронологическая, но и содержательная, и тем не менее в лице Рессона у Золя находится своего рода предшественник50.
«Кодекс литератора и журналиста» как пример преимущественного внимания именно к «торговой литературе» коротко упомянут в статье А. Глиноэра [Glinoer 2009: 4]. Кроме того, Рессон поставлен в параллель с Сент-Бёвом в совместном переиздании «Кодекса литератора» и статьи «О промышленной литературе» [Raisson 2008] и в статье Мари-Бенедикт Дьетельм [Raisson 2013: 35]. Однако вообще исследователи темы «Литература и деньги» о Рессоне практически не вспоминают.
Между тем кодексы не только издавались прежде всего ради прибыли, но и нередко содержали метатекстуальные пассажи, обнажавшие меркантильные цели их авторов. О том же охотно писали рецензенты (рецензии эти по большей части неподписанные, и нередко их писали сами сочинители кодексов).
Так, автор рецензии на «Гражданский кодекс», напечатанной 23 мая 1828 года в газете «Фигаро», указывает, что общие правила учтивости, изложенные в этом кодексе, вечны и пригодятся не только сегодняшним людям, но и их внукам, но, поскольку книги, предназначенные только для потомков, не найдут сбыта сегодня и будут, к невыгоде книгопродавца, пылиться на складах, автор кодекса включил в него также и правила поведения, так сказать, сиюминутные. Благодаря этому «Кодекс» может достичь сразу двух целей: доставить автору славу, а книгопродавцу – успешную торговую спекуляцию. Кодексы вообще, по определению Патриcии Бодуэн, представляют собой учебники для карьеристов, трактаты о покорении мира [Raisson 2008: 28; Baudoiun 2009: 38].
Что же касается «Кодекса литератора и журналиста», то его автор объявляет об этой цели в самых первых строках предисловия и сразу принимается развивать во всех подробностях свою заветную мысль о литературе как прежде всего и по преимуществу источнике заработка. В предисловии он пишет:
Каждый живет своим ремеслом, и литераторы или художники ничем не отличаются от всех прочих; конечно, Гомер просил подаяния, зато Вольтер заработал сто тысяч ливров ренты, и это не помешало ему считаться столь же великим гением.
Так вот, юные авторы, остерегайтесь прислушиваться к ложному тщеславию, которое постоянно внушает вам: «Отделяйте поклонение Музам от поклонения Плутусу. Вдохновение требует свободы, оно бежит того, кто алчет денежного воздаяния». Быть может, прежде эти софизмы были правдивы, нынче же они совершенно неуместны. Век наш слишком положительный, чтобы руководствоваться подобными рассуждениями. Благодаря прогрессу политической экономии нынче каждый знает, что прекрасно лишь то, что может быть обращено в звонкую монету. Будьте нищим, и вы прослываете болваном; умейте заработать своим пером неплохой доход, и каждый оценит ваш гений по вашему состоянию, а там недалеко и до места в Академии. <…>
В 1829 году автор обязан быть человеком любезным, чтобы заработать много денег; прежде чем помышлять о славе, ему надобно позаботиться о богатстве. Правда, я уже слышу, как не один юный гений, все еще погруженный в свой «Gradus»51, но уже мечтающий о славе, восклицает, пробежав несколько страниц моего предисловия: «Этот мнимый наставник литераторов не думает ни о чем, кроме денег!.. Отринем его коварные советы; Музы не столь продажны!»
Ах, друг мой, оглянитесь вокруг, прошу вас, и скажите, что нынче не продается? Воин, конечно, не должен думать ни о чем, кроме славы; он проливает кровь ради отечества не за деньги. Тем не менее скажите мне, дитя, разве хоть один маршал Франции, принимая маршальский жезл, не согласился принять также и сорок тысяч франков, причитающихся ему вместе с этим почетным знаком отличия? Разве хоть один герой, награжденный крестом, пусть даже самым блестящим, отказался от сопутствующей ему пенсии? Наконец, разве хоть один несчастный солдат отверг кров и стол в Доме Инвалидов?
Профессия защитника вдов и сирот пользуется огромным уважением; однако разве хоть один адвокат облачился бы в мантию и явился во Дворец правосудия, не будь ему обещан гонорар? Те, кто умеет лечить людей, достойны еще большего почтения; заслуги наследников Эскулапа стоят, как часто говорится, дороже любых денег; однако разве найдется среди современных Гиппократов хоть один, кто бы не сочетал с почестями выгоду? Разве хоть один богач, исцеленный от воспаления легких или катара, не получил затем счет от врача?
<…> Коль скоро все на нашей земле получают плату за свои труды, отчего же литературе оставаться единственным занятием, обрекающим своих служителей на голодную смерть? Этого допустить невозможно. А если уж литераторам полагается плата, пусть лучше она будет не жалкой, а щедрой: именно ради этого и написана наша книга.
Мы отлично знаем, что, проповедуя литераторам любовь к богатству, мы ломимся в открытую дверь; поэтому спешим заметить, что обращаемся мы не к опытным практикам литературного дела, а к юным новичкам, которым ложные идеи, усвоенные на школьной скамье, не дают высвободиться из пелен. Пусть эти юнцы изучат наш кодекс, и им станет ясно, что литература – почтенное ремесло, ремесло, которое позволяет не просто жить, но жить безбедно и которому можно научиться, как и любому другому ремеслу в сфере промышленности [Raisson 1829: III–IV, VI–VIII, IX–Х].
В первой главе «Слово к читателю» Рессон продолжает развивать те же идеи, причем подчеркивает, что его книга не имеет ничего общего с обсуждением вопросов чисто литературных:
Не подумайте, почтенные читатели, что мы располагаем с помощью наших наставлений сообщить гений или даже талант литераторам, не получившим этих счастливых даров от природы. Мы не намерены даже касаться вопросов искусства и определять, какими дорогами хороший вкус предписывает следовать и каких опасностей велит избегать. Мы не станем ничего говорить ни о классиках, ни о романтиках. Мы не станем собирать воедино правила Аристотеля, Лонгина или еще каких-нибудь риторов, чтобы указать, кого из них надобно почитать, а кого – презирать [Ibid.: 11–12].
Вместо храма Парнаса, резюмирует Рессон, мы проложим дорогу в храм Фортуны.
Далее автор «Кодекса» (совершенно по той же модели, что и через полвека после него Золя) предпринимает экскурс в прошлое и подчеркивает коренное отличие литературы ушедших веков от современной: вплоть до Революции литераторы жили подаянием или наградами от меценатов, хотя в принципе книгопечатание даровало им возможность сделаться независимыми фабрикантами:
Мы не хотим сказать, что литераторы и по сей день не получают места, пенсии и награды, посвящая свои сочинения духовникам или любовницам короля, министрам, супрефектам или биржевым игрокам; но эти приятные плоды посвящений нынче представляют собой лишь дополнения к доходу наших авторов, тогда как до изобретения книгопечатания они составляли весь их доход целиком. <…>
Французская революция, среди прочих своих многочисленных благодеяний, вселила во все классы общества потребность в чтении, которая поставила торговлю книгами выше всех прочих отраслей торговли и снабдила постоянными клиентами все роды литературы. Предложение здесь столь обширно и разнообразно, что сбыть свой товар при известной опытности может даже посредственность [Ibid.: 15–17].
Правда, в галерее сатирических портретов Рессона есть и такие персонажи, которые практикуют архаические формы зарабатывания литературой. Их Рессон описывает без всякого сочувствия. Например, главу «Лауреат» он начинает с признания, что «хотя в девятнадцатом веке почти все литераторы имеют дело только с книгопродавцем и публикой, находятся еще и сейчас такие, которые, не надеясь разбогатеть на продаже своих творений, предпочитают, как в добрые старые времена абсолютной монархии, основывать свое благосостояние на дарах государей и подарках вельмож» [Ibid.: 56]52. А для этого недостаточно просто кропать скверные вирши, необходимо вращаться в нужных кругах и скрывать там свои истинные убеждения. Эту ситуацию Рессон демонстрирует на примере персонажа по имени Сент-Джеймс. В дружеских беседах этот автор демонстрирует знание Шиллера, Шекспира и Гёте (все трое – кумиры романтиков), а своих покровителей академиков именует исключительно «эти старые болваны», но на публике не появляется без Буало под мышкой и Лагарпа в кармане (эти двое – законодатели-классики). Так же действуют Писатель-монархист и Писатель-либерал; разница лишь в том, что один пресмыкается перед покровителями-монархистами, а другой ищет покровительства либералов. Причем оба одинаково беспринципны и остаются в том или ином лагере по чистой случайности, только из карьеризма. Так, молодой человек, в прошлом исповедовавший либеральные убеждения, но понявший, что они на плохом счету у властей, и потому записавшийся в богомольное Общество душеполезной словесности, в ответ на недоуменные расспросы старого приятеля признается: «Лишь только я получу возможность делать карьеру, объявив себя либералом, я немедленно расстанусь с этими людьми [членами Общества]; им будет стыдно оттого, что они так легко обманулись на мой счет» [Raisson 1829: 120].
Однако главная тема книги – не старые, а новые формы литературной деятельности. Рессон ведет разговор о «торговой литературе»; он ставит перед собой цель рассмотреть литературную деятельность «как ремесло, а не как искусство, как средство преуспеть, а не как средство прославиться» [Ibid.: 17]:
Мы рассмотрим поочередно различные виды прибыльных литературных занятий; мы исследуем предоставляемые ими возможности добиться успеха и способы их усовершенствования; в особенности же большую услугу мы располагаем оказать сословию столь же почтенному, сколь и многочисленному, вот каким образом – мы подсчитаем выручку и укажем, как ее увеличить [Ibid.: 17–18].
Рессон выполняет свои обещания и дает тем, кто хочет зарабатывать на жизнь литературой, конкретные рекомендации. Таковы, например, указания для водевилистов:
Водевиль состоит из двадцати – двадцати двух сцен и около трех десятков куплетов, из которых хороши должны быть семь-восемь, хороший же куплет – это такой, который кончается остротой. С учетом этого проницательный читатель легко догадается, что для сочинения всякого водевиля довольно, чтобы три-четыре сотрудника, собравшись за завтраком, придумали каждый по две остроты; это означает, что готовы хорошие куплеты, а если готовы хорошие куплеты, значит, готов и весь водевиль. После этого нужно сочинить пикантное название, изобрести роль для модного актера, а потом несколько каламбуров и лацци. После этого самый слабый член шайки, иначе говоря, самый серьезный, сочиняет на основании того, что придумали его собратья, план пьесы. В сценарий помещают все шутки, вдохновленные шампанским, – и вот водевиль готов. Он наверняка будет иметь успех, особенно если один из соучастников знаком с каким-нибудь модным дельцом от литературы [Ibid.: 28–29]53.
Не менее конкретны указания, каким должен следовать сочинитель краткого исторического обзора:
Выберите наименее длинную историю интересующей вас страны; подсчитайте количество страниц; затем прикиньте, сколько страниц требуется вам; сравните эти числа; предположим, получится пропорция 1:5. Теперь превратите каждые пять страниц оригинала в одну страницу вашего сочинения и постарайтесь заканчивать каждый абзац антитезой – и вот вам ваш исторический обзор.
То же самое может быть отнесено и к автору учебников. Нет такого предмета, о котором не было бы написано множество страниц, всякий учебник – не что иное, как выжимка из предшествующих толстых трактатов. Итак, при сочинении учебника литератор должен действовать так же, как и при сочинении исторического обзора. Главное в его работе – помнить о литературной пропорции: предшествующий трактат относится к нынешнему как пять к одному [Ibid.: 34–35].
В главе, специально посвященной компиляциям, Рессон подробно объясняет, как действует, например, компилятор, избравший полем своей деятельности историю. Сначала Огюст (герой этой главы) нарезал куски из трудов различных историков и выдал в свет «Лучшие страницы истории Франции». За этой книгой последовали «Лучшие страницы истории Англии» и «Лучшие страницы истории Испании»; но не следует думать, что после «Лучших страниц истории Японии и Патагонии» Огюст остановился. После этого он взялся за французских историков XVII века и выдал «Роллена для юношества», «Вели для юношества», «Верто для юношества»54, но и на этом не остановился и выпустил «Роллена для барышень», «Роллена для подростков», «Роллена для детей», а потом проделал то же самое со всеми остальными историками. Последнее его сочинение называется «Мораль истории Франции». Он обещает, что за этой книгой последуют «Морали истории» всех стран мира [Raisson 1829: 197–198].
Заметим, что эта, казалось бы, карикатурная картина не так далека от действительности, как могло бы показаться; по другому поводу мне пришлось изучить библиографию реального компилятора середины XIX века по имени Жюст-Жан-Этьенн Руа (1794–1872). Так вот, этот неутомимый труженик пера представлен в каталоге Национальной библиотеки Франции 1449 позициями, в число которых входят истории Англии, Германии, России и Испании, Алжира и Египта, едва ли не всех королей Франции, Жанны д’Арк и Расина, Боссюэ и Фенелона, Тюренна и Вобана, Марии-Терезии и Марии-Антуанетты, Наполеона, войны в Италии в 1859 году и революции в Англии в 1688 году, французских колоний, тамплиеров, Соединенных Штатов Америки и т. д., и т. п.55
Рессон не только дает рекомендации по сочинению книг в разных жанрах, но и описывает выгодные литературные и окололитературные профессии. Первый в этом ряду – литературный маклер, человек, который «имеет право зваться литератором, хотя не написал ни единой строчки» (сейчас мы бы назвали его литературным агентом). Исследователи сходятся на том, что этой фигуре автор «Кодекса литератора», кто бы он ни был, придал черты Рессона, настоящего литературного импресарио. Это, кстати, может служить доказательством причастности реального Рессона к сочинению данной книги если не в роли автора, то уж наверняка в роли прототипа и вдохновителя. Появление такой профессии – тоже следствие коммерциализации и «индустриализации» словесности:
Прежде литератор занимался сочинительством; сегодня этим дело не ограничивается: мало закончить сочинение, нужно еще отыскать способ его продать, а в этом деле человеку, у которого нет ничего, кроме таланта, успеть нелегко. Книгопродавец без большой охоты решается на спекуляцию, которая наверняка потребует от него немалых трат, но совсем не наверняка принесет барыш; если воспользоваться выражением тривиальным, но принятым среди профессионалов, книгопродавцы всегда опасаются остаться на бобах.
Литературный маклер – это <…> посредник между двумя классами: литераторами и книгопродавцами; он сводит их друг с другом и дает им возможность заключать сделки, от которых и сам получает барыш. Он может не уметь писать, но обязан уметь говорить – говорить долго, говорить много и соблазнять покупателей. Он должен заводить связи с редакциями всех газет, обедать с главным редактором, завтракать с сотрудниками, а порой даже пить с приказчиками. Он подчинил себе листки всех направлений, а это, естественно, сводит его с книгопродавцами всех классов, всех рангов, а также и с большинством литераторов. В глазах первых он слывет выдающимся журналистом и литератором; в глазах вторых – книгопродавцем-маклером, который хоть и не имеет патента, но умеет находить деньги для оплаты талантов: каждый из них ищет его помощи, все они зарабатывают благодаря ему, а он зарабатывает благодаря им [Ibid.: 38–40].
А вот литератор-негоциант, чье ремесло «состоит не в том, чтобы создавать произведение, но в том, чтобы сбывать то, что уже произведено; его капитал заключается не в уме и не в идеях, но в ловкости и расторопности» (Ibid.: 48). Методы его работы Рессон демонстрирует на примере некоего Робера, который, приехав в Париж из провинции учиться праву, не примкнул ни к одной из противоборствующих партий, но завязал сношения с представителями каждой из них; не остановился он и на определенном жанре литературы; он зарабатывает на всех сразу:
Стоит разгореться интересной полемике по поводу последних политических событий, как Робер резюмирует ее в брошюре, а поскольку читатели брошюр все сплошь либералы, он окрашивает свое сочинение в либеральные тона; стоит войти в моду некоей методе обучения, он излагает ее основы в учебнике, а чтобы ее одобрил Университет, сообщает ей религиозную и монархическую форму, способную привлечь людей благомыслящих. Вообще начиная с философического трактата и кончая поваренной книгой нет такой темы, которую бы Робер не обработал и на которой бы не заработал. Редко какое из его сочинений не выходит несколькими изданиями, и слава его только ширится [Raisson 1829: 50–51].
Но ремесло литератора-негоцианта не ограничивается сочинением книги, способной принести большой доход. Успех надо готовить, и Рессон опять-таки объясняет, как это делается:
Не успеет Робер вычитать последние гранки своей новой книги, как у него уже готовы три десятка более или менее длинных статей о ней. В них новый шедевр расхваливают на разные лады, в зависимости от его направления. Для монархического успеха Робер именует себя полным именем, для успеха либерального пользуется инициалами. Приготовившись к делу таким образом, он отправляется к журналистам; он знает слабую сторону каждого из них. Одному нужно польстить, другого – долго упрашивать, третий смягчается, только когда выпьет: Робер идет навстречу любым вкусам; он добивается от каждого журналиста согласия написать статью – и тотчас вручает каждому ту, какую заблаговременно приготовил сам. Все они возвещают о выходе сочинения одного из наших самых выдающихся юных литераторов; но, если речь идет о брошюре, «Конституционная» станет превозносить ее за патриотизм и талант, а «Ежедневная», напротив, станет сожалеть о том, что даровитый автор не разделяет ее убеждений; зато если дело идет об учебнике, «Ежедневная» примется расхваливать набожность и благонравие автора, а «Конституционная» признает, что люди, подобные г-ну Роберу, делают честь той партии, к которой принадлежат [Ibid.: 52–53]56.
И далее Рессон продолжает перечень ухищрений, на которые идет «негоциант» ради того, чтобы увидеть в печати желаемые похвалы своему творению: например, покидает в полночь приятную компанию и бежит в редакцию прочесть гранки и вписать в них еще несколько лестных слов, которых номинальному автору рецензии видеть не следовало, поскольку они могли бы показаться ему чересчур хвалебными. «Вот как добиваются успеха, вот как взращивают собственную репутацию, вот как превращают литературу в прибыльное ремесло», – нравоучительно резюмирует автор «Кодекса литератора и журналиста» [Ibid.: 54]. Притом Робер – человек скромный; он поставил своей целью зарабатывать в день 30 франков, и если видит, что цель достигнута, дальше не идет, но и заработать меньше тоже себе не позволяет. «Берите пример с этой четкой организации труда, юноши, и успех вам обеспечен!» [Ibid.: 55].
Рессон описывает выгоды литературной работы в разных жанрах и указывает для каждого из них особые плюсы и минусы, особые «маленькие хитрости». Он приводит рецепты, могущие пригодиться творцам мелодрам и нравоописательных романов, авторам остросюжетных романов и романов исторических, сочинителям поддельных мемуаров и скандальных биографий, парламентским журналистам и театральным критикам; подсказывает, как переиздавать одно и то же сочинение пять раз под разными названиями, как торговать своим знаменитым именем и как зарабатывать выпуском маленькой литературной газеты57.
Рекомендации для каждого жанра и каждой отрасли литературы особые, однако Рессон специально подчеркивает, что вообще литератор, пишущий для заработка, не должен ограничиваться каким-либо одним жанром; при необходимости он может и должен использовать их все до единого:
Кому не случалось читать в газете объявлений о том, что мадемуазель Жюли или г-н Бастьен ищут места прислуги за все? В тех же самых словах следовало бы объявлять о своих притязаниях господам такому-то и такому-то, если бы литераторы начали предлагать свои услуги через газету объявлений [Raisson 1829: 36].
Рессон даже предполагает (правда, не без издевки), что
в наш век безостановочного совершенствования очень скоро мы увидим на дверях наших гениев элегантные таблички, на которых будет выведено золотыми буквами: Г-н ***, литератор, изготавливает газеты, романы, исторические труды, театральные пьесы, учебники, биографии, стихи для конфетных оберток, песни для свадеб и крестин, а также все остальное по требованию; цены самые умеренные.
По приведенным цитатам нетрудно увидеть, что Рессон почти постоянно балансирует на грани между похвалами торговой литературе и сатирическими выпадами против ее представителей58; однако похвалы все-таки перевешивают, и насмешки не мешают Рессону завершить свой кодекс настоящим гимном сочинениям, изготовленным на продажу:
Мы исследовали один за другим разные классы литераторов и показали, какие возможности открывает им современное состояние общества. В этом и состояла наша цель. Быть может, найдутся восторженные поэты или щепетильные литераторы, которые сочтут, что мы унижаем первое из искусств, сближая его с оплачиваемым ремеслом; но многочисленный разряд почтенных господ, которые обеспечивают себе порядочное существование литературным промыслом, будет нам благодарен за то, что мы указали ему некоторые новые возможности и, можно сказать, облегчили дорогу к законному обогащению. И если верно, что священник питается от алтаря, разве не будет еще вернее применить эту аксиому к литературным профессиям? Жрец муз, литератор передает их дары жадной до них публике: разве не справедливо, чтобы он получил за это часть того золота, которое публика растрачивает на удовольствия менее благородные и менее великие?
Всякая продукция, какова бы ни была ее природа, обретает истинную ценность в тот момент, когда ее покупают. Поэтому пора перестать думать, что компилятор, чья компиляция хорошо продается, – не более чем паразит, живущий чужими трудами. Он производит товар куда более ценный, чем поэт, все творения которого расходятся на обертки. Его компиляция – это ценность, ценность, которую он создал и которая принадлежит ему одному. Похожий на пчелу, он составил свое творение из всего самого совершенного, что нашлось в творениях других; тем не менее все, что он произвел, является его собственностью.
Конечно, бескорыстие – вещь хорошая, и не нам ее бранить; но каждому надлежит жить своим трудом, и мы стремились лишь к одному – указать тем, кто избрал себе самую благородную профессию, способ сделать ее также и профессией самой доходной [Ibid.: 251–253].
И, чтобы читатели хорошо усвоили его главную мысль, Рессон приводит в конце книги «Общее правило»:
В наш век деньги есть вещь необходимая, а потому не следует пренебрегать талантом… зарабатывать их в большом количестве [Raisson 1829: 254].
Разумеется, рессоновский «Кодекс» можно прочесть исключительно как сатиру на развращенные литературные нравы и даже как протест против несправедливой ситуации, при которой гений голодает, а ловкая бездарность купается в деньгах; именно так его интерпретирует в предисловии к новейшему переизданию Патрисия Бодуэн [Raisson 2008: 41–44].
Однако, как мне представляется, гораздо интереснее другое прочтение «Кодекса литератора и журналиста», позволяющее увидеть, что в иронической и ернической форме Рессон предугадывает то оправдание литературы как профессии и средства заработка, которым в последующие десятилетия занялись мыслители основательные и степенные.
«Кодекс литератора и журналиста» – реплика в споре, высказанная в тот момент, когда спор этот, в сущности, еще не начался, и именно поэтому, вероятно, его редко упоминают исследователи этого спора59; серьезные люди не принимали в расчет буффонаду Рессона, панегирик презренной «промышленной литературе», выполненный в полном соответствии с заявленными там принципами – ради того, чтобы заработать деньги. Должно было пройти полвека, чтобы манифест великого Эмиля Золя во многом повторил тезисы глумливого компилятора Ораса-Наполеона Рессона.
Николай Иванович Тургенев (1789–1871), экономист и политический мыслитель, был в 1810‐х – начале 1820‐х годов не только чиновником высокого ранга, но и членом тайных обществ – Союза благоденствия (в 1818–1822 годах) и Северного общества (1822–1823). В конце марта 1824 года он взял отпуск и выехал на лечение за границу. Во время восстания 14 декабря 1825 года он находился в Париже; в январе 1826 года, будучи в Эдинбурге (см.: [Тургенев 2001: 87]), он узнал, что привлечен к следствию по делу о восстании. Вице-канцлер Нессельроде от имени императора потребовал от Тургенева явиться на суд «в качестве обвиняемого в участии в восстании» (Там же). Тургенев явиться отказался, сначала устно, а потом, по требованию поверенного в делах России в Англии И. А. Потемкина, письменно. Поверенному между тем предписывалось, в случае отказа, известить английский кабинет о том, «каким людям предоставляет он убежище!». И в самом деле, впоследствии Тургенев узнал, что его выдачи в мае 1826 года просили у государственного секретаря Великобритании по иностранным делам Джорджа Каннинга, но тот в ответ на ноту, требовавшую выдачи Тургенева, лишь подтвердил получение этой бумаги, никак не ответив на ее содержание (см.: [Тургенев 2001: 88, 678]); до этого российский посол в Англии Х. А. Ливен конфиденциально просил Каннинга о выдаче Тургенева, сначала устно, а потом письменно, но всякий раз получал письменный отказ.
В России Тургенев был заочно приговорен к смертной казни, которая была императором конфирмована в пожизненные каторжные работы; поэтому он остался в Англии и всячески убеждал своего брата Александра Ивановича и самого себя, что с Россией у него отныне нет ничего общего и возвращаться туда он не хочет и не намерен. 20 июля 1826 года он пишет из Лондона брату Сергею, предвидя, что тому иметь брата, осужденного в России, «будет, конечно, неприятно»:
В жизни есть много других гораздо важнейших причин печалиться. И между сими причинами одна покрывает все прочие: несчастное положение крепостных людей в России! [Тургенев 1901: 239].
14 мая 1826 года из Эдинбурга уверяет брата Александра:
…для меня все кончилось, и я должен расстаться с Россиею. Объявленный однажды преступником, что я могу делать в России во всех возможных обстоятельствах? Ничего и никогда [Тургенев 1901: 244–245].
21 августа 1826 года обращается к нему же из Лондона:
Я расстался с Россиею и, судя по предубеждению против меня, не могу туда возвратиться ни в каком случае. Где нравственная обязанность возвратиться туда, где меня почитают злодеем? [Тургенев 1901: 251].
31 августа 1826 года продолжает из Чельтенгама:
На всякое оправдание мне будут говорить: чего он хочет? Он не явился к суду и тем добровольно лишил себя и средств оправдания, и всякого права на милость. Итак: qu’on n’en parle plus!60. На это мне отвечать нечего. Я не явился. Болезнь, в столь теперь важном деле, не может быть достаточною причиною неявки. И как мне кажется, что в сем отношении conditio sine qua non61 всякого оправдания есть: предложение с моей стороны явиться немедленно на каторгу [Тургенев 1901: 253].
9 ноября 1826 года Николай пишет Александру из Лондона: «Я едва ли даже желаю милости. Справедливости не ожидаю. Условий никаких не приму» ([Тургенев 1901: 259]; здесь и далее слова, выделенные авторами, набраны курсивом), а 22 января 1827 года продолжает оттуда же:
Я бы и при возможности возвратиться в Россию не поехал бы туда. А предлагать явиться или делать то, вследствие чего могут требовать моего возвращения, я и не могу и не хочу. Мне и здесь хорошо [Тургенев 1901: 262–263].
Николай Тургенев и в объяснительных записках, касающихся его причастности к тайным обществам, и в письмах к брату Александру постоянно настаивал на том, что свое участие в обществе ограничивал разговорами, а в момент «возмущения» вообще уже более года как жил вне России; больше того, он подчеркивал, что вообще вся деятельность общества сводилась исключительно к разговорам и потому он мало ею интересовался, поскольку его главной и единственной целью оставалось уничтожение крепостного рабства. В письме к Александру из Лондона от 7 июля 1826 года он сформулировал это так:
Дело освобождения крестьян было для меня всегда священнейшим. Оно было единственною целью моей жизни. И даже до такой степени, что не будучи, конечно, врагом конституций, я никогда не думал, что сии последние могут быть нашею потребностию прежде важного, святого и неизбежного рано или поздно освобождения крестьян. Я помню, что некоторые весьма добрые и почтенные люди, почитая меня большим либералом, удивлялись, что либеральность моя ограничивалась пожеланием свободы гражданской <а не политической. – В. М.> [Тургенев 1901: 247].
Виновным Тургенев себя ощущал только в неявке на суд. Однако в 1826–1827 годах он постоянно убеждает самого себя и брата Александра Ивановича, что являться ему ни в коем случае не следует:
…могут отвечать: явись. А я, если б и хотел, не должен являться. Это противно нравственному достоинству человека. Покоряться добровольно несправедливости по крайней мере так же противно нравственности, как и быть самому несправедливым (22 января 1827 года; [Тургенев 1901: 265]);
Самое вероятное из ваших предположений есть: «явись». Этот ответ необходимо предупредить, ибо я не могу и точно не должен являться ни в каком случае (26 марта 1827 года; [Тургенев 1901: 273]).
Тем не менее Жуковский и Александр Тургенев продолжали делать попытки добиться для Николая хотя бы права безопасно проживать на континенте. Они активизировали свои усилия весной – летом 1829 года; реакция императора поначалу казалась благоприятной, затем через Бенкендорфа Александру Ивановичу был передан решительный отказ, а затем внезапно ситуация по видимости вновь изменилась к лучшему. 30 января 1830 года Жуковский триумфально сообщил Александру Тургеневу, что государыня «именем государя» передала ему, что, если его брат «se trouve innocent, qu’il vienne lui-même se livrer à la générosité de l’Empereur; il saura lui rendre justice»62 [Дубровин 1902: 71]. Александр Иванович получил письмо только 29 марта 1830 года [см.: Дубровин 1902: 83] и тотчас сообщил его текст брату, который 6 апреля отвечал, что в таком случае он обязан явиться, ибо в противном случае считал бы себя обесчещенным [см.: Дубровин 1902: 83]. Однако довольно скоро выяснилось, что Жуковский неверно понял слова императора и что речь идет не о вызове на суд и возможности оправдания, а только об «изменении участи без уничтожения осудившего его приговора» [Дубровин 1902: 94]; в позднейшем пересказе П. А. Вяземского Николай I отвечал Жуковскому: «Если спрашиваешь меня как императора, скажу: нужно. Если спрашиваешь меня как частного человека, то скажу: лучше ему не возвращаться» [Вяземский 1882: 413]. Итак, хотя братья готовились к поездке Николая Ивановича в Россию и даже заказали французскому юристу О.‐Ш. Ренуару записку с анализом пунктов обвинения и их опровержением (она была окончена в мае 1830 года), в конечном счете поездка не состоялась и Николай Тургенев остался в Англии. Тем временем в июле 1830 года во Франции произошла революция, и если прежнее правительство эпохи Реставрации непременно выдало бы «государственного преступника» России, то правительство Луи-Филиппа, как довольно скоро выяснилось, относилось к изгнанникам, в том числе и из России, гораздо более благосклонно, и в сентябре 1831 года Николай Тургенев перебрался во Францию (см.: ПД. Ф. 309. № 231. Л. 38; далее все ссылки на этот фонд даются с указанием только единицы хранения и листа), а российский император этому не препятствовал.
Такова в максимально кратком изложении внешняя канва этого периода биографии Н. И. Тургенева63. Разумеется, стремление Тургенева вернуться в Россию на суд объяснялось прежде всего желанием избавиться от тяготившего его клейма государственного преступника, которое позорило его и представляло для него огромную психологическую проблему. Сам он был уверен, что ни в чем не замешан, но другие этой уверенности разделить не могли. Я имею в виду даже не декабристов, которые продолжали считать Тургенева членом тайных обществ и потому впоследствии были недовольны картиной, нарисованной им в книге 1847 года «Россия и русские» (см.: [Тургенев 2001: 647–648]), но современников-европейцев. Уже переехав во Францию, Николай, в отличие от своего брата Александра, знакомого едва ли не со всеми сколько-нибудь заметными литераторами, философами и политическими деятелями Европы, не общался почти ни с кем. Конечно, этому способствовал его замкнутый характер, о котором дает представление, например, отрывок из письма брату из Парижа от 2 февраля 1832 года:
Газеты говорят, что весь Париж об этом64 толковал сегодня. – Я этого не заметил, ибо ни с кем не толковал. Говорят, что заговорщики хотели ворваться во дворец во время бала [Архив 1921: 406].
Под пером Александра Ивановича такие слова представить совершенно невозможно; он бы «потолковал» непременно, и не с одним собеседником. Но уединенный образ жизни Николая Ивановича имел и другую причину: изгнанник боялся, что люди провластной направленности сами не захотят иметь с ним дело, а оппозиционные республиканцы, напротив, захотят его причислить к своим сторонникам, хотя этого вовсе не хочет он сам. 13 февраля 1832 года он писал брату из Парижа:
Я предпочитаю Париж Лондону только потому, что здесь здоровье мое лучше, нежели там. Мои привычки, вкусы скорее заставили бы меня жить в Англии, нежели во Франции. Заманки Парижские, для молодых людей сильные, для меня не существуют. Знакомств, связей я никаких здесь не имею. К тому же мое политическое положение здесь для меня затруднительнее, нежели в Лондоне. Там, ежели бы я хотел делать знакомства, я мог бы. Здесь – с кем? Здесь две партии: с одною для меня было бы невозможно, en ma qualité de réfugié65, быть знакому, ибо сия партия réfugiés не знает; с другою, которая знается с réfugiés, я знакомиться не хочу. Обществ, как в Англии, где политика ни во что не входит, здесь нет. И куда бы я ни явился – я попал бы в список разных родов Réfugiés: Итальянцев, Поляков, Гишпанцев, кои забавляют от времени до времени разного рода декламациями и публикациями в газетах на счет Правительств и даже иногда содействием в смешных свалках (émeutes) на улицах. Думая об этом сериозно, я даже вижу для себя совершенную необходимость не только не ездить здесь в общество, но даже не делать индивидуальных знакомств. Vous êtes Réfugié? – Oui. – Donc vous êtes des nôtres? – Non. – De quoi êtes-vous donc? – Je n’en sais rien!66 Вот вопросы и ответы, кои необходимо были бы, при всяком знакомстве, сделаны и даны мною [Архив 1921: 411].
Итак, клеймо государственного преступника тяготило Николая Тургенева, но поначалу он не намеревался хлопотать о явке на «пересуд». Однако весной 1830 года он изменил свою точку зрения. Причиной этого, как уже было сказано и как явствует из давно опубликованных писем, было в первую очередь попечение о собственной чести. В мемуарной части своей книги «Россия и русские» (1847) Тургенев называет еще несколько мотивов, побудивших его принять решение о возвращении в Россию: помимо стремления доказать свою невиновность, желание облегчить участь «других лиц, которых этот приговор ставил в тяжелое положение» (имеется в виду брат Александр), даже надежда, что отмена его приговора, «быть может, благодетельно отразится и на других осужденных» [Тургенев 2001: 168–169]. Однако еще одного мотива, о котором можно узнать из неопубликованной части переписки братьев и их старинного друга князя Петра Борисовича Козловского, Николай Иванович не называет. Этот мотив – попытка жениться на англичанке.
Братьев Николая и Александра Тургеневых связывали отношения тем более близкие, что в 1827 году они лишились младшего брата Сергея, подававшего большие надежды дипломата, который был так потрясен приговором брату Николаю, что потерял рассудок и скончался в возрасте 35 лет. Николай в письмах постоянно пытался уверить Александра, что был бы совершенно спокоен за себя, если бы не мысль, что он расстроил карьеру Александра. Александр, со своей стороны, переживал за Николая и, поскольку сам не мог находиться при нем постоянно, мечтал женить брата, чтобы тот не тосковал в одиночестве; мотивировку эту он сформулировал позже, в сентябре 1833 года, в письме к Вяземскому:
По всей вероятности, через месяц или более я буду свободен, и главное дело в жизни брата решится. Он не будет один, и мое присутствие будет ему только приятно, но он и без меня будет находить, с кем разделять жизнь [Архив 1921: 332–333].
Николай Иванович и сам охотно бы женился, однако найти ему невесту было непросто. Мешали административные сложности; в том же сентябре 1833 года по поводу женитьбы в Швейцарии Александр Иванович писал П. А. Вяземскому:
Затруднения – и большие – только в возможности, по его положению, совершить гражданские акты, ибо законы на сей случай очень строги, а подкупить здесь ни попов, ни гражданских чиновников нельзя [Архив 1921: 333].
Имелось и другое препятствие: Николай Тургенев предъявлял к потенциальной невесте строгие требования. «Для меня красота в женщине есть необходимость», – писал он брату 29 марта 1833 года (№ 231. Л. 201 об.).
Традиционно считается, что в жизни Николая Ивановича была только одна женщина – Клара Виарис, на которой он женился 12 октября 1833 года в Женеве. Мнение это укоренено настолько глубоко, что в указателе шестого выпуска «Архива братьев Тургеневых», где помещены отрывки писем Николая Ивановича к брату 1832 года, имеется своеобразный «кентавр»: «Visconti, рожд. de Viaris» [Архив 1921: 512]. Составитель указателя Н. К. Кульман исходил из того, что в тексте письма г-жа Висконти названа «сестрой невесты». Между тем это письмо датировано 1 февраля 1832 года, а тогда Клара Виарис еще не была невестой Тургенева67. Николай Иванович пишет здесь о другой, английской невесте, имя которой в работах о нем практически нигде не упоминается. Исключение составляет мой собственный доклад на Седьмых Эйдельмановских чтениях 1997 года, кратко изложенный в моем отчете о конференции, опубликованном в журнале «Знание – сила» (1997. № 11)68. Мне известны две лаконичные ссылки на него в научной литературе: в статье С. В. Житомирской, где коротко упомянут «матримониальный подтекст» инициативы Н. И. Тургенева по возвращению на «пересуд» [Тургенев 2001: 680], и в статье Андреаса Шёнле, где мой доклад пересказан чуть более подробно, с упоминанием имени «английской невесты» [Шёнле 2021: 63]. Но больше нигде об этом эпизоде не говорится (см.: [Ларионова 2019: 331–334]). И поскольку мой давний доклад так и остался неопубликованным, в этой статье я постараюсь с опорой на архивные документы изложить все, что известно о первой попытке Николая Тургенева жениться.
История эта началась в 1829 году, когда Николай Иванович жил в Англии, в городе Чельтенгам (в современной транскрипции Челтнем, курортный город в графстве Глостершир), и его давний знакомец князь Петр Борисович Козловский (1783–1840), также в этот момент живший в Чельтенгаме (в переписке братьев Тургеневых он регулярно именуется «чельтенгамским приятелем»), нашел ему невесту: дочь помещика Питера Харвея Лоуэлла (Ловеля в транскрипции XIX века) Гарриет (Генриетту) Лоуэлл, жившую в поместье Коул-Парк (Cole Park) в соседнем с Глостерширом графстве Уилтшир. Козловский был знаком с этой семьей, потому что сам был влюблен в сестру Гарриет – Френсис-Сару, урожд. Лоуэлл (1804–1883), с 1825 года жену итальянца графа Эмилио Гвидобони-Висконти (ту самую упомянутую выше «сестру невесты»). Г-жа Висконти мало знакома российским исследователям, но зато хорошо известна французским бальзаковедам, поскольку была для Бальзака, который познакомился с ней в феврале 1835 года в Париже, возлюбленной, другом, кредитором; «Саре» Бальзак посвятил роман «Беатриса» (1839)69. Собственно говоря, о характере отношений Бальзака с той, которую он именовал на итальянский манер Contessa (графиня), судить довольно сложно, поскольку из их переписки сохранилось лишь одно письмо графини, посвященное финансовым делам ее мужа, и две короткие записки Бальзака [Balzac 1960–1969: 3, 242–246; 5, 335, 889], остальная же их переписка неизвестна; в 1875 году на прямой вопрос издателя Мишеля Леви графиня сухо ответила, что письмами великого писателя не располагает. Что же касается князя Козловского, то он интересует бальзаковедов лишь как отец Софьи Козловской (Софки), которая подолгу жила в доме г-жи Висконти в Версале, познакомилась там с Бальзаком и оставила его весьма выразительный словесный портрет в письме к отцу [Бальзак 1986: 230–231]; между тем, судя по неизданной переписке братьев Тургеневых и письмам самого Козловского, князь задолго до Бальзака подпал под обаяние госпожи Висконти и испытывал к ней очень сильное чувство. Александр Тургенев докладывал брату 12 июня 1830 года из Парижа:
Вчера же получил я письмо от Лабенского70 из Лондона: он пишет о Козловском, что тот возвращается в Чельтенгам, où il est enchaîné aux pieds d’une fière beauté qui décide de l’emploi de ses jours et du lieu de sa résidence71 (№ 314. Л. 89)72.
Эта гордая чельтенгамская красавица – не кто иная, как г-жа Висконти. И именно с ее сестрой Гарриет Козловский познакомил Николая Тургенева в надежде на грядущую женитьбу. Трудности на этом пути ждали Тургенева и его «свата» не только со стороны невесты, но и со стороны жениха, характер которого не слишком располагал к завоеванию женских сердец. В июне 1830 года, когда стало окончательно ясно, что дело с английской невестой не выгорело, Козловский тем не менее удовлетворенно писал Александру Тургеневу:
И в этом деле, хотя оно нам и не удалось, не совсем мы время потеряли. Брат ваш убедился, что деликатный и возвышенный характер может в самых невыгодных обстоятельствах действовать на сердце женщины, и женщины молодой и прекрасной. Сие убеждение не токмо лестно для самолюбия, но должно со временем дать ему некоторое самоуверение, в котором у него всегда был большой недостаток. Поведение его в течение всего дела было чисто и благородно: он ничего не скрывал и совсем не дурачился, что женихи в сорок лет обыкновенно делают. Итак, и тут право не худо и со временем будет иметь свою полезную сторону (№ 232. Л. 135–135 об.).
Правда, Николай Иванович даже после знакомства с Гарриет Лоуэлл смотрел на перспективу собственной женитьбы скорее пессимистически. 30 января 1830 года он писал брату:
Вы пишете, что осудили себя на безбрачие. Если безбрачное положение согласно вашим желаниям, чему я, с моими мнениями на сей счет, трудно могу верить, то беды в этом нет. Я хоть и не люблю безбрачие, но, хладнокровно рассуждая, не вижу, чтобы представилась мне возможность переменить это состояние. А старость у нас уже на носу. Еще лет 20, и все на сей земле будет для нас кончено – а это самый отдаленный срок по вероятностям жизни человеческой. Где прожить и как это огромное время, по крайней мере для меня будет все равно. Если останусь в моем холостом положении, это, как я и выше сказал, вероятно – хоть эта вероятность и неприятная (№ 232. Л. 81).
Тем не менее одиночество тяготило Николая Ивановича, а сестра г-жи Висконти произвела на него весьма благоприятное впечатление, и он стал ухаживать и свататься. Дело шло с переменным успехом.
30 декабря 1829 года Николай Иванович докладывал брату:
К<озловский> удивлялся занимательности и интересу ваших писем. Чего в них подлинно нет! Вы там73 более живете с англичанами, нежели я здесь. Иногда хотелось бы иметь здесь какое-нибудь надежное знакомство. Но это здесь трудно было бы и не для меня, с ними мудрено нарочно знакомиться. К<озловски>й многих здесь знает, но это знакомство тоже шляпочное. <…> Что вы имеете в виду в Париже? Для чего не говорите, кто и что? Cela ne mène à rien74. <…> Мы так много в Чельтенгаме болтаем об этом (и я думаю, нигде более Чельтенгама о сих вещах не говорят), что это стало для нас совсем обыкновенным предметом разговора. О нашей красавице разносятся здесь различные слухи: одни говорят, что она замуж вышла за жениха, с которым поехала в Лондон; другие, что она ему там отказала, что, однако, невероятно и должно быть есть выдумка толпы невест, еще не нашедших для себя того, чего ищут (№ 232. Л. 69 об.).
Однако к апрелю дело продвинулось так далеко, что Николай Иванович попросил у отца Гарриет ее руки, но получил отказ. 6 апреля 1830 года он объясняет брату:
Я писал вам из Бата о моих намерениях: предложение было сделано и имело такой же успех, как и другие предложения, другими прежде деланные: отказ. Но главная причина отказа была в моем качестве иностранца: отец не любит ничего иностранного; особливо с тех пор, как одна дочь его вышла за итальянца (с ними мы туда и ездили). Может быть, это препятствие было бы не непреодолимо со временем. Но вот ein Strich durch die Rechnung75! – ваше письмо и мой ответ76! Обстоятельства, в которые я был поставлен в Бате, конечно, не облегчили для меня сего ответа. Если б это знали, то готовность моя явиться могла бы иметь un mérite tout particulier77. Если б я думал только о позитивных выгодах ежедневной жизни, то я бы не так легко решился. Le mal est fait78. Я опубликован был в Европе заговорщиком. Мне за 40 лет. Планов на будущность не имею и иметь не могу. К светской жизни не расположен и не способен. Путешествовать и охоты нет, и здоровье не позволяет. Мог бы остальную треть жизни (les farces n’étant qu’en trois actes79) в мире и тишине прожить в каком-нибудь трактире. Позитивных или материальных выгод оправдание мне не даст. А невыгод куча и до оправдания. Весьма легко может случиться, что меня арестуют тотчас по приезде в Россию, хотя, кажется, свободно являющегося к суду и можно бы без опасения оставить на свободе. Статься может, что и государю представят, что приличие требует моего осуждения, ссылки, и пр., и пр. Несмотря на все это, я еду на верную гибель или беду. 20 лет житья в Англии для меня легче 20 дней сидения в крепости [Дубровин 1902: 85].
Тем не менее общение с г-жой Висконти и ее сестрой продолжалось, о чем свидетельствует письмо Николая Ивановича брату из Чельтенгама от 18 апреля 1830 года:
Мы сегодня собираемся за город. К<озловски>й сочинил эту party. С нами едет гр<аф> Висконти с женою (те самые, с которыми мы ездили в Бат), и адмирал, и Lady Гульд, тетка жены Висконти и моей красавицы. Мы поедем за шесть миль отсюда, взяв с собою обед и вино. Эта Madame Висконти очень добрая, умная и хорошая собою женщина; только годом старше моей квакерши (я называю ее так за ее скромность, доброту и пр.). Вчера мы были ввечеру на party, где и М-me V
Описание приятных забав продолжается 20 апреля 1830 года:
Все были веселы. Старик адмирал Гульд (бывший с Нельсоном в сражении при Ниле) говорит, что никогда не встречал более приятного человека, как К<озловски>й. Вчера я был у них ввечеру на small-party. К<озловски>й хотел ходить, но болел в жару в комнате и там не был. Я играл в beauté80 с милою и умною Mme Visconti (№ 232. Л. 111 об.).
И 24 апреля:
Вчера мы опять были на party вместе. А завтра, несмотря на неверную погоду, опять собираемся, с обедом, за город. К<озловски>й поедет в Лондон 4 или 5 мая. Висконти поедет в деревню к ее отцу и матери около 6. Я, может быть, съезжу туда к ней на день – это только 27 миль и увижу мою – т. е. мою только по моему желанию. К несчастию, моего одностороннего желания недостаточно (№ 232. Л. 114).
Одновременно обсуждается поездка Александра Ивановича из Парижа в Петербург для хлопот по поводу возможной явки Николая Ивановича в Петербург. 1 мая 1830 года Николай Иванович пишет брату из Чельтенгама:
Если (чего я не ожидаю, но на всякий случай) вы найдете, что мне не должно являться, то напишите (адресуя к Mrs Hague, 16, Warw. Street) следующее: «Я согласен на твою женитьбу». Но прежде подумайте, что эти слова навсегда остановят меня в Англии. Если же найдете, что явиться мне выгодно, то об этом можно говорить открыто, но, для большей очевидности, прибавьте: «Простись с Mrs Hague». Если не скажете ни того, ни другого, то я пойму, что вы сами ничего не знаете и явлюсь при первом порыве (№ 232. Л. 116 об.).
10 мая 1830 года Николай Иванович рисует брату чельтенгамскую идиллию:
Вчера мы провели вечер у Висконти, приятно. Моя красавица была ласкова по обыкновению своему; но не более. Впрочем, и мудрено было бы им иметь какое-нибудь позитивное мнение обо мне. Они знают, что я еду в Россию для суда и пр. Но истинного положения и моего дела и меня лично они не знают, и растолковать этого им невозможно; ибо ничего не поняли бы (№ 232. Л. 119 об.).
Тем не менее Тургенев явно связывает свои матримониальные планы с планами «пересуда» в России. Это же сформулировал Козловский в недатированном письме к Александру Ивановичу:
Из него <Николая Тургенева> ни тебя, ни меня не сделаешь; ему нужен по его мнению только семейственный уголок; по-моему, и государственная деятельность: и для того, и для другого очищение или прощение необходимо (№ 232. Л. 138–138 об.).
Больше того, Николай Иванович надеется совместить поездку в Россию с женитьбой в Англии; 15 мая 1830 года из Чельтенгама он наставляет брата, который должен поскорее отправиться «разведать» обстановку:
Вы можете также им <в Петербурге> сказать, что я уверен, что Государь не только меня оправдает, но позволит возвратиться, хотя и на время, в Англию, для дела сериозного для меня лично, т. е. для женитьбы (или для попытки женитьбы) (№ 232. Л. 120).
Меж тем ухаживание за Гарриет продолжается. 18 мая 1830 года Тургенев рисует брату очередные идиллические картины:
Я возил семейство Висконти и ее сестру в Gloster обедать. День был прекрасный, и я провел его самым приятным образом. Вчера был у них ввечеру. Сегодня везу их обедать в Swip-Cottages, миль в семи отсюда. Обед везу с собою. В четверг везу их в Мальберг, 25 миль, где пробудем дня два. Если б вы видели, как добра и притом как хороша (хотя и не в моем вкусе) сестра В<искон>ти, то не подивились бы, что мне с ними приятно. Если б мое дело кончилось хорошо, то я начинаю думать, что и здесь был бы успех. Но еще третьего дни говорила, как ей трудно было даже в Чельтенгам выпроситься у отца, она говорила между прочим, что он ничего иностранного не любит, на континенте и т. п. Ее, как видно, отец любит особенно. Да и мудрено не любить (№ 232. Л. 121).
Одно «дело» (женитьба) прочно увязывается в уме Николая Ивановича с другим – оправданием в России.
Однако внезапно ситуация меняется коренным образом. 19 мая 1830 года Александр Иванович сообщает брату о полученном им письме Жуковского, дезавуирующем упомянутое выше оптимистическое известие от 30 января о согласии императора «отдать справедливость» Николаю Тургеневу:
Вот копия письма Жуковского: «22 апреля. Брат ни под каким видом ездить не должен – вот главное. Нынче по почте послал я к тебе письмо, заключающее короткий ответ на твои письма. Этот ответ поразит тебя так же, как он поразил и меня. Надеюсь на Бога, что он придет вовремя и что Николай еще не покинул своего безопасного убежища: это было бы и для меня таким же несчастием, как и для него» (№ 314. Л. 61 об.).
От этого письма Александр Иванович вздохнул с облегчением: «И с плеч или лучше с души моей как гора свалилась, и я спокоен, и ты не поедешь в Россию» (Там же).
В подробном письме Жуковский винился в своей ошибке и объяснял, отчего она произошла:
Я не понял слов государя, переданных мне императрицею, и дал им слишком обширное значение. В них не заключалось никакого вызова на суд и на оправдание, ибо в этом отношении для брата все кончено, и он нового суда ни ожидать, ни требовать не вправе, и государь его ему не даст. Если бы брат явился и безусловно предал себя великодушию государя, то его величество решил бы тогда сам, какое существование могло бы быть дано ему, осужденному в России, без уничтожения осудившего его приговора. Таков был истинный смысл сказанного мне ответа [Дубровин 1902: 93–94].
Однако неудача в деле пересуда и оправдания не заставила Александра Ивановича отказаться от надежды женить брата на Гарриет Лоуэлл. В его майских-июньских письмах к Николаю Ивановичу на эту тему видна та готовность посвятить свою жизнь и свое состояние благополучию брата, которая отличала все действия Александра Ивановича в последующие полтора десятка лет вплоть до самой его кончины в 1845 году.
25 мая 1830 года он пишет Николаю Ивановичу:
Я все думаю о твоих теперешних обстоятельствах. <…> Нельзя ли рассказать им, чрез Козловского, твоего положения, уважения, коим ты и в России пользуешься и только враждебного, явного и старинного, как кажется, неблаговоления государя, дав им почувствовать, что ты от этого в фортуне и в общем мнении ничего не теряешь и не имеешь нужды в России, а от меня имеешь акт, что все тебе и твоим достанется, ибо все будет в таком случае немедленно обращено в капитал. Я бы поехал нарочно в Россию, продал имение и перевел все на твое имя, оставив аренду (№ 314. Л. 72).
В начале июня кажется, что мечты о женитьбе Николая Ивановича вот-вот осуществятся.
3 июня 1830 года Александр Иванович, только получивший от брата сообщение, что невеста уже согласна (хотя отец еще согласия не дал), пишет восторженно:
Я еще слишком взволнован и в жизни еще не бывал так счастлив! <…> Ты как-то совестишься предо мною, что я не счастливец; я бы за себя не мог никогда так радоваться, да не мог бы так и ручаться за себя, что буду достоин такого счастья. Я не остаюсь и не останусь при том же, у меня будет цель в жизни, я буду жить для тебя и для нее и для твоих. Я бы и одно спокойствие твое почел счастием: что же теперь? Я готов всем и все простить, если только твое счастие устоит, совершится над тобою. Куда ты меня увлек? из П<етер>бурга – в Париж. От деятельности беспутной к жизни ума и души, а теперь к чувству, к ощущению такому, с каким я и знаком не бывал. Мое дело теперь копить деньги – и молиться. Но все еще не решено. Отец не дал еще позволения. Если он и затруднится теперь, то я не отчаиваюсь, ибо она согласна, и время может смягчить его (№ 314. Л. 83 об.).
На следующий день, 4 июня 1830 года, Александр Иванович продолжает обсуждать с братом хозяйственные дела и обдумывает способы примирить коммерческий интерес с ответственностью за судьбы крестьян:
Я полагаю, что у нас уже и теперь более, нежели 190 т<ысяч> капитала в Москве <…> кроме займа по залогу имения и следов<ательно>, весь капитал немедленно к тебе перевести можно. На что он мне? И зачем ему в Москве оставаться? Обдумай хорошенько, ехать ли мне в Россию? Я готов и полагаю, что если приеду туда после нескольких месяцев, то гнев на нас простынет и немного утихнет; но не лучше ли устроить Жих<ареву> без меня продажу деревень? Хотя, впрочем, я сегодня писал к нему, что продать в частные руки я желал бы при себе, дабы знать, кому и с какими наследниками продано будет81. Это единственный казус, в коем я ему не совсем верю. Но как и я угадаю нравственность будущего, юного поколения? – Ты должен поступать холоднее моего в твоих отношениях, но не упускать из рук счастия для соображений и для трудных в твоем положении переговоров. Нельзя ли выписать Козловского для переговоров, нельзя ли чрез другого определить условия? Здесь, где также условия приводятся по прозаической части прежде в известность, это обыкновенно чрез других делается. Может быть, и Висконти тебе полезен быть может. <…> Поцелуй и за меня ручки у Гарриеты (№ 314. Л. 83а–83а об.).
Та же тема развивается в письмах 10 и 11 июня 1830 года. 10 июня Александр Иванович пишет:
Сию минуту получаю твой № 62. Оно устрашило меня твоим упрямством: ты никак не хочешь понять, что для меня нет и не может быть всегдашнего блаженства, как твое, что я тогда только успокоюсь, буду иметь цель жизни и надежду жить иногда с тобою, как увижу тебя счастливо женатым. С чего ты взял, что у тебя только 600 ф<унтов> с<терлингов> дохода? Зачем было не написать к отцу так, как я предлагал тебе, просил тебя? Я уверен, что ты и 1000 ф<унтов> с<терлингов> будешь иметь ежегодного дохода. <…> Я буду все переводить к тебе и на твое имя. <…> Я все еще надеюсь, что получив мой № 19, ты что-нибудь иное скажешь в письме к отцу о доходе, но страшусь, что оно уже придет после ее отъезда <из Чельтенгама> и она не узнает о нем прежде, нежели будет говорить с отцом. Ты мог бы написать к ней или к тетке, дабы они сказали истину о твоих доходах. Да и о политических отношениях напрасно представлять все в невыгодном виде; надобно было доказать им только, что, вследствие сего положения, ты не желаешь оставить Англии. Что им до русского приговора, когда и здесь он нимало бы не повредил тебе! (№ 314. Л. 86–87).
Продолжение следует 11 июня; примечательны трогательные рассуждения Александра Тургенева, который старается уверить брата, что, расставшись с большей частью своего состояния, он, Александр, только выиграет:
Я не понимаю, как мог ты так худо рассчитать доход твой и как не принял в счет все, что тебе отпишется от продажи имения. <…> Неужели ты не заметил, что я не могу прожить более, нежели проживаю, и что, перестав покупать книги, ибо некуда с ними деваться, – и я более читаю, нежели покупаю, – я и подавно не знаю, куда девать деньги? Как же мне не находить единственное утешение, единственное употребление нашим доходам в устройстве твоих дел? Если бы твое дело было устроено, то я бы тогда только и за экономические дела принялся и, сколько умею, не упустил бы ничего, чтобы увеличить доходы. Ты, главное, забываешь, что мне уже 47 лет и что я ни образа жизни, ни положения переменить не могу, да и не должен; ибо через 2–3 года мне будет – полвека! Но остальная жизнь могла бы еще быть и для меня очень занимательна, если бы я мог хлопотать о твоих прозаических делах: это бы нимало не помешало мне приятно, нравственно доживать век, не отказывая себе ни в чем, но с умеренностью в прихотях, необходимою и для моего здоровья. Я чувствую, что если б я давал себе часто волю, напр<имер> в обедах, и не ходил бы пешком, а имел бы экипажи, как в П<етер>бурге, то и болезни п<етер>бургские бы возвратились, кои с Карлсбадом и с теперешним образом жизни исчезли. <…> Если они узнают мое истинное намерение, то они охотнее сделают связь с людьми, коих правила им будут порукою, что дочь без куска хлеба ни в каком случае не останется. <…> Не можно ли чрез Козловского дать им знать о моих намерениях, о моих желаниях, о твердой и непреложной воле моей жить для тебя, прочить тебе и никому более и что мне самому о себе и помышлять уже поздно, да и склонности мои все – к холостой жизни и что желаю только иметь одну цель в жизни: накопить сколько можно для тебя. <…> Пожалуйста, не увеличивай препятствий и религией. Какой ты грек? И по рассудку, да скоро и по привычке мы будем протестантами; я люблю нашу церковь, как любят воспоминания молодости, старый родительский дом, как люблю Москву, но это еще не есть быть греком или любить все московское и, напр., рабов ее; так-то мы и к греческой церкви принадлежим, и, следовательно, мы не греки и не римляне82, а, вероятно, христиане, следовательно, по правилам протестантизма ближе к нему, нежели к греческому православию. Ты можешь не входить в протестантизм формально, но не должен отрекаться от оного, ко вреду своему и соблазну ее, к соблазну отца ее. <…> Ради Бога, если еще время, то напиши к Висконти, к ней, что достаток будет, что ты политикою, а не законом осужден, что честные люди и в России, и здесь все тебе отдают справедливость. <…> Устрой свое счастие и мое, конечно, более нежели твое собственное, – твоим счастием, и тогда все забудем. Я не постигаю другой жизни для себя, как в чужих краях, и только на время могу съездить в Россию для окончательного устройства дел (№ 314. Л. 87–88)83.
Отец Лоуэлл отдать дочь за чужестранца, да еще столь сомнительного статуса, предсказуемо отказался; 18 июня 1830 года Александр Иванович в Париже узнал об этом из письма Козловского и делится с братом своими впечатлениями:
Что мне сказать тебе? Всю неделю я страшился за результат письма твоего к отцу, но письмо твое было неожиданно. Я бы думал, что нужно еще сделать попытку, написать к Висконти от имени Козловского и по моему настоянию, упомянув о сем настоянии в письме Козловского, что ты не можешь быть почитаем иностранцем, ибо не можешь, да и не желаешь оставлять Англии, по крайней мере пока жизнь отца продлится, ты, конечно, не оставишь Англии, что <…> политическое твое состояние нимало не вредит детям-англичанам, а напротив, должно еще более удостоверить Висконти в твоем укоренении в Англии. Если нужен от меня акт, то я готов написать его, по вашему указанию. Если есть, как я вижу, ее согласие, то как терять надежду? Я буду ожидать твоего ответа. <…> Не могу расстаться с этою надеждою и как сестру уже полюбил Гарриету. Твердость души спасет тебя, но я желаю тебе счастья (№ 314. Л. 90 об.).
Упомянутое письмо Козловского – это, по-видимому, недатированное письмо, в котором князь пытается утешить Александра Ивановича замысловатыми доводами из серии «зелен виноград»:
Теперь слово о свадьбе. В этом деле, как и в другом84, я только действовал по его85 мановениям, но с тою разницею, что в первом в душе моей, без всякого ограничения, я с ним во всем соглашался, но в сем последнем желал бы может быть иного. Нет сомнения, что выбор его был хорош: девушка прекрасная, умная, добрая; но приданого нет, а по моему мнению, кто женится на агличанке
Александр Иванович тем не менее в тот же день, 18 июня 1830 года, написал Козловскому ответ, где настаивал на продолжении хлопот и подсказывал, что именно тот должен сообщить отцу невесты, чтобы его переубедить:
Хотя и не во всем с тобой согласен, милый Козловский, но не менее благодарен за твою дружбу. Прочти то, что я сегодня пишу к брату о возобновлении и о средствах оного. Я думаю, тебе легко и прилично было бы это сделать словесно или письменно, чрез Висконти. Конечно, хорошо было бы иметь жену с доходом, но как думать об этом, когда и нашего достаточно для житья скромного, но не бедного! Брат все делает так, как бы и я должен был жениться, не помышляя, что мне 47 лет, что мне некуда, да и некогда уже копить для себя, оставлять часть доходов без употребления и пр., между тем как бы вся жизнь моя путным и полезным образом могла быть употреблена на устроение его капиталов нашими и теми, кои нам от родственницы достаться могут. И как предполагать, что он оставит Англию? Разве тогда, когда многое на континенте, то есть у нас переменится и когда верно уже старика отца в живых не будет. Можно актом удостоверить его, что брат не оставит Англии, да и самая продажа имения, перевод в Англию денег должны бы были в том его удостоверить. Подумайте еще, то есть подумай один ты, ибо деликатность брата не позволит ему и думать о сем, напиши ко мне, и я не прежде выеду из Парижа. Что касается о прежнем деле, то я теперь несравненно спокойнее, я как бы переродился успокоением отказа в суде, коего страшился. И последняя тень какого-то недоразумения или сомнения о неявке исчезла. Брат показал не одну невинность, но и твердость, и храбрость, коей и здесь, и даже наши русские удивляются. Конечно, и в тамошних русских это произведет то же впечатление; но до них ли? О будущем – в сем отношении говорить нечего. Конечно, оно прояснится, и решимость, предложение явиться – многое переменит в образе мыслей, хотя этот образ мыслей более основан, как я слышал, на личной нелюбви к брату Императора. Эта нелюбовь будет, может быть, теперь сильна, но со временем она ослабнет, потухнет, и он в уважении ему не откажет, хотя и в этом уважении пользы большой не будет. Теперь я намерен молчать, ибо и сердце молчит о сем (№ 314. Л. 91).
Впрочем, уже 25 июня 1830 года, по получении письма от брата, Александр Иванович, кажется, смирился с отказом от надежд на брак:
Вчера получил твой № 64 и теперь я спокойнее, видя тебя несколько разочарованного, и усматриваю также, что и тобою, и Козловским, – которого дружбу никогда не забуду, – сделано было все для успеха, но он ни от вас, ни от нее не зависел, ибо и ее характер так же бесхарактерностью, как и отцовский упорством и эгоизмом, непобедим (№ 314. Л. 94 об.).
Козловский же был уверен, что сам сделал для Николая Тургенева все, что мог: «Что от меня зависело и в свадебном, и в попечительном отношении, я не лениво, усердно и бдительно исполнял» (№ 805а3. Л. 5 об.86), но полагал, что Александр Иванович сделал еще недостаточно, а потому должен вернуться в Россию и там хлопотать на месте. Все это он подробно объяснял Александру Тургеневу в письме от августа 1830 года:
Доколе братец ваш здесь <в Чельтенгаме> был, я не мог совершенно с искренностию писать к вам, ибо как-то совестился не показывать ему моих писем. Я в душе моей уверен, что он в уме своем так же убежден, как я, что для него и для вас полезно бы было, чтобы вы поехали пожить в России, но единственная деликатность могла заставить его писать противное. Это такая вещь, которая бросается в глаза каждому, и быть не может, чтобы он был в сем ослеплен. Заочно никто и никогда ничего не выпрашивал, а обязанность до последнего издыхания стремиться к благой цели не имеет никаких границ. На месте вы можете найти средства к достижению царского милосердия, каковых себе и представить невозможно. Я ей-богу не понимаю, что вас останавливает. <…> В чужих краях без дела вы ничто, а в России, хотя бы и ничего не делали, вы исполин и для других, и для себя. Подумайте о сем хорошенько и не называйте наслаждениями перемещения бесполезные. Они точно так же приятны, как переваливаться с одного бока на другой. Государь терпеть не может, чтобы люди жили в чужих краях, а от Государя все зависит; все, говорю я, ибо и женитьба иначе <бы> пошла, когда бы не было всех этих проклятых запятых. – Я пишу к вам о сем в последний раз: после моего точного ултимата не скажу ни слова. – Я писал к отцу Ловелю чрез Висконти, который туда поехал; описывал ему ваше великодушное не пожертвование, но приношение брату; говорил, что я об вас обоих думаю; представлял, что вместо 600 будет 1000 фунтов дохода, а может, и более (№ 805а1. Л. 5, 6 об.).
Однако, несмотря на все старания брата и друга, на английской невесте Николай Иванович не женился, и год спустя, 19 июля 1831 года, Козловский, в присущей ему парадоксальной манере резко переменив свое мнение, писал из Эмса неудавшемуся жениху:
Пожалоста, не жалейте о Генриетте. <…> Висконтша вас любит, и очень любит, но и про нее сказать нельзя, как про Карамзина, что она пречувствительной породы. Писатель, а та дура, в письмах хоть бы слово о прошедшем! В Висконтше много преблагородных качеств, наприм<ер> ко мне неизменная дружба и радость быть со мною, все так же, как в Чельтенгаме, показывает порою ту твердость в привязанности, но и она целыми месяцами ко мне не писала, а писавши, наполняла бумагу пустяками. Во всей этой семье какое-то подобострастие, достигающее до бесчувственности. Что ни говори, а живши вместе, основать на таком песке все свое счастье есть вещь совершенно невозможная. Право, я бы лучше на Висконти самом женился! У него выскакивают иногда черты чувствительности италианской, которой во всей Ловельской семье не найдешь и, признайтесь, вообще в агличанах (№ 805а1. Л. 1–1 об.).
Учитывая то, что известно о сердечной привязанности Козловского к «Висконтше», в этих строках можно прочесть скорее обиду после какой-то размолвки, которая долго не продлилась. Во всяком случае, после того как в июле 1832 года г-жа Висконти пережила страшную трагедию: карета, в которой она ехала, опрокинулась, и погибла ее горячо любимая шестилетняя дочь Франсуаза-Элен87, Козловский переживал это едва ли не тяжелее, чем сама мать девочки. Что же касается дальнейших отношений «Висконтши» с Николаем Тургеневым, то из разрозненных упоминаний понятно, что графиня не прекращала попыток женить русского знакомца.
В сентябре 1831 года Тургенев перебрался из Англии во Францию; в преддверии этого события г-жа Висконти через свою тетку уведомила его, что она очень желает, чтобы он «приехал в Париж или в Versailles (где они живут)» и что у нее есть какие-то планы, с ним связанные. Тургенев, сообщая об этом брату в письме из Лондона от 6 июля 1831 года, оценивал инициативу г-жи Висконти скептически, хотя и был благодарен за доброе мнение о себе:
Вздор! Я удивился этому участию со стороны Mme Visc
Во Франции Тургенев постоянно общался с семейством Висконти, бывал в их доме в Версале; более того, в тот злополучный день, когда г-жа Висконти потеряла дочь, он ехал с ней в одном экипаже, был потрясен случившимся88, а потом пытался помочь ей пережить страшный шок. В эту пору он оценивал ее душевные качества очень высоко. 14 июля 1832 года он писал из Версаля брату:
Mme В<исконти> любила дочь свою более всего на свете. <…> Потеряв ее, она, можно сказать, осиротела. <…> Муж добрый и честный человек, но не пара для нее ни по уму, ни по характеру. Маленький сын ее89 никогда не заменит ей дочери. Она очень умная и необыкновенно добрая женщина. Она не может никогда, ни за что, ни на кого сердиться (№ 231. Л. 126–126 об.)90.
Еще прежде этой трагедии в разговорах с Николаем Ивановичем Тургеневым г-жа Висконти не раз возвращалась к теме его брака. 1 февраля 1832 года Николай Иванович писал брату из Парижа:
Когда я хотел жениться в Чельтенгаме, я открыто и без всякой утайки объявил отцу, что я был осужден в России на смерть за политические преступления, в коих, однако же, я не почитал себя виновным. <…> Отец, как вы знаете, отказал по причине, что я иностранец. Но недавно, разговаривая с Mme Visconti (сестрою невесты), я мог заметить по словам ее, что на отказ отца содействовало
13 февраля 1832 года Николай Иванович продолжает ту же тему:
Mme Visconti весьма желала, dans le temps91, моей женитьбы с сестрою. И теперь она, конечно, готова была бы оной содействовать, хотя я и замечаю, что мое политическое положение, здесь более затруднительное, нежели в Англии, где о сих делах менее заботятся, и ей не нравится. Но, кроме доброй воли, она ни в чем содействовать не может: все препятствия в отце, на коего его дети действовать не могут и против воли коего и они ничего не сделают, и я никогда не хотел ничего делать [Архив 1921: 410–411].
Александр Иванович отреагировал на возрождение матримониальной темы очень горячо и сообщил, что желал бы знать:
Нет ли у тебя нового предложения и надежды, при частых свиданиях с Висконти подкрепляемой? И не хотят ли с ее стороны, чтобы ты оправдался или в их глазах или в глазах публики? (№ 350. Л. 108; письмо от 16 февраля 1832 года).
Параллельно уже в начале 1832 года в письмах Александра Ивановича начинает мелькать имя мадемуазель Виарис как потенциальной невесты. 11 января 1832 года он пишет брату из Москвы:
Уж я опять думал, не слишком ли ты уединяешься и не слишком ли мало пользуешься рассеянностями Парижа? <…> Твои частые поездки в Версаль опять дают мне какую-то надежду, но ты сам ни слова об этом не пишешь. – Если нет – то я поеду отыскивать M-lle Viaris (№ 350. Л. 98).
В начале февраля 1832 года продолжает тему: «Мне нужно быть и в Швейц<арии>. И узнать, где и в каком положении та, о которой думал, думая о тебе?» (№ 350. Л. 104), а 29 февраля 1832 года уточняет все еще из Москвы:
M-lle Viaris <…> очень хороша и почти красавица; она только очень худа была, когда я знавал ее, от росту и от слабого здоровья в то время. Не знаю, как можно ее найти было не красавицею. Но мать была очень непригожа, хотя очень умна и добродетельна. Авось отыщу ее в Женеве (№ 350. Л. 111)92.
Александр Тургенев оказался гораздо более удачливым сватом, чем князь Козловский. С английской невестой у Николая Тургенева дело не сладилось. 20 июня 1832 года Николай Иванович сообщил брату о полученном известии, что сестра Висконти выходит замуж (см.: № 231. Л. 120 об.), а 15 августа 1832 года Гарриет Лоуэлл в самом деле вышла замуж за генерала Уильяма Лавлейса Уолтона (1788–1865).
Что же касается Николая Тургенева, он 12 октября 1833 года женился на «отысканной» Александром Тургеневым в Женеве Кларе Виарис (1814–1891), дочери уроженца Пьемонта Гаэтана (иногда его называют Гастоном, а Клару, на русский манер, Кларой Гастоновной) Виариса, капитана наполеоновской армии, барона Империи. С Кларой, которая родила ему четверых детей, Николай Иванович прожил в счастливом браке четыре десятка лет до самой своей смерти93, а Александр Иванович, как и обещал в 1830 году, остался холостяком, доставлял брату средства к существованию и считал его семью своей.
В 1834 году Александр Иванович был «высочайше назначен для производства в иностранных государствах ученых изысканий, до российской истории относящихся» (официальный предлог, счастливо совпавший с собственными научными пристрастиями старшего Тургенева; см.: [Хохлова 2022: 6]) и благодаря этому получил право по несколько лет жить во Франции рядом с братом и его семьей; этому его пребыванию в Париже мы обязаны уникальными очерками французской культурной и литературной жизни, которые он при жизни публиковал в русских журналах и которые стараниями М. И. Гиллельсона были изданы в 1964 году в серии «Литературные памятники» под названием «Хроника русского», впервые присвоенным тургеневским эпистолярным отчетам в пушкинском «Современнике».
А если бы Николай Иванович женился на Гарриет Лоуэлл и остался жить в Англии?!
Наши представления о многолетних контактах Александра Тургенева и Петра Чаадаева (весьма своеобразной «дружбе-вражде») до сих пор страдают неполнотой. Между тем дневники и эпистолярий Тургенева, обнародованные лишь выборочно, содержат важные сведения о циркуляции первого «Философического письма» (далее ФП-1)95.
Чаадаев начал распространять фрагменты «Философических писем» летом 1831 года, и Тургенев, тогда же прибывший в Россию после пятилетнего отсутствия, ознакомился с рукописью одним из первых. Католический прозелитизм автора был, конечно, чужд протестанту «по рассудку», как аттестовал себя Тургенев [1989: 11], но тем не менее он оценил риторический потенциал чаадаевских текстов, который до некоторой степени искупал их вторичность по отношению к европейской интеллектуальной традиции. 2 июля 1831 года, констатируя в письме младшему брату Николаю в Лондон: «система» Чаадаева «точь-в-точь гр[афа] Мейстера (Ж. де Местра. – В. М., А. О.), модифированная [sic!] чтением немецких писателей»96, – Тургенев не преминул добавить: «…я нашел много хорошего и для других нового, хотя, впрочем, я и не разделяю мнений его» [Истрин 1913: 21]. Через десять дней, адресуясь к Жуковскому, он облек свой вердикт в форму парадокса: Чаадаев «пишет à la Lamennais, и все чушь, но очень умно» (Русский архив. 1900. № 3. С. 362).
То обстоятельство, что в первой половине 1830‐х годов все попытки хотя бы частично опубликовать переводы «Философических писем» на страницах русских изданий не возымели успеха (см.: [Чаадаев 2010: 652–653]), лишь усиливало стремление автора ввести пролегомены к своей концепции в европейское печатное поле. Тургенев, к тому времени прочно укоренившийся в литературных кругах Парижа, наилучшим образом подходил на роль посредника. Поэтому в начале 1835 года, в очередной раз уезжая из России, он получил от Чаадаева копию французского оригинала ФП-1. Однако Тургенев, часто и с охотой хлопотавший по чужим делам, в данном случае не испытывал энтузиазма. Во-первых, он отдавал себе отчет, что непосредственным участникам и наблюдателям «умственных буйств нашего века»97 бросилась бы в глаза компилятивная природа чаадаевского опуса. Во-вторых, содействуя публикации текста, который несомненно подпадал под определение «русофобского», брат политического изгнанника, заочно осужденного по делу 14 декабря, принимал на себя определенные риски. Наконец (но не в последнюю очередь), Тургенева отнюдь не прельщала перспектива обслуживать непомерные амбиции «басманного философа»98.
Новое путешествие Тургенева началось в Австро-Венгрии. В Вене рукопись ФП-1 прочла графиня Розалия Ржевуская, сделавшая «острые» замечания, которые 3–4 марта 1835 года Тургенев переслал Чаадаеву [Азадовский 2008]; в ответном письме от 1/13 мая Чаадаев дезавуировал врученный им самим текст, сообщив, что «в скором времени» пришлет «другой экземпляр» [Чаадаев 2010: 396–397; ориг. по-фр.]. Но еще до того, как новый вариант дошел до адресата (см. письмо от 3 сентября 1835 года), Тургенев в Париже показал старый вариант ФП-1 Пьеру-Симону Балланшу. Имя этого философа было хорошо знакомо Чаадаеву – в его библиотеке сохранились две книги Балланша 1820‐х – начала 1830‐х годов, причем одну из них («Человек без имени» = «L’homme sans nom»), которая посвящена раскаянию члена Конвента, голосовавшего за смерть Людовика XVI, подарил именно Тургенев, начертавший на обложке: «Любезному другу Московскому Ламене П. Я. Чаадаеву. С. П.бург, 1832» [Каталог 2000: 55, № 111]99. 2 июля Балланш вернул рукопись с короткой запиской, содержавшей этикетные комплименты: «…она доставила мне истинное удовольствие, и я вполне сочувствую ее форме и содержанию» [Заборов 1978: 266; ориг. по-фр.; пер. публикатора].
Сделанную на этой записке надпись Тургенева: «Прошу доставить П. Я. Чаадаеву: он отгадает, о какой рукописи идет речь» [Там же: 267] – разъясняет помета в его дневнике от 13 июля: «Пакет [Дмитрию] Свербееву <…> с письмом Баланша для Чадаева о его рукописи» (№ 305. Л. 91). Удовлетворившись ролью передатчика, Тургенев не счел нужным комментировать данный эпизод, вероятно полагая, что сам факт возвращения манускрипта (о чем было упомянуто в записке) засвидетельствовал отсутствие интереса Балланша к дальнейшей судьбе этого текста.
В письме Чаадаеву, отправленном из Лондона 31 июля 1835 года, Тургенев удостоверил получение сильно запоздавшей эпистолы от 1 мая, а далее среди многого прочего кратко уведомил адресата: «Я послал вам из Парижа записку Балланша» (№ 2681. Л. 3 об.; ориг. по-фр.). И в этой корреспонденции, и в последующих – заметим, что одна из них, от 30 сентября из Парижа, открывалась обращением: «Cher Ballanche-Tchadaeff!» (Там же. Л. 9), – отсутствовали даже намеки на ожидаемое адресатом развитие событий.
Чаадаев, однако, проигнорировал тургеневские недомолвки. В середине или конце ноября 1835 года, откликаясь на лондонское письмо, он призвал приятеля к неуклонному исполнению возложенной на него миссии, значение которой в его глазах теперь чрезвычайно возросло:
Меж тем вы ничего не пишете мне о Балланше. А я, признаться, уже построил на его одобрении целую философию! Не стану, однако, скрывать, что суждение его о моем сочинении чрезвычайно меня удивило: я не имел никаких оснований рассчитывать на его сочувствие, ибо в его руки попал очень скверный экземпляр. Как бы там ни было, в интересах философии вы не должны позволить оборваться узам, которые сами же и помогли завязать [Чаадаев 2010: 408; ориг. по-фр.].
В письме Чаадаеву от 2 мая 1836 года Тургенев закрывает тему:
Вы упрекаете меня за то, что я ничего не пишу вам о Балланше, но что же сказать о нем? Он не делает ничего или почти ничего, ибо статьи в «Le Polonais»100 не в счет; он стал лентяй и зевака; я видаюсь с ним два-три раза в неделю; он исполнен некоей милой беспечности, которая не внушает никаких надежд насчет его будущности. Он не создаст более ничего значительного. Ему нравится проводить жизнь в обществе Рекамье, Шатобр[иана] и всех прочих, кому приятно его видеть, приятно вместе с ним мыслить вслух обо всех тех явлениях, которые походя задевают душу и ум парижан, не оставляя, однако же, там никаких следов. <…> После Балланша останется лишь несовершенная теория, основанная на столь же несовершенной науке101. <…> Напишите ему, он с радостью Вам ответит. Я берусь быть посредником между вами, но когда? (№ 2681. Л. 20; ориг. по-фр.).
Вопрос о том, не является ли одобрительный отзыв Балланша первым шагом к продвижению ФП-1 в печать, как бы снимается с обсуждения: Тургенев утверждает, что от никчемного «лентяя и зеваки» вообще нельзя добиться толку и тем самым никаких «уз», связующих Балланша и Чаадаева, не существует. Нарочитая дискредитация личности и сочинений французского философа102 позволяет Тургеневу освободить себя от какой-либо ответственности за данное ему поручение, и даже предложение о передаче послания Чаадаева Балланшу – если таковое будет написано – несет печать демонстративной неопределенности: «…но когда?»
Параллельно разворачивалась и другая история. Поздней весной – летом 1835 года, отправляя Тургеневу переработанный вариант ФП-1, Чаадаев заводит речь о конкретном органе парижской печати:
Вот, любезный друг, рукопись, которую я обещал вам послать. Это не что иное, как новый экземпляр того сочинения, которое у вас имеется, но такой, какой можно без стыда представить на суд цивилизованной публики. Прошу вас немедля уведомить меня о его получении. Не стоит объяснять, что я не слишком уверен в его благополучном прибытии, хотя доставить его взялся Мейендорф. Он много раз толковал мне о какой-то «Литературной Франции», где непременно желает меня напечатать. В добрый час. Но что такое эта «Литературная Франция»? <…> Говорят, что это предприятие партийное [Чаадаев 2010: 402; ориг. по-фр.].
В ту пору газета «Литературная Франция» (France littéraire) имела, напротив, репутацию центристской. Авторы проспекта определяли характер публикаций как «ученый, но без абстракций и педантства, литературный, но без приверженности какой-либо школе или доктрине»; газета адресовалась «трудолюбивым ученым, государственным служащим и завсегдатаям большого света», причем подчеркивалось, что среди подписчиков фигурируют жители России, Англии и Америки. Известно, что как раз в 1835 году возникла идея использовать эту газету для прорусской пропаганды103, и скорее всего, намереваясь приобщить Чаадаева к сотрудничеству с «Литературной Францией», барон Александр Мейендорф104 подразумевал либо те фрагменты «Философических писем», которые были выдержаны в более умеренном тоне, нежели ФП-1, либо сочинения еще не написанные.
Другое дело, что, имея на руках ФП-1 (новый вариант, который, впрочем, принципиально не отличался от старого), Тургенев рассудил иначе. Ответ на письмо Чаадаева последовал 3 сентября 1835 года:
Пишу вам для того только, чтобы сообщить, что получил ваше письмо с новым экземпляром вашего письма. Еще не знаю покамест, что с ним сделаю, ибо не хочу брать на себя ответственность за его публикацию, притом и «Литературная Франция» не в моем вкусе! Поговорим о сем после (№ 2442. Л. 1–2 об.; ориг. по-фр.).
На этот раз Тургенев прямо отказывается от роли посредника105, мотивируя свое решение неприязнью к направлению газеты. Впрочем, эта заключительная формулировка опять-таки обусловлена контекстом послания: уже через месяц (в письме от 3 октября 1835 года) Тургенев подробнейшим образом пересказал Чаадаеву статью из свежего номера «Литературной Франции», присовокупив, что этот номер, на его взгляд, «вообще содержит много хорошего» (№ 2681. Л. 11; ориг. по-фр.).
Таким образом, желание Чаадаева предать тиснению оригинальный текст ФП-1 во Франции не осуществилось. Данными относительно письменного или устного объяснения приятелей на эту тему мы не располагаем.
Летом 1836 года Тургенев надолго приехал в Россию. Его записи в московском дневнике фиксируют постоянные контакты с Чаадаевым и его знакомцами:
4 июля. С Норов[ым] к Чадаеву. <…> Разговор о России и пр. (№ 316. Л. 37).
8 июля. У Чадаева: письмо его к Якуш[кину]106 (Там же. Л. 37 об.).
14 июля. У [Ивана] Дмитриева <…>. У него видел Левашова, который через час явился и ко мне: с ним о Чадаеве (Там же. Л. 39 об.).
22 июля. Был в [Английском] клобе <…> за обедом Чад[аев] (Там же. Л. 40 об.).
25 июля. У меня Чадаев (Там же. Л. 41).
До появления публикации перевода ФП-1 в журнале «Телескоп» оставалось менее трех месяцев, но Тургенев мог известиться об этом предприятии как от самого автора, так и по крайней мере от двух лиц, поименованных в его дневнике. Поэту Александру Норову, соседу Чаадаева по имению в Дмитровском уезде, с большой вероятностью приписывают начальный набросок перевода ФП-1 (см.: [Эльзон 1982]), а у Николая и Екатерины Левашовых Чаадаев проводил «почти все вечера», поселившись (в сентябре 1833 года) во флигеле их дома на Басманной [Дельвиг 1930: 216]. Здесь к месту напомнить рассказ Михаила Дмитриева о том, как Екатерина Левашова просила Михаила Дмитриева «уговорить» Чаадаева не издавать ФП-1, потому что опасалась за его судьбу [Дмитриев 1998: 367].
Нашим предположениям противоречит позднейшее свидетельство Тургенева о том, что он узнал о печатании ФП-1 только по приезде из Симбирска, куда поехал в конце июля и где пробыл до начала октября (см. письма Вяземскому от 30 октября и 1 ноября 1836 года [ОА: 3, 345–346]), однако, учитывая тот налет осторожности, которым окрашены его дневник и корреспонденция осенью этого года, мы не склонны доверять этому показанию.
Что касается других коротких знакомых Чаадаева, то известия (или слухи) о предстоящей публикации их, по-видимому, не тревожили. Косвенным тому свидетельством служит переписка Вяземского. В августе – сентябре 1836 года он побывал в Москве, где «видел <…> почти всех, которых видеть хотел», – Чаадаева, Ивана Дмитриева, Михаила Орлова, Александра Раевского [Осповат 1992: 226]; 12 октября, вернувшись в столицу, он не без удовлетворения сообщал Тургеневу в Москву: «…готовлюсь сегодня увидеть его [Чаадаева] в „Телескопе“» [Пушкин 1952: 130].
В этот момент скандал вокруг русского перевода ФП‐1, увидевшего свет 3 октября 1836 года в № 15 журнала «Телескоп»107, уже наращивал обороты, и Тургенев оказался его активным фигурантом и усердным хроникером.
Добравшись из Симбирска в Москву 5 октября, Тургенев сразу, по обыкновению, возобновляет дружеские и светские контакты. 7 октября он обедает у Ивана Дмитриева, доживающего свой век в ранге «парнасского судии»: «Прежнее по-прежнему, но оригинальность его всегда интересна» (№ 316. Л. 54 об.). Из 25 оттисков ФП-1, заказанных автором, первый был назначен именно Дмитриеву [Чаадаев 2010: 637], но когда он попал в его распоряжение – мы не знаем. В тот же день Тургенев навещает князя Ивана Гагарина (см.: № 316. Л. 54 об.), у которого мог видеть оттиск ФП-1, назначенный для передачи Пушкину: молодой адепт Чаадаева108 отъезжал в Петербург 8–9 октября (ср.: [Чаадаев 2010: 637; Летопись 1999: 4, 507]). 7 октября Тургенев «кончил вечер» у Свербеевых (№ 316. Л. 54 об.), ближайших друзей обоих наших героев109, и, даже если оттиск, приготовленный для Екатерины Свербеевой [Чаадаев 2010: 637], еще был не доставлен, в этом доме несомненно обсуждалась журнальная новинка.
9 октября, снова посетив Свербеевых (в гостях были также славист Юрий Венелин и литератор Николай Павлов), Тургенев оставляет в дневнике короткую запись: «о Чадаеве» (№ 316. Л. 54 об.). Можно предположить, что хозяин дома уже тогда высказал соображение, которое через 20 лет получило законченное оформление в его некрологической статье о Чаадаеве:
Наши переводные статьи, особливо с французского языка, часто оскорбляют читателя излишней яркостью и дисгармонией красок и всегда почти выражают спорные вопросы сильнее и резче, нежели какими кажутся в подлиннике [Свербеев 2014: 523]110.
Оттуда Тургенев направился в хорошо знакомый ему дом генерал-майора Александра Пашкова и его жены Елизаветы, где застал ее свойственника Михаила Орлова111. Бывший боевой генерал, один из руководителей «Союза благоденствия», освобожденный от серьезного наказания по делу 14 декабря благодаря заступничеству родного брата112, он с 1831 года проживал в Москве, где тесно общался с Чаадаевым, впрочем часто расходясь с ним во мнениях (см.: [Боровой 1963: 310]). С Тургеневым он тоже приятельствовал, однако на сей раз их встречу омрачило разногласие:
Выговор Орлову за равнодушие, которое едва ли не хуже. О причинах его; едва не сорвалось с языка и о брате (№ 316. Л. 54 об.).
Лаконичная дневниковая запись допускает несколько истолкований. Упрек Тургенева мог быть вызван «равнодушием» Орлова к публикации ФП-1, которая, бросая вызов государственной и церковной доктринам, тем самым с очевидностью ставила под удар автора. В этой связи напрашивалась аналогия с равнодушием собеседника, защищенного именем Алексея Орлова, к судьбе младшего Тургенева – политического эмигранта Николая. Наконец, не исключено, что Орлов высказал мнение о непродуктивности любой попытки умствования об историческом пути России, и в таком случае ключевое слово этой записи непосредственно перекликается с апофегмой Вяземского, завершающей его развернутый отзыв о ФП-1 в письме Тургеневу от 19 октября:
Нет ни одной решительной истины <…>. Все эти возглашения истин непреложных: заблуждения молодости или счастливой суетности. Зрелость духовная, то есть ума и души есть терпимость, или, иначе, равнодушие (цит. по: [Осповат 1992: 228]).
Тургенев смотрел на вещи иначе и не скрыл от Вяземского (в письме от 26 октября) свою «досаду»:
Увидел я после святой терпимости – равнодушие. Ты все этим изгадил, ибо терпимость есть фенелоновская добродетель, а равнодушие – ад эгоиста [ОА: 3, 337].
11 октября – впервые за несколько месяцев – Тургенев встречается с автором ФП-1 и, может статься, именно тогда получает причитавшиеся ему два оттиска [Чаадаев 2010: 637].
Заезжал <…> к [Михаилу] Орлову, спорил с Чад[аевым] за его статью – он эгоист и мелкий славолюбец (№ 316. Л. 55).
Таким образом, ситуация развернулась в другую сторону. Если, как мы предполагаем, два дня назад Тургенев отстаивал самое право публично огласить свободное суждение (см. еще запись от 19 октября), то теперь его критика адресуется «эгоисту» Чаадаеву – тому, кто опубликовал ФП-1, не считаясь с последствиями для издателя «Телескопа» Николая Надеждина и цензора Алексея Болдырева (ректора Московского университета)113.
12 октября Тургенев изложил свой взгляд на вещи в письме Жуковскому:
Читал ли ты письмо его [Чаадаева]? Быть беде. Я жестоко пенял ему вчера за мелочное славолюбие, коему принес он в жертву, может быть, цензора или редактора. Он увертывается тем, что к нему пришли за его откровением, и он не навязывал его [Turgenev, Žukovskij 2019: 281–282].
В тот же день, 12 октября, Надеждин посылает Белинскому, гостившему в Прямухине, письмо, полное неподдельного отчаяния:
Я нахожусь в большом страхе. Письмо Ч[аадаева] <…> возбудило большой гвалт в Москве. <…> Ужас, что говорят. [Василий] Андросов бился об заклад, что к 20 октября «Телескоп» будет запрещен, я посажен в крепость, а цензор отставлен… [Корнилов 1911: 42] (об Андросове см. записи от 15–16 октября).
Тургенев и Надеждин оказались провидцами. Утром 12 октября попечитель Московского учебного округа граф Сергей Строганов составляет черновик первого письма министру народного просвещению Сергею Уварову. Взгляды адресанта и адресата решительно расходятся: первый предпочитает не «раздувать шума вокруг» ФП-1 [Велижев 2007: 309], второй будет квалифицировать эту публикацию как происки «партии 14 декабря» [Чаадаев 2010: 519; ориг. по-фр.], и в ближайшие дни вопрос о прекращении «Телескопа», степени вины Надеждина и Болдырева выносится на обсуждение высших правительственных чинов (см.: [Там же: 506–522]). Важно напомнить, что, хотя обвинения в адрес автора ФП-1 уже носят нарочито аффектированный характер («безумный Чаадаев, удушенный доктриной Ламенне» и пр.) [Там же: 507 и след.; ориг. по-фр.], они не имеют под собой юридической основы: согласно цензурному уставу, утвержденному Николаем I 22 апреля 1828 года, «когда статья прошла Цензуру, ее автор не может нести за нее ответственность» [Там же: 508; ориг. по-фр.] (ср.: [Гиллельсон 1978]).
Тревожные предчувствия Тургенева не мешают ему распространять ФП-1. 13 октября, отправляя в Симбирск своему кузену Ивану Аржевитинову книжные новинки, вывезенные им из Франции, – Шатобрианов перевод «Потерянного рая» Дж. Мильтона (1836), роман Жюля Жанена «Проселочная дорога» (1836), уже ставшее знаменитым сочинение Алексиса де Токвиля «Демократия в Америке» и ряд других, – Тургенев добавляет в посылку «письмо Чаадаева» (№ 316. Л. 55).
В то же время публикация ФП-1 стимулирует интерес москвичей к обещанному издателем продолжению (см.: [Чаадаев 1836: 275, примеч. изд.]). 13 октября московский цензор Иван Снегирев, не ведавший, разумеется, о начавшейся начальственной переписке, «говорил с преосвященным Аароном (бывшим епископом Архангельским. – В. М., А. О.) о философ[ических] письмах [sic!] Ч[аадаева]» [Снегирев 1904: 236].
14 октября Тургенев заезжает к Екатерине Муравьевой, вдове Михаила Муравьева, попечителя Московского учебного округа в ту пору, когда Иван Тургенев (отец Александра и Николая) был директором университета. Ее сын, Никита, осужденный по I разряду по делу 14 декабря, с июля 1836 года находился на поселении в иркутском селе Урик:
Видел отправление вещей и книг, прибавил к оным обещ[анное]114 и послал письмо Чадаева (№ 316. Л. 55).
О чтении ФП-1 в кругу ссыльных декабристов до сих пор не было сведений. Между тем соседом Никиты Муравьева по Урику был Михаил Лунин, и эта дневниковая запись Тургенева косвенно подтверждает гипотезу о его знакомстве с чаадаевским текстом (см.: [Эйдельман 1987: 242]).
На следующий день, 15 октября, когда Тургенев снова обедает у Муравьевой и спорит «с Чертковым115 о Чад[аева] пиэсе» (№ 316. Л. 55), Чаадаев посылает оттиск ФП-1 княгине Софье Мещерской:
Гласность схватила меня за ворот в то самое время, когда я наименее этого ожидал. <…> Говорят, что шум идет большой; я этому нисколько не удивляюсь [Чаадаев 2010: 427–428; ориг. по-фр.].
Перед обедом Тургенев заезжает к Василию Андросову, редактору журнала «Московский наблюдатель», где в 1835 году печатались его европейские корреспонденции (см.: [Тургенев 1964: 27–66]). Андросов намеревался поделиться важным сообщением, но обстановка к этому не вполне располагала («…кабинет его в беспорядке. Ценсура, мои письма и книги» – № 316. Л. 55), и откровенная беседа была перенесена на следующий день.
Запись от 16 октября:
У меня был Андросов и обещал сказать об авторе статьи против Ч[аадаева]. Павлов хвалил ее, а она, по моему мнению, затейливой галиматьею оправдывает Чад[аева] (№ 316. Л. 55 об.).
В этот день (или все-таки накануне?) Андросов познакомил Тургенева с анонимной статьей «Несколько слов о „Философическом письме“…», приготовленной к напечатанию в августовской книжке журнала, сильно запаздывавшей с выходом. Несомненно Тургенев узнал, что статья принадлежит перу Александра Вельтмана (см.: [Gebhard 1970; Чаадаев 2010: 597–604, 922–925])116, но в видах осторожности он не упоминает имя автора ни в дневнике, ни в переписке с друзьями117.
Запись от 17 октября:
Проехал к Чадаеву: он начинает беспокоиться. Взял свои письма118. После обеда он у меня: все о том же (№ 316. Л. 55 об.).
Тургенев не доверил дневнику конкретных деталей – кроме одной. Летом 1836 года из ямы был извлечен так называемый Царь-колокол, рухнувший еще в 1737 году119; очевидцы передавали, что «народ рад видеть сие чудо» [Снегирев 1904: 229], а «дамы спрашивали „где же большой язык?…“» [Булгаков 2000: 32]. По этому поводу Чаадаев отпустил острую реплику:
Колокол в Кремле: véritable symbole de notre église: brisée, par terre et silencieuse (настоящий символ нашей церкви: разбит, повержен, безгласен. – фр.; № 316. Л. 55 об.), —
которой, по воспоминаниям автора «Былого и дум» (часть IV, глава XXX), позднее фраппировал славянофилов:
Может, этот большой колокол без языка – гиероглиф, выражающий эту огромную немую страну… [Герцен 1956: 147].
18 октября Тургенев пишет Вяземскому:
Здесь большие толки о статье Чаадаева; ожидают грозы от вас (из Петербурга. – В. М., А. О), но авось ответы патриотов спасут цензора [ОА: 3, 333].
До второй половины октября еще оставалась надежда, что цензора Болдырева могут спасти печатные опровержения ФП-1 (см. пояснения к записям от 24 и 29 октября). Под «патриотами» Тургенев разумеет Хомякова (ср.: [Жихарев 1989: 104]) и Баратынского (см. письмо к Вяземскому от 24 октября и записи от 10 и 11 ноября). О неудовлетворенности Тургенева статьей Вельтмана см. запись от 16 октября; об авторстве статьи см. примеч. 2 на с. 113–114.
19 октября Тургенев начинает вечер с визита в дом Александры Киреевой (урожденной Алябьевой), одной из первых московских красавиц, «блеск» которой – наряду с «прелестью» Натальи Гончаровой – увековечен в пушкинском послании «К вельможе»120. Среди гостей находился князь Владимир Голицын, оставивший след в дневнике Тургенева обрывком фразы: «…а законы нам дал Николай [I]». Далее следует запись:
Мать (Екатерина Алябьева. – В. М., А. О.) защищала Чадаева; я сказал, что его оправдание в словах К[нязя] Гол[ицына], ибо до 1832 года мы были без законов! (№ 316. Л. 55 об.).
Речь идет о «Своде законов Российский империи» в 16 томах (1832) – первом систематическом своде законодательных актов121, который включал отдельный том (XV), кодифицировавший уголовные наказания. По мысли Тургенева, существовавшее до того времени хаотическое состояние русской юридической практики служит аргументом для оправдания одного из тезисов ФП-1:
Как может процветать общество, которое даже в отношении к предметам ежедневности колеблется еще без убеждений, без правил… [Чаадаев 1836: 286].
От Киреевой Тургенев направляется в салон Александры Киндяковой – вдовы генерал-майора Петра Киндякова и матери Елизаветы Пашковой и Екатерины Раевской (см. примеч. 2 на с. 109):
Там дамы и девы бостонщицы122 восстали на Чад[аева]123. Ожесточение распространялось и на сенатора К[нязя] Гагар[ина]124. Спорил не за него, но за свободу писать свободно и о России125. Весь вечер с Рахма[но]вой126 о Чадаеве; а этот вечер был, как и сами спорщицы, – новым подтверждением Чадаеву (№ 316. Л. 56).
Заключительное резюме выводит к одному из ключевых тезисов ФП-1:
Бедные! Неужели к прочим нашим несчастиям мы должны прибавить еще новое: несчастие ложного о себе понятия! [Чаадаев 1836: 282].
20 октября министр Уваров информирует графа Строганова о запрещении публикации каких-либо откликов на ФП-1 [Чаадаев 2010: 511], а Тургенев, подводя предварительный итог своему «салонному рысканью», записывает в дневник:
Гости заняты ландскнехтом
Иль Чадаева войной! (№ 316. Л. 56).
Вечером 21 октября Тургенев занемог, и два следующих дня он не выходит из дому. 22 октября его навещают Павлов, Свербеев и Александр Норов (Там же), но записывать в дневник подробности состоявшихся прений у хозяина не стало сил.
Между тем 22 октября в Петербурге завершилась интрига, в которой участвовали высшие чины, отвечавшие за надзор над печатью. Как недавно установлено (см.: [Велижев 2022: 162–177]), результатом утренней аудиенции, данной императором графу Бенкендорфу, явился высочайший вердикт: 1) «Телескоп» – запретить; 2) Надеждина и цензора Болдырева – отрешить от должностей и вытребовать в столицу; 3) содержание ФП-1 квалифицировать как «смесь дерзостной бессмыслицы, достойной умалишенного» [Лемке 1908: 413]. В тот же день первые два распоряжения Уваров сообщил графу Строганову [Чаадаев 2010: 523–524], а о резолюции относительно Чаадаева министра еще не уведомили. По-видимому, в канцелярии Бенкендорфа шлифовали слог отношения, отправленного московскому военному генерал-губернатору князю Дмитрию Голицыну 23 октября: разделяя «искреннее сожаление» соотечественников о постигшем Чаадаева «расстройстве ума», государь поручает адресату принять «надлежащие меры к оказанию г. Чеодаеву всевозможных попечений и медицинских пособий» [Там же: 524–525].
23 октября Тургенев принимает большую компанию:
Спор Чад[аева] с Сверб[еевым] и Орл[овым]. Шум за церковь! (№ 316. Л. 56).
Предметом спора служит прокламируемое в ФП-1 отпадение православия от «всемирного» христианского «братства» – грех, унаследованный от «растленной, презираемой всеми народами Византии»:
Несмотря на название христиан, мы не тронулись с места, тогда как западное христианство величественно шло по пути, начертанному его божественным основателем [Чаадаев 1836: 295, 298].
На следующий день, 24 октября, сетуя в письме Вяземскому на повышенный градус происходившей накануне полемики:
Ввечеру Свербеев, Орлов, Чадаев спорили у меня так, что голова моя, и без того опустевшая, сильнее разболелась, —
Тургенев существенно расширил ее контекст:
Баратынский пишет опровержение <…>127. Здесь остервенение продолжается, и паче молва бывает. Чаадаев сам против себя пишет и отвечает себе языком и мнениями Орлова [ОА: 3, 336].
Возможно, Орлов, оказавшись одним из героев «молвы», сам инициировал составление письма от своего имени, которое должно было засвидетельствовать его отречение от взглядов, изложенных в ФП-1:
Вы помните, я часто говорил вам, что ваши взгляды не найдут сочувствия в соотечественниках. <…> Мой национальный инстинкт меня не обманул. <…> Абстракции, среди которых вы обитаете, скрыли от вас истинное положение вещей. <…> И коль скоро вам никого не удалось убедить, какова же может быть польза от этой публикации? [Чаадаев 2010: 429–430; ориг. по-фр.].
Чаадаев сочинял этот документ несколько дней, но в итоге цель не была достигнута – незаконченное и неподписанное письмо осталось в бумагах, изъятых при обыске 29 октября, причем на черновике сохранилась жандармская помета: «Почерк Чаадаева» [Чаадаев 2010: 825; ориг. по-фр.].
24 октября – почтовый день. Одно из писем, отправленное брату Николаю, можно разделить на три части. Сначала дается краткий обзор московских толков:
Я бываю на кое-каких пустых вечерах, которые, впрочем, с недавних пор оживляются пылкими выходками против напечатанного письма Чадаева. Особенно дамы ополчаются против него; они ярятся; в гостиных речь только и идет что о Чадаеве, и скоро двери многих для него закроются.
Далее – как, по-видимому, и в споре, произошедшем накануне, – Тургенев стремится истолковать чаадаевскую апологию католицизма как производное от его культа той исторической эпохи, которая навсегда определила главенствующую роль Римской церкви в Западной Европе:
Я тоже был зол на него за то, что он согласился на печатание вещей столь неясных, но могущих показаться сильными и личными выходками против отечества всякому, кто не знаком с главной мыслью автора, каковая заключается в безграничном восхищении средневековьем и тем, что составляло источник его существования, а именно тогдашнею церковью. И ничего более! Он сожалеет, что не было и у нас чего-то подобного: это идея, взгляд на вещи не лучше и не хуже других. Впрочем, я давно не перечитывал это письмо, а нынче, хотя и не так сильно занят, никак не могу отыскать времени, чтобы его перечесть128.
А под конец Тургенев передает брату слухи о первых распоряжениях императора по делу «Телескопа»:
Говорят, что цензора (Болдырева) уволили, а журнал закрыли (№ 950. Л. 46; ориг. по-фр.).
Понятно, что отношение Уварова к Строганову (см. пояснение к записи от 22 октября) никоим образом не могло дойти до Москвы за два дня, и нам остается – с крайней осторожностью – заподозрить наличие приватных прогнозов на этот счет, циркулировавших в канцелярии попечителя Московского учебного округа.
Второе письмо – Жуковскому:
Я и сам не на шутку напал на Ч[аадаева], как скоро узнал, что письмо его напечатано, да и он за мое нападение тогда не на шутку рассердился; но с тех пор, как вся Москва, от мала до велика, от глупца до умника, [два знака нрзб.] опрокинулась на него и он сам пришел в какую-то робость, мне уж его жаль было. <…> Написано не для печати, и у него выпрошено. (Между нами: это не оправдание совершенное, и он сам раскаивается, что отдал его в печать.) [Гиллельсон 1974: 285; Turgenev, Žukovskij 2019: 283–284].
Это письмо Тургенев переправил через московского почт-директора Александра Булгакова:
Вот письмо Жук[овскому]. <…> Слышу, что ценсор отставлен? Не слыхал ли чего и о журналисте [Надеждине]? [Тургенев 1939: 194].
Оставалась лишь одна надежда:
Автора прикрывает цензурный устав [Там же] (см. пояснение к записи от 12 октября).
24 октября после обеда к Тургеневу пришли Свербеев, Чаадаев, Павлов и некий неназванный англичанин: «опять споры о церквах» (№ 316. Л. 56 об.). Чаадаев принес (для отправки в Петербург) письмо Марии Бравуре, известной в столичных светских кругах католичке итальянского происхождения:
До вас наверняка дойдет молва о некоей прозе, хорошо вам известной; скажите мне, прошу вас, об этом два слова. Хула и хвала так странно здесь перемешались, что я уже ничего не понимаю. В ваших краях, может быть, все совсем иначе; в любом случае, что бы вы мне ни сообщили, я услышу голос дружеский (Там же; ориг. по-фр.)129.
В эту посылку Тургенев вложил собственное письмо Бравуре:
Кстати о прошлом, его великий ниспровергатель в том, что касается России, начинает терять философическое хладнокровие и просит вас описать ему действие, произведенное его первой филиппикой в ваших гостиных; в здешних царит прежняя ярость: все православные против него восстали, и будь я на его месте, я бы уже по одной этой причине место сие проклял. <…> Поверьте, милейшая римлянка, истинно православным является один лишь Господь, а мы сделаемся таковыми лишь в Господе. Посему, как говорил наш друг Фенелон, мы обречены терпеть все, что претерпел Господь130 . <…> Не сумею лучше передать вам вопль московского большинства против Ч[аадаева], как приведя одну фразу великого крикуна из Коллеж де Франс, которою в курсе сравнительного законоведения характеризовал он Нерона после пожара римского: «Сей изверг поднял отцеубийственную руку на прошлое своего отечества»131 (Там же. Л. 57–57 об.; ориг. по-фр.).
Уже передав Тургеневу свое письмо Бравуре, Чаадаев потребовал его назад и приписал к нему несколько строк:
По зрелом размышлении я бы предпочел, чтобы статья моя не была напечатана; я куда лучше ощущаю себя в уединении и безвестности, нежели на этом форуме пошлостей, коими меня осыпают; гласность явилась ко мне и учинила надо мною насилие132; я лишь произнес в ответ: Аминь (Там же. Л. 57; ориг. по-фр.).
Вечером 25 октября Тургенев «опять» ведет «сильные споры» с Орловым, Свербеевым и Павловым (Там же. Л. 57 об.). Употребленное здесь прилагательное не оставляет сомнений в начальном предмете спора: это – ФП-1. Однако тема неожиданно сменилась:
Орлов кольнул меня наружною благотворительностию133, отвечал с чувством и сердцем, особливо за Цынского, кот[орый] в англ[ийском] клобе сказал о ком-то из пытаемых им: «на 80‐х розгах признался»134. Потерял голос от спора: сестрица слышала слова мои: «Я презираю ваше общество» (Там же).
Впрочем, ссора не имела продолжения. 27 октября у Тургенева «болтал Норов о Муравьеве-авторе и – Сверб[еев] о Чад[аеве]» (Там же).
Одним из гостей, скорее всего, был упоминавшийся Александр Норов, брат которого Авраам (тоже знакомец Тургенева) в 1834–1835 годах предпринял поездку на Восток и в Иерусалим, отчасти следуя маршруту Андрея Муравьева. В таком случае речь могла зайти о книге Муравьева «Путешествие по Святым местам» (СПб., 1830. Ч. 1–2), в 1835 году вышедшей третьим изданием. Не менее вероятна «болтовня» о другой книге Муравьева, в самом широком контексте соотносившейся с проблематикой ФП-1, – «Письма о богослужении восточной церкви» (СПб., 1836)135.
Разговор же со Свербеевым рискнем поставить в связь с новостью, ставшей известной утром 27 октября: в Московском цензурном комитете было «получено высочайшее повеление о запрещении Телескопа и вызове в С[анкт]-П[етер]б[ург] цензора Болдырева» [Снегирев 1904: 236].
28 октября – день отдохновения от политических споров. Днем Тургенев читал газету La France, откуда выписал пассаж, сопоставляющий христианские интенции Шатобриана и Фенелона (см.: № 316. Л. 57 об.); вечером «любезничал у красавицы Киреевой» [ОА: 3, 343] (см. пояснение к записи от 19 октября).
29 октября с самого утра Тургенев поехал в университет, где встретил профессора Степана Шевырева, с которым говорил о Чаадаеве и Надеждине (см.: № 316. Л. 58).
Оттуда к Сверб[еево]й, сидел с ней с час, болтал о многом. Дал Клименке для Болдырева два письмеца: Жук[овско]му в Ц[арское] Село и К[нязю] Вяз[емскому] в П[етер]бург. <…> Читал письмо Архимандрита о Чад[аеве]. Безграмотный монах умничает (Там же).
Степан Клименков – субинспектор Московского университета в 1836 году. В переданном через него и Болдырева136 письме Жуковскому Тургенев описывает свои хозяйственные обстоятельства (см.: [Turgenev, Žukovskij 2019: 285–287]). В письме же Вяземскому от 29 октября 1836 года есть краткое сообщение: «Ректор-цензор едет явиться к государю. Все возражения [на ФП-1] запрещены» [ОА: 3, 343] (ср. запись от 20 октября). Как раз 29 октября статья, приготовленная для «Московского наблюдателя» (см. запись от 16 октября), была запрещена цензором Д. М. Перевощиковым (см.: [Сапов, Сапова 1995: 90]). Что же касается некоего архимандрита, которого столь нелестно характеризует Тургенев, то его личность установить мы не смогли.
В тот же день, 29 октября, исполняя предписание графа Бенкендорфа от 23 октября, начальник Московского округа жандармов генерал Степан Перфильев командировал жандармского подполковника Бегичева и старшего московского полицмейстера Никиты Брянчанинова произвести обыск в доме Чаадаева и «самым негласным образом» изъять находившиеся там бумаги [Лемке 1908: 414; Чаадаев 2010: 826].
Очевидно, одним из первых узнал об этом Михаил Орлов и, предполагая, что Чаадаев не успел дописать письмо от его имени (см. выше сообщение Тургенева Вяземскому от 24 октября), пошел ва-банк. Мы располагаем черновиком послания опального генерала графу Бенкендорфу, которое приводим, воспроизводя зачеркнутые фрагменты в квадратных скобках:
Милостивый Государь,
Граф Александр Христофорович!
Дошли до меня слухи, что в Петербурге некоторые лица, или по незнанию обстоятельств, или по личному неблагоприятному ко мне расположению, приписывают мне перевод Философического письма, помещенного в Телескопе, [далее зачеркнуто: и даже уверяют, что это письмо в оригинале адресовано на имя жены моей]. Сие побуждает меня торжественно объявить пред Вашим Сиятельством:
1) Что я никогда не брал ни малейшего участия в переводе вышесказанного письма.
2) Что в том письме нет ни одного основания, ни одного вывода, ни в религиозном, ни в философическом, ни в историческом смысле, с коим я был бы согласен.
3) Что не только не разделяю образа мыслей сочинителя, но был и есмь противник оного всегда и везде и во всяком случае.
[Далее зачеркнуто: 4) Что письмо сие было уже многим известно в течение 1829‐го года, вскоре после сочинения оного, а мы с женою познакомились с сочинителем только в конце 1831‐го или в начале 1832‐го года. 5) Что до тех пор я никогда не встречал автора ни в обществе, ни по службе, и 6) Что следственно письмо не могло быть адресовано на имя жены моей.]
Сим простым отрицанием, которое за долг почитаю довести до сведения Вашего Сиятельства, заключаю мое письмо, прося вас покорнейше дать ему всю гласность, необходимую для защиты меня от несправедливых обвинений.
С чувством глубочайшего почтения имею честь пребыть <…>
Михаил Орлов.
Сего 29‐го октября 1836‐го года.
Москва (ПД. Ф. 255. № 9. № 1. Л. 1–1 об.).
30 октября попечитель Московского учебного округа граф Строганов уведомил своего помощника Дмитрия Голохвастова:
Сегодня утром у меня был Чаадаев: любопытно, но прежде всего – полу-отвратительно [Чаадаев 2010: 896; ориг. по-фр.; пер. М. Б. Велижева].
Ср. письмо графа Строганова своему отцу от 3 ноября:
…но, что самое занимательное, автор статьи [нрзб.] сам жалуется, что Цензура пропустила статью; он утверждает, что она есть порождение ума больного, что он был безумен в 1829 году, когда написал это письмо [Там же: 536; ориг. по-фр.; пер. М. Б. Велижева].
23 ноября Денис Давыдов писал Пушкину:
Мне Строганов рассказал весь разговор его с ним [Чаадаевым]; весь – с доски до доски. Как он, видя беду неминуемую, признался ему, что писал этот пасквиль на русскую нацию <…> во время сумасшествия <…>; как он старался свалить всю беду на журналиста и на ценсора… [Пушкин 1937–1949: 16, 194].
Впрочем, по рассказу Михаила Жихарева, родственника и душеприказчика «басманного философа», граф вел себя надменно «и вдобавок пересказывал <…>, что у него был Чаадаев, расстроенный, взволнованный и униженный» [Жихарев 1989: 102]. См. ниже запись в дневнике Тургенева от 5 ноября.
В записи же от 30 октября Тургенев отметил обыск в доме Чаадаева.
Он (Шевырев. – В. М., А. О.) и Павл[ов] уведомили меня об отобрании бумаг у Чад[аева] и о слухе о Вологде137. Я поехал к нему с Павл[овым], нашел его хотя в душевном страдании, но довольно спокойным; он уже писал ко мне и просил книг и предлагал писать к гр[афу] Бенк[ендорфу]!! И мой портрет взяли у него! И верно донесено будет о сем визите! <…>. К [Ивану] Дмитриеву: с ним о Чад[аеве], он хотел вчера ехать к нему со мною. <…> Дома нашел письмо от брата № 8 от 23 окт[ября] из Парижа. Ему чужды наши хлопоты за приятелей и наши опасения за судьбу их!138 (№ 316. Л. 58).
В упоминаемом здесь письме [Чаадаев 2010: 432] ощутимы если не испуг, то чрезвычайная обеспокоенность по поводу того, что власти обратят внимание на отсутствие в изъятых у Чаадаева бумагах писем Тургенева, которые тот заблаговременно забрал139. Сколько известно, Тургенев проигнорировал предложение предоставить эти письма Бенкендорфу; он был гораздо более встревожен конфискацией своего портрета работы Карла Брюллова, написанного в Риме в 1832 году. См. в письме Вяземскому от 30 октября:
Он [Чаадаев] сказал, что с бумагами взяли портрет мой, Брюллова, с известной надписью: «Без боязни обличаху», <…> слова летописца о Плещееве и предке моем Петре Тургеневе, кои «без боязни обличаху» Гришку Отрепьева в самозванстве140 [ОА: 3, 343–344].
Около 31 октября осведомитель III Отделения Николай Кашинцов доносит по инстанции141: «идет рассказ», что «Телескоп» запрещен; «идет слух, будто повелено, что как статья его [Чаадаева] заставляет сомневаться в его добром здоровье, то чтоб к нему ездил наведываться по два раза доктор» [Чаадаев 1991: 533]. Вероятно, этот слух отразился в дневниковой записи Тургенева от 31 октября:
После обеда <…> у Сверб[еевых], там узнал об участи Чад[аева].
Следующая за этим запись:
Гости у нас: спор с [фамилия нрзб.]. «Кто за нас мыслит?» – какая гнусная интерпретация!
По всей видимости, цитируя пассаж из ФП-1:
…где наши мудрецы, где наши мыслители? Когда и кто думал за нас, кто думает в настоящее время? [Чаадаев 1836: 294], —
этот гость истолковал характерные для Чаадаева риторические вопросы как выпад против конкретных лиц, отвечавших за государственную идеологическую программу (прежде всего министра Уварова).