Окрестности Бахчисарая. Пещерный храм. Чуфут-Кале. Прекрасная поэзия. Портрет обожжённого юноши. Брошенные дети. Защитник Сталинграда. Неуравновешенный Лукин. Старый воин. Плагиат. Юбилейная выставка. Работа в Омской области. Поездка в Армению. Ахтанак.
Ночь двадцать восьмая. Справа от дороги, которая шла вверх по ущелью, в каменистом откосе монахами православной веры в старину была вырублена лестница, она вела к вершине протяжённой скальной возвышенности. Как-то уже ближе к вечеру я туда полез. Вершина оказалась плоская, пологая, покрытая травой и простиралась очень далеко, как бы скатывалась к долине, где стоял уже Бахчисарай, жили люди и ходили поезда в Севастополь. В общем, природа там была настолько разнообразной и контрастной, что, находясь наверху на этом плоскогорье, например, никогда не скажешь, что рядом тут прячутся отвесные скалы и глубокие рвы.
Примерно посредине этой скалы (если забираться по лесенке) располагался пещерный храм, который вырубили монахи. В каменных стенах храма были устроены ниши, видимо, раньше там стояли книги, лампадки, может быть, какая-то монастырская утварь. На некоторых стенах проступали подобия росписей на тему Евангелия, конечно, от времени они почти стёрлись. В этих местах находилось много разных туннелей, вырубленных в скалах келий, арочных переходов – когда-то здесь жили, молились, умирали. В одном месте я там неожиданно увидел гроб на цепях на чугунных столбах, прямо как у Пушкина в «Руслане и Людмиле» (может быть, он тоже здесь на него смотрел). Но самое любопытное, что гроб находился почти на краю откоса, и я удивился – как до сих пор хулиганы его не сбросили вниз, потому что никакого заграждения не было на краю этого глубокого откоса, под ним в долине располагался уже Бахчисарай. Если же спуститься по этой лесенке ниже и пройти немного в сторону, то там начиналась ореховая роща, где росли дикие орехи, которые никто никогда не сажал. Всё это, конечно, фантастично и сказочно. Вообще природа там очень богатая, эти высокие скальные откосы укрывали от ветра, и поэтому там всё росло, цвело и благоухало.
Ночные видения
Если перейти на другую сторону небольшого ручейка, то там начинался Чуфут-Кале, это древний иудейский город. И вот, можно сказать, на таком маленьком пятачке встречались сразу три религии. Стены этого Чуфут-Кале представляли собой естественные совершенно отвесные скалы, а с одного края город выходил прямо к дому-интернату, как бы нависая над ним в вышине острым краем скалы, похожим на нос корабля. Однажды уже ночью я стоял и смотрел на эту тёмную скалу. По ночному небу плыли облака, их освещала яркая луна, и я почувствовал испуг, когда вдруг этот чёрный массив скалы стал двигаться на фоне неба, звёзд и луны. И только усилием воли я заставил себя понять, что это плывут облака, а скала стоит на месте. Вот такой происходил обман зрения, что даже страшно.
В этот город Чуфут-Кале я тоже ходил. По крутому каменистому откосу туда вела единственная тропинка между камней, по ней в далёкие времена двигались и жители, когда покидали город и возвращались обратно. Тропинка поднималась выше, выше и упиралась в деревянные ворота. Когда-то привратник открывал замок, жители входили, и он снова закрывал дверь на замок (как будто какую-то квартиру). Эту единственную деревянную дверь украшали и укрепляли широкие ленты железа, пробитые гвоздями с огромными шляпками, а дверной проём и стены уже были из камня.
За этими воротами дорога опять шла в гору, потом заворачивала, и человек попадал в этот древний город. По правую сторону находилось еврейское кладбище. Тяжёлые каменные надгробия вообще невозможно было сдвинуть с места. На наших кладбищах мы привыкли видеть рядом старые и новые надгробия на могилах. Но там места не хватало, и новые надгробия помещали поверх старых, то есть к самым старым надгробиям уже нельзя было добраться, виднелись иногда только их части. И всё это покрывал серый и тёмно-зеленый слой мха, а само кладбище окружало небольшое количество деревьев.
В самом городе уже деревья не росли, а дорога шла между остатков каменных домов со следами дверных проёмов и окон. Земли не было совсем, кругом одни камни, дорога проходила тоже по камням. И оттого что телеги с большими колёсами когда-то ездили по одному и тому же месту, колея углубилась настолько, что казалось, будто по камням этим прошёл мощный плуг. Стояла одноэтажная старинная синагога с колоннами, выступающими прямо к самой дороге, снаружи на её стенах были вырезаны какие-то еврейские слова. Трудно представить картину, когда тут кипела жизнь.
Среди этого моря разрушенных еврейских домиков и улиц возвышалось одно целое здание. Это была усыпальница татарской девушки, которая против воли родителей убежала с возлюбленным. Их поймали, разлучили и её привезли сюда, потому что отсюда никуда не убежишь. Тогда эта девушка с отчаяния бросилась с обрыва и разбилась насмерть. И отец, который её очень любил, построил для неё вот эту усыпальницу. Так на бывших еврейских местах оказалась мусульманская усыпальница.
Хотя город Чуфут-Кале считался совершенно безлюдным, но одна живая душа там присутствовала. Это был чуть ли не девяностолетний караим, который находился там в качестве хранителя – открывал двери для любопытных туристов. В свободное время он писал историю города Чуфут-Кале, которую, видимо, хорошо знал. Но на каком языке он писал и дописал ли он её до конца – мне неизвестно.
Арбы на колёсах не могли проехать через эти узенькие ворота. Дальше там, на плоскогорье, находились ещё одни ворота пошире, которые тоже открывались и закрывались, а за ними уже шла равнина. Все эти древние камни, конечно, производили необыкновенное впечатление, это была сама история. Они прочно веками стояли на своих местах, никто их не мог никуда переместить, никакие природные катаклизмы не повлияли на них, не сдвинули с места. И всё это как-то прожарилось на солнце и оплелось диким плющом, который тут никто никогда не рвал.
Если выйти на другую сторону города Чуфут-Кале, то там откосы стены заканчивались каменными бойницами, где раньше дежурили солдаты, наблюдавшие за дорогой и за соседней долиной. А в соседней долине опять стояли отвесные скалы с плоскогорьем наверху, где находился уже другой город с другим названием. А ещё дальше – ещё один город, их было городов семь, наверно, в этом районе Крыма.
Удивительные картины, просто удивительные, потому что я видел это впервые, и всё производило необыкновенно сильное впечатление. Казалось, что каждый камень был как бы одомашнен прикосновениями рук тысяч людей, которые там жили веками. Сами эти камни, возможно, падали когда-то с откосов, потом застывали в разных позах и оставались жить такими валунами. Теперь между ними паслись козы и бегали дети – играли, кричали, прятались, смеялись. Очень вольно текла жизнь на этих скалах.
Потом, когда я уже стал рисовать своих инвалидов войны, я как-то зашёл в женское отделение. Смотрю – на кровати в кожаном корсете лежит девушка с необыкновенно красивым, одухотворённым лицом, по-моему, её звали Оксана. Вокруг лежали старые женщины, тоже больные, неподвижно прикованные к кроватям. А в углу этой большой палаты стояли пустые деревянные гробы. И получалось, что эти несчастные больные видели конец своей жизни, как бы будущее смотрело на них из угла этими гробами. Девушка эта тоже не могла двигаться, но у неё была коляска, на которой её иногда вывозили гулять, а на столике рядом с её кроватью лежала тетрадка и карандаш. Я её спрашиваю: а что это за тетрадка? – Она отвечает: я в ней пишу стихи. – А можно почитать? – Бери, читай, говорит.
Недуг и творчество
Я открываю, а там написано:
Дети играют на скалах, громко их смех раздаётся,
Эх, познакомиться б с малым, с тем, что всех громче смеётся…
Я был потрясён. Остальные стихи тоже были такие же искренние, глубокие. Я взял у ней тетрадку эту и весь вечер переписывал её стихи для себя. И потом, когда мне становилось грустно, я доставал эти стихи, читал, вспоминал эту девушку и думал – ну что я… ну что? Разве мне плохо? Вот кому действительно тяжело.
Мальчик-еврей, сирота
В Бахчисарае я сделал несколько рисунков, и каждый рисунок являлся рассказом, я хотел как бы передать в рисунке всю жизнь этого человека. Я увидел обожжённого мальчика – и лицо, и шея, и грудь, и руки – всё у него было в рубцах, одна рука даже скрючилась от ожога. Я его начал рисовать (как образ пострадавшего от войны). Потом он пошёл обедать, приносит булку с маслом и протягивает мне: это вам. – Я удивился: да зачем мне, это же тебе дали. – Он говорит: нет, я не хочу, кушайте, пожалуйста. А я уже отвык от заботы, мне приятно так стало. На другой день приходит позировать и несёт маленький мешочек конфет. И опять мне отдаёт: берите, берите. Ой, я просто поразился, думаю – откуда в таком изувеченном мальчике столько доброты? Казалось бы, он должен обозлиться на весь мир за то, что он такой.
Потом я зашёл в другое отделение этого дома-интерната, детское, там находились брошенные дети. И эти дети как набросились на меня… Один обнимает, кричит: ты мой папа, ты мой папа! Ты пришёл! Как хорошо, что ты пришёл, я тебя так долго ждал (вцепился в меня ручонками). Другой мальчик с другой стороны тоже пытается меня обнять: нет, это мой папа, это мой папа, он ко мне пришёл… папа, ты возьмёшь меня домой? И другие тут сжимают меня со всех сторон. Все кричат: ты мой папа, ты хотел прийти, ты пришёл, давай поедем с тобой домой. Я просто не мог, думаю – как же я вырвусь от них? Ой, так тяжело было на них смотреть, на этих детей. И всем им казалось, что я их возьму и мы куда-то поедем.
Рассказ о медалях. Там был ад
Но я искал, конечно, инвалидов войны. Вначале я нарисовал одного слепого инвалида, которого привезли из Калининграда. Он имел несколько медалей, и одна из них за оборону Сталинграда. Я его спрашиваю: за что эта медаль? И он её стал нащупывать. На одной руке у него вообще пальцев не было, просто культя, а на другой руке – всего три пальца. И вот он култышкой снизу приподнял медаль на груди, а пальцем другой руки водит по этой медали, щупает рельеф и говорит: это за Сталинград, там был ад. (Я так и назвал рисунок «Рассказ о медалях. Там был ад».) Сам он слепой, смотрит в сторону, клюшка тут у него, он её прижал, чтобы не упала. И вот в такой позе я его нарисовал сепией, подаренной мне в чешском посольстве.
За этим инвалидом по фамилии Забара (украинская) ухаживала женщина по имени Таня, она его очень любила, помогала ему и ревновала его к санитаркам, которые приходили в палату во время обеда убираться. (Из-за слепоты Забара оставался в палате.) И эта Таня не находила себе места – и волновалась, и заглядывала в окна, и постоянно говорила: наверно, он там с ней целуется, наверно, она его обнимает (то есть санитарка). На руке у Тани синими чернилами был выколот номер. Я спрашиваю: Тань, что это за номер? – Она отвечает: я была в Освенциме, и это мой лагерный номер (он из шести цифр состоял). Когда я через несколько лет рисовал в Освенциме, мне сказали, что все узники с двух- и трёхзначными номерами погибли, а вот уже узников с большими номерами Красная армия успела освободить.
Я спрашиваю: Таня, как ты там, в Освенциме, жила? – Она говорит: ну, мы были молодые, и на некоторые очень тяжёлые работы я отказывалась ходить. Тогда мне на шею надевали железную дугу и на крючки спереди вешали дощечку с надписью «саботаж». (И я её нарисовал с такой дощечкой в виде психически больной женщины, на голове у которой венок из колючек.) В Бахчисарае росли интересные цветы с шипами. В природе они представляли собою большие колосья с листьями, а наверху заканчивались засохшими колючими шарами. Несколько штук их я привёз в Москву, и они у нас потом долго стояли. Не знаю, может быть, и сейчас стоят где-то дома.
Я храбро бился
В корпусе там находилась отдельная палата, на дверях которой висела табличка «Здесь живут инвалиды войны» – белая такая картонка, а сверху ещё её закрыли стеклом. Но кто-то, видно, так сильно ударил по этому стеклу, что оно разбилось, мелкие части выпали, а крупные так и остались торчать под разными углами. Я посмотрел, думаю – да, действительно тут живут инвалиды войны. И я начал рисовать инвалида по фамилии Лукин. Тело его до пояса держал металлический корсет, покрытый кожей, только благодаря корсету он мог находиться в вертикальном положении и держать голову. Трудно представить, как он себя чувствовал, закованный постоянно в эту броню. Лицо у него выглядело сурово, сам он вёл себя очень нервно, неуравновешенно, частенько выпивал, отчего, видимо, в палате происходили ссоры (там все инвалиды имели тяжёлые контузии).
Я его спрашиваю: а почему у вас тут все стёкла побиты – и на дверях, и на ваших очках? (У него в очках не было одного стекла.) – А он мне вдруг отвечает: да негодяй тут один живёт, сил нет. Ты можешь купить мне бутылку вина? Пришлось покупать – пошёл, купил в палатке за воротами ему вина. Вот он взял эту бутылку в руку, сидит, попивает по глоточку и жалуется (а я рисую). Говорит: койки наши рядом тут в палате, и этот сосед постоянно мне шпильки всякие норовит вставить.
На другой день прихожу после обеда рисовать (так договорились), а он опять в возбуждённом состоянии, кричит: не могу больше с этим негодяем находиться в одной палате. – Я говорю: кто он? Покажи мне его. – Да вон на койке. Я захожу, смотрю… сидит слепой инвалид, облитый супом – в волосах вермишель, рубаха сырая, а сам даже не может руками двигать, они парализованы у него. Я Лукина спрашиваю: зачем ты это сделал, он же совсем беспомощный. – А пусть он не говорит, что я не был партизаном, что я притворяюсь, я и сам вон как контужен. Но теперь будет молчать. (Вот такие бои продолжались там в мирное время.)
Потом я зашёл в другую мужскую палату, настолько большую, что кровати там стояли и вдоль стен, и посередине рядами, и по-всякому. Кто-то лежал, стонал, кто-то разговаривал сам с собой, как в бреду. А в углу сидел необыкновенно толстый мужчина тоже с номером на руке, выколотым в концлагере. Он всё время ел, хотя тело у него уже было как гора. Увидел меня и начал просить: нет ли хлеба у тебя, кушать хочется, я голодный. И я понял, что у него, видимо, с концлагеря остался инстинкт голодного человека, что у него просто исчез синдром насыщения.
Старый воин
Я подошёл к другому пожилому инвалиду. Он был без обеих ног, прошёл несколько войн, оказалось, что ему уже девяносто лет. На кителе у него висели и ордена, и медали, и георгиевские кресты ещё за Первую мировую войну. Он сидел на кровати, курил, смотрел задумчивыми глазами, имел большие крестьянские руки с мощными пальцами и выглядел ещё довольно бодро. Я его нарисовал и назвал этот рисунок «Старый воин». Этот рисунок много раз показывался на выставках и печатался в прессе.
Но не всегда это участие в выставке приносило мне радость. Однажды я столкнулся с чудовищной недобросовестностью художника. Несколько лет назад приходим мы с Люсей на республиканскую выставку в Дом художника на Крымской набережной (у меня там висели работы), а в вестибюле лежит пачка бесплатных газет «Совершенно секретно». И прямо на всю первую страницу напечатан этот мой портрет «Старый воин». Мы, конечно, обрадовались, взяли на память несколько газет. Идём дальше, подымаемся по лестнице в числе многочисленных зрителей, и прямо тут, у лестницы, в разделе плаката висит опять мой «Старый воин», стилизованный под цветной плакат (художник из Тулы «смастерил»). Всё сохранено – мой инвалид без ног сидит, курит, ордена при нём, но фантазия автора превратила защитника Родины в уличного попрошайку, что было совершенно неприемлемо для меня. Эта наглая дешёвая публицистика (да ещё с откровенным плагиатом) совершенно испортила нам настроение. Но тут уже и музыка, и речи, и торжественное открытие выставки – и так я ничего не предпринял, и потом мы ушли.
Плакат-плагиат
Когда я работал над этой серией, заработка у меня никакого не было, а Люся посылала Нине алименты со своей зарплаты и содержала дом. Но когда я поступил в Союз художников, то скоро узнал, что один раз в год можно просить творческую помощь. У нас тогда в Москве существовало три творческих союза – Московский Союз художников (где давали творческую помощь от 70 до юо рублей), потом я просил в Российском Союзе художников (там мне обычно давали 150 рублей). Но и этого мне было мало. И я шёл ещё в Союз художников СССР к первому секретарю Салахову Таиру Теймуровичу, подавал ему заявление, и он мне выписывал 200 рублей. Вот на эти деньги я мог разъезжать целый год. Но тогда как-то и билет на поезд стоил недорого, и даже на Сахалин я летал на самолёте, в общем, как-то я умещался в эту смету. Отец ещё изредка помогал, хотя к моим работам тогда он относился настороженно.
И вот в 1975 году отмечалось 30-летие Победы, юбилейная дата. Я принёс свои рисунки на выставком, он почему-то проходил на Фрунзенской набережной в мастерской Бориса Преображенского, который являлся председателем первичного выставкома и сам воевал. Когда я стал показывать свои рисунки, то там сразу поднялся невероятный шум. Художники, которые воевали, тоже принесли свои работы на этот выставком, и все они начали очень раздражённо выступать против моих рисунков – как это так? Разве можно показывать инвалидов? Мы победили, а вы что рисуете? Но в то же время они не могли ничего сказать про качество рисунков, потому что рисунки были выполнены на высоком уровне. И тогда Преображенский говорит: будет две выставки – одна на Беговой, московская, а другая, всесоюзная, пройдёт в Манеже. Вы должны выбрать одну из них. Если вы хотите в Манеж, то тогда приносите работы на следующий выставком прямо в зал, там посмотрят и решат.
И вот в назначенный день я взял две работы, которые они отобрали как спорные, и принёс в Манеж. А там, как только увидели, сразу – нет, нет, что вы, что вы, зачем пугать народ, у нас праздник, у нас юбилей, у нас День Победы, а не поражения. Нет, ни в коем случае. Забирайте обратно.
Но мне очень хотелось показать своих героев, я был убеждён, что они это заслужили, и я снова пошёл к Преображенскому, объяснил… так и так, ничего у меня там не приняли. – Он говорит: ну ладно, давайте вот эти два рисунка возьмём и повесим их в зале на Беговой.
Так они и сделали. В одном из залов на Беговой во втором ряду повесили два моих рисунка, которые я делал ещё на Валааме. И тут я заметил одну особенность – мои рисунки сделаны как серия, как работы, которые дополняют друг друга. Они не повторяются, но развивают тему. Это как в симфонии, например, идёт одна тема, но она звучит в разных вариантах, с вариациями – и эти вариации обогащают тему, делают её более интересной, незабываемой, неповторимой. И я понял, что отдельные рисунки (один или даже два) производят не такое сильное впечатление на зрителей, как если их пять или шесть рядом. То есть когда рисунков много, они действуют сильнее. И я решил продолжать эту тему дальше.
Меня всегда тянуло в Омск, на свою родину. И я думал, что если я где что и сделаю сильное, стоящее – то это в Омске, потому что там я родился, там я, маленький, бегал на речку, бродил по всем закоулкам, по крышам, там мне всё казалось близким, пережитым и родным. И я был уверен, что обязательно найду там инвалидов войны, потому что ещё в детстве я их видел на базаре и на улицах города.
Я приехал в Омск, пришёл в отдел социального обеспечения и спрашиваю: где тут у вас дома-интернаты для инвалидов войны? – А мне отвечают: у нас здесь несколько домов-интернатов. – Я говорю: вы мне напишите их все, может, я потом ещё приеду. Они мне написали. Один был в Омске. Второй находился в селе Такмык, это надо плыть на север по Иртышу на теплоходе или на автобусе ехать вдоль берега. Третий располагался ещё севернее, в селе Тара, тоже на Иртыше и тоже в глухомани. А четвёртый оказался южнее Тары, в селе Атак, там уже тайга начиналась и сохранились остатки лагерей.
30 лет быть прикованным к постели
Я начал с Омска. Пришёл в этот Нежинский дом-интернат, который состоял из нескольких деревянных одноэтажных бараков. Инвалиды в палатах жили так скученно, койки так близко стояли друг к другу, что невольно подумал – как же тут рисовать? Там находился один инвалид войны, Гусельников, который тридцать лет лежал на кровати не двигаясь – он имел ранение в позвоночник, и у него была перебита рука. Я прислонил свою доску к его кровати, а сам присел на соседнюю койку, где лежал инвалид с огромной грыжей между ног, очень тяжёлый и неопрятный. И вот в таких условиях я работал несколько дней. Конечно, уже никто там не мог пройти, потому что я всё загородил.
Как-то выхожу из барака, смотрю – во дворе собрались инвалиды, хотят выпить. Но двое пьют из стаканов, а у третьего трубка трахеостомическая стоит, то есть дышать самостоятельно не может, но выпить хочется. И товарищи ему тогда нашли воронку с длинным шлангом, сунули ему шланг в рот и в эту воронку наливают водку. Он так стоит, рот раскрыл, а водка течёт ему прямо в желудок. Ну, картина просто незабываемая.
Потом я поехал в Тару. Там я сделал очень интересный рисунок «Предупреждения безумного» (сперва я называл его «Русский пророк»). Позировал тоже инвалид войны, психически больной, необщительный. Получился мощный антивоенный рисунок – как бы человек из своего безумного состояния предупреждает зрителей, показывает, к чему приводит война.
Предупреждения безумного
К этому времени я уже чётко осознал, что мои рисунки являются не военными, не прославляющими армию, а, наоборот, антивоенными. И я стал тогда понимать, почему их не хотят брать на выставки. Антивоенную тему у нас никто никогда не разрабатывал, а выставки формировались всегда так, что прославляли армию, её подвиги и победы. И, конечно, мои антивоенные рисунки всех пугали, всех приводили в какое-то замешательство, и я чувствовал, что дело даже не во мне. Если бы эти работы сделал другой какой-нибудь художник, то и к нему было бы точно такое же отношение. И я знал, что мне не скоро светит признание моих рисунков, и я как бы уже настроил себя на то, что выставки не для меня.
Но я понимал, что бросать работу (если рисунки не берут на выставки) я не стану, что я должен нарисовать хотя бы 40 портретов. Из сорока портретов можно уже делать персональную выставку. Но, главное, я чувствовал, что я обязан их нарисовать, этих скромных защитников Отечества, судьба которых оказалась так безжалостна. Делать эти рисунки мне было интересно, я легко передавал естественность поз, разнообразие лиц, рук, одежды. И я видел, что каждый рисунок получается другим, чем предыдущий, непохожим на все остальные. Забегая вперёд, скажу, что в общем я потратил на работу над этими рисунками шесть лет – с 74-го по 80 год.
Из Тары я поехал в глухое село Такмык Омской области. Туда вела широкая пыльная дорога, там уже начиналась степь и стояли небольшие, просевшие в землю избушки с низенькими окнами. Приехал в Такмык, мне отвели место – поставили раскладушку на сцене давно закрытого клуба. В углу сцены я нашёл целую гору историй болезни инвалидов войны, которые здесь жили раньше, и от нечего делать стал их листать. И вот смотрю – и в одной истории болезни «сифилис…», и в другой истории болезни «сифилис, 3-я стадия, заразный…» – во многих историях болезни был записан этот страшный диагноз. И я неожиданно осознал, сколько же тяжёлых испытаний подстерегало людей на войне ещё и из-за долгого расставания с семьёй. Все подробности сохранили эти старые пожелтевшие странички – о заразных болезнях, о ранениях, об увечьях на всю жизнь…
Я стал рисовать инвалида без обеих ног. Но в палате там темно, домики одноэтажные, и я предложил: давайте рисовать на веранде, там светло, а если дождь пойдёт, то мы под крышей, нас не намочит. – Он говорит: ну давай.
У него была четырёхколёсная низенькая колясочка, на которой он передвигался. И вот он её подставил под руку, опёрся на неё, в другой руке у него сигарета, и он задумался – чувствуется, что человек прошёл долгий путь, что он устал и решил отдохнуть. На груди у него здесь медали, ордена, есть иностранные. Я так и назвал эту работу «Отдых в пути», удачный получился рисунок. Тут уж я использовал эти чешские карандаши во всю силу, во всю мощь – там и чёрные пятна, и серый тон пиджака, и тёмный силуэт на светлом фоне. Пока я рисовал, мы, конечно, разговаривали, он о себе рассказывал, вспоминал войну.
Отдых в пути
Я спрашивал: а этот орден за что? А этот? – Он отвечал: этот за Венгрию, этот за Будапешт… ой, говорит, в Венгрии я почудил. Я шофёром был, приехали – всё растёт, всё цветёт, яблони там и в каждом дворе, и на улице. Ветви с яблоками свисали чуть ли не до середины улицы. Вот, говорит, подъезжаешь – и задним бортом как ударишь прямо по этой яблоне – и яблоки все в кузов сами сыпятся, спелые крупные яблоки. Так вот жили весело. Война, говорит, это не только страдания каждый день. Если бы только страдали – никогда бы не победили, дух ещё у солдат был очень весёлый. Мы, говорит, даже когда отступали, ни на минуту не сомневались, что пойдём снова вперёд. Никогда не сомневались. Если отступали – значит, так надо, Сталину виднее, что делать. Солдаты верили в Победу даже в самое трудное время, и поэтому дух армии был очень сильный. А уж когда начали наступать, то там и вообще всё с песнями.
В перерыве я выходил во двор, мне хотелось посмотреть, как там другие люди живут. Вышел как-то, прошёл немножко, смотрю – у другой двери барака сидит какой-то мужчина с огромной головой, чуть ли не такого же размера, как тело, – лицо маленькое, а череп большущий. Там перед ним друзья сидели, все разговаривали, вроде ничего особенного. Меня, конечно, ограничивала работа над определённой темой. И это же заставляло следить за мной начальство, директоров домов-интернатов. Они боялись, чтобы я кого-нибудь ещё не стал рисовать, и знакомили меня только с инвалидами войны.
Но я не сразу понял, что, рисуя бывших солдат, я показываю только одну часть инвалидов войны, скажем, активную часть. Но ведь была ещё и пассивная часть инвалидов войны, например, женщины, которые тоже стали инвалидами во время войны, хотя они и не воевали. Они находились и в оккупации, и работали самоотверженно в тылу, и теряли детей от голода и болезней (как моя мать, например, похоронила троих своих малышек в войну). Они являлись уже страдающей стороной с психическими и физическими расстройствами. В общем, я решил, что инвалиды войны в моих работах должны присутствовать и как участники сражений, победители, и как жертвы войны среди мирного населения. И эти жертвы по своей художественной выразительности должны вызывать не меньше сочувствия и не меньше протеста против войны, чем сами образы участников боёв. Это решение приходило постепенно, от рисунка к рисунку. То, как я думал год назад, теперь дополнялось какими-то новыми нюансами, и работы получались очень разнообразные.
Когда я закончил рисунок своего инвалида, который отдыхает в пути, я поехал в село Атак. Это тоже очень глухое место, туда даже автобус не доходил. Я сошёл с автобуса и потом шёл ещё дорогой по заливным лугам. Дорога наконец привела меня к дому-интернату. Один из бараков там был административный, для бухгалтерии, и стояли ещё несколько бараков, где жили инвалиды. К директору я пришёл уже уставший, всё объяснил, спрашиваю: вы мне дадите какую-нибудь комнатку, чтобы я поставил туда свой рюкзак, рисунки и мог там спать? – Он говорит: а зачем вам спать где-то в комнатке, мы вам сейчас такие апартаменты дадим, что вы никогда нас не забудете.
И вот он ведёт меня мимо этих больных, которые с любопытством на нас смотрят, и приводит в отдельный домик с верандой – новый рубленый охотничий домик. Открывает дверь, а там – и ковры висят, и красные дорожки на полу лежат, и стоит огромный телевизор, и какая-то необыкновенная посуда на столе. Я спрашиваю: а откуда вообще такая роскошь? – Он отвечает: это для гостей, которые к нам приезжают. Вы же тоже из Москвы, там у вас, наверно, знакомства везде? Ну, вот чтобы у вас сложилось хорошее впечатление о нашем доме, чтобы вы там потом рассказывали – мы вас будем тут обслуживать, будем приносить вам сюда кушать. Тут хорошо, тихо, уютно, никто вас не тронет (и продолжает мне этот домик показывать). А я уже как-то привык к инвалидам и думаю – ещё чего придумали, что это я буду здесь жить как какой-то господин, которого обслуживают. Я приехал к больным людям и не хочу себя противопоставлять им, я хочу, наоборот, быть к ним поближе, чтобы они не чувствовали во мне какую-то инспектирующую личность.
Возвращение с прогулки
Я говорю: знаете что, нет, не надо, я не хочу здесь, я буду стесняться. Лучше вы меня поселите в какое-нибудь место попроще, где бы я чувствовал себя свободно. – Директор так смотрит на меня и наконец соглашается: ладно, есть у нас комнатка похуже, намного хуже. И дали мне там какой-то закуточек. Я даже не помню, как я кушал там, в каких условиях спал, потому что я был очень увлечён самой работой. Там жила одна слепая женщина, инвалидка без обеих ног, торс её заканчивался кожаным мешком, который тёрся по земле, он держался на ремне на поясе. Опиралась она на руки в перчатках, чтоб не покорябать руки, и с такими трудностями передвигалась.
И вот я смотрю – она возвращается откуда-то с прогулки. На ней одета вышитая кофточка, а за пояс она засунула букетик полевых цветов. Сзади у неё росла длинная коса, которая оканчивалась огромным бантом. И я думаю… в таком положении человек остался – совсем без ног, не видит, но, оказывается, и так можно жить, и так можно ходить на прогулки, и так же радоваться жизни. Чаще плачут как раз те, у которых всё есть – и ноги, и руки, и квартира, и достаток, и семья, – а всё равно возникают какие-то истерики, недовольства, слёзы. А чем меньше у человека остаётся возможностей, тем он вдруг спокойнее становится и как бы даже радостнее воспринимает окружающую жизнь. Вот парадокс. Это я замечал и потом, в других ситуациях.
И вот я начал рисовать эту Валю. А в свободное время ходил по территории, наблюдал, как другие люди живут. Домики там все маленькие, находятся отдельно друг от друга, на расстоянии. И вижу как-то – стоит небольшой домик, и стук изнутри раздаётся, стучат в дверь изо всей силы с той стороны, а дверь закрыта снаружи. Думаю: кто же там стучит? Снял щеколду захожу туда, а там старые женщины – и стриженые, и с седыми волосами, человек, наверно, десять в одной комнате. Ходят – кто в длинной рубашке, кто голый, кто передвигается опираясь на табуретку (но там тесно, ходить особо негде). Деревянный пол из струганых досок, окна, печка. И вот одна из этих женщин стучала в дверь изо всей силы кулаками, чтобы кто-нибудь её открыл. Я понял, что это душевнобольные, и ушёл, опять их закрыл.
И тут меня окликает какой-то парень, шёл следом за мной. Так смотрит на меня и говорит: а вам разрешали туда ходить? – Я отвечаю: да нет, я и не спрашивал никого. – Туда нельзя ходить, здесь запрещено осматривать. Вот где вы рисуете, там и рисуйте, а больше никуда не ходите по территории. – Я говорю: ну ладно. – А он опять: у нас тут лагеря кругом были, интересные места, сохранились бараки, кладбища – хотите на смотровую вышку залезть? Я подумал, зачем это мне, я же за другим приехал, но согласился. – Давайте залезем, посмотрим.
Вот добрались мы до вышки, он полез впереди, я сзади. Вышка эта слегка качается, старая, но тем не менее мы залезли наверх. И оттуда такой вид открылся! Дальше за этим селением Атак уже не было никаких посёлков. Справа широкой лентой протекал Иртыш, кругом леса, огромная бескрайняя тайга, массивы елей, сосен. А впереди тут, за домом-интернатом, действительно какие-то заросшие поляны, столбики стоят. Он показывает: это кладбище заключённых. Потом мы спустились. И тут он как-то странно стал торопиться, быстро простился и побежал в интернат, в администрацию.
Я продолжал рисовать Валю – будто она в дом зашла с прогулки, двигается и ощупывает пространство рукой. Тут плетёный деревенский коврик, кошка сидит, испуганно смотрит. И только я закончил этот рисунок, как приходит женщина из бухгалтерии и говорит: вас срочно вызывают в Омск. – Я удивился: кто меня вызывает? – Начальник, который дал вам сюда направление. – Я ей даже сперва не поверил. Спрашиваю: а по какой причине он вызывает? – Она отвечает: не знаю, оставьте вещи здесь, съездите. Потом вернётесь – никто ничего тут у вас не возьмёт.
Я так и сделал. Оставил свои рисунки, оставил рюкзак и налегке пошел. Шёл, шёл, потом на автобусе ехал, это больше двухсот километров до Омска. Приехал уже к концу дня. Захожу в кабинет. А этот начальник отдела здравоохранения Омска меня спрашивает: а какое вы имеете право интересоваться лагерями? – Я отвечаю: я и не интересовался. – Ну как это? Вот вы лазили на вышку, рассматривали оттуда лагеря. Для чего вам это нужно? А скажите – в селе Екатериновка… это ваша работа? – Я удивился: какая работа? – Ну, вот там человека избили. – Я прямо в ужасе: да вы что? Я даже не знаю, где эта Екатериновка. – Нет-нет, знаете что, вы заканчивайте тут работу и поезжайте в Москву. – Я пытаюсь его убедить: но я ещё хотел бы порисовать, я потом буду эти работы на выставке показывать. – Он говорит: не всё можно показывать, не всё. Вот вы в Таре рисовали инвалида, который пальцем грозит, он же совсем больной. – Я объясняю: он предупреждает, чтобы не было войны, может быть, он и стал совсем больным, потому что воевал и пережил всё это. – Ну, в общем, больше мы вам не разрешаем тут работать, остальное доделаете в мастерской (и так профессионально говорит, будто сам художник). Давайте не будем обострять отношения. Уезжайте. – Я говорю: ладно, хорошо.
И мне пришлось снова возвращаться в Атак за вещами, сперва на автобусе, потом уже в сумерках шёл пешком. В общем, приехал, забрал свои вещи и потащился обратно. И едва-едва успел на последний автобус, он отходил уже чуть ли не в одиннадцать вечера. А в Омск приехал уже глубокой ночью.
Потом возвратился в Москву, очень довольный тем, что привёз новые рисунки. Я их складывал в стопочку, потому что никакой надежды на показ не было. И я уже как-то стал привыкать к такому постоянному рабочему ритму – рисовал на Валааме, потом в Бахчисарае работал, потом в Омске. И вдруг я подумал – надо мне как-то разнообразить свои рисунки, ведь в Великой Отечественной войне все народы участвовали, все нации, там не только русские воевали. Пошёл опять в отдел социального обеспечения, у них всё узнал, взял направление и собрался ехать в Армению, там порисовать инвалидов войны. Это сейчас появились разные государства, а тогда все жили в Союзе одной семьёй, существовала такая общность наций, что люди не боялись ехать в другую республику, где никого не знаешь, где нет знакомых. Но была такая советская песня:
Поедешь на север, поедешь на юг,
Везде тебя встретит товарищ и друг.
Будь честным и смелым в работе своей,
И всюду найдёшь ты друзей.
Вот и было примерно как в этой песне. И я, руководствуясь этими словами, так и поступал.
Приехал в Армению, в Ереван. Пошёл так же в отдел социального обеспечения, и мне говорят: есть два дома-интерната. Один находится в самом Ереване, в районе Ахтанак, а другой расположен на юге республики, в селении Нор-Харберд. Куда вы хотите поехать? – Я отвечаю: давайте сперва в Ахтанак, а потом поеду в Нор-Харберд. – Ну хорошо.
Я пошёл, посмотрел центральную площадь в Ереване, украшенную зданиями из розового камня (это, видимо, местный строительный камень у них), посмотрел на людей. Мне сказали, что в этот Ахтанак надо ехать на трамвае. Но я совершенно не знал нравов армян. Сажусь на трамвай и ищу мелочь. А тут стоит группа ребят, и вдруг один говорит: дорогой, не ищи ничего, мы за тебя уже заплатили, вот тебе билет (и дают мне билет). Я так на них смотрю, растерялся – что это за чудо такое, я их не просил за меня платить. И сам я никогда ни за кого не платил, и за меня никто не платил никогда. А они улыбаются: да-да, это твой билет, поезжай спокойно. Я очень удивился.
Но моё удивление было ещё больше, когда я приехал в Ахтанак. Я пошёл сначала к главному врачу (он же был администратором), объясняю: так и так, приехал рисовать. – Он говорит: хорошо, мы вам дадим комнату, всё у вас будет нормально, не волнуйтесь. – Я опять: я хотел бы кушать у вас вместе с инвалидами, чтобы не отвлекаться и не искать столовую, я бы заплатил, как уже делал в других интернатах, где рисовал. – Он отвечает: хорошо, будете у нас кушать, но платить ничего не надо. – Я удивился: как? Вам же надо отчитываться? – Он улыбается: вы у нас дорогой гость, мы рады, что вы приехали, и ничего мы с вас не возьмём, даже не думайте. Кушайте, рисуйте, смотрите наши достопримечательности. Вот у нас тут Эчмиадзин недалеко, разные старинные монастыри, если хотите, мы вас на машине свозим. – Я отвечаю: да нет, я хочу поскорее начать работать. – Он говорит: ладно, сейчас вас отведут в вашу комнату, где вы отдохнёте.
Цветы ушедшему другу
Проводили меня, устроили. Наутро завтракать в столовую приглашают. На столах цветы, скатерти, культурно так. А после завтрака я пошёл искать по палатам инвалидов войны. Нашёл инвалида без ног (Хачик его звали), который сидел опёршись на свою маленькую колясочку. И я сразу же задумал его портрет с цветами в руках. (Потом я назвал этот рисунок «Цветы ушедшему другу».) Он сидит, фуражка у него на этой тележке, в руках цветы, сам он смотрит в сторону. Мне кажется, получился выразительный рисунок, осязаемый – колёса тележки, ремни, руки его… как-то с восторгом я его рисовал.
Потом смотрю – очень пожилая женщина там, горянка, на голове у неё серебряные денежки нанизаны ободком, а сама она закрыта широким платком. Я начал её рисовать. А к ней как раз приехал сын, он воевал, вся голова у него в глубоких рубцах. И он встал перед ней на колени, уткнулся в неё лицом, а она ему руки на голову положила. И я их двоих так нарисовал.
Это было удивительно, в каждом месте я узнавал что-то новое. Вот в этом доме-интернате я вдруг увидел станок, которым пилят камни. Привозят необработанные камни, из них нарезают бруски с ровными краями и складывают. Потом приезжает машина, забирает эти бруски, а больным платят деньги, это как бы их дополнительный заработок. Они все большие мастера по камню. Ещё режут массивные кресты, которые называются качкары, они украшены разными завитками со всех сторон и надписями на армянском языке.
Умывался я там на улице. Первый раз я вышел и думаю – как же холодно, как же я буду умываться? Но ничего. Открыл кран, вода течёт, и я этой холодной, почти ледяной водой умылся. Потом зубы почистил – ничего, нормально.
В общем, сделал я эти рисунки и собрался уезжать. Ахтанак всё-таки был в городе, а теперь я поехал в селение Нор-Харберд. Приехал и сразу увидел человека без обеих рук, который там ходил и всем распоряжался. Пришёл он в столовую, рукава пиджака у него болтаются, но он и тут командует – то делайте, то делайте. Ну, я сразу к нему: можно я ваш портрет нарисую? – Он говорит: да, да, можно, можно. А когда я уже приготовился рисовать – его нет. Спрашиваю: а где он? – Мне отвечают: но он же бегает везде, он у нас завхоз. Потом он и сам извинялся, мол, некогда мне сидеть позировать. Оказывается, у него недавно умерла жена, и он задумал жениться на женщине, которая работала в этом доме-интернате врачом. И вот эта женщина – молодая, прекрасная, цветущая – согласилась выйти за инвалида войны, жить вместе с ним. И они уже куда-то поехали свадьбу играть. Действительно, как ему жить одному без обеих рук? Ему же надо помогать каждую секунду. Это же должна быть не женщина, а какая-то любящая мать, которая бы от себя совершенно отреклась и думала бы только о нём – как его напоить, как его накормить – буквально ухаживала бы за ним, как за малым дитём.
Армянская мелодия
Я и расстроился слегка, но и порадовался за него. Думаю, кого же рисовать? И вдруг слышу звуки флейты. Я иду на эти звуки и вижу слепую женщину в длинном пальто, в платке, и руки у неё какие-то толстые, совершенно не музыкальные, и сама она слегка опухшая. Но она с упоением играет на самодельной дудочке, выводит красивейшую мелодию, арию из оперы «Ануш». Я был потрясён. Познакомился с ней. Говорю: постойте так, я вас нарисую. И вот она стояла и играла на этой дудочке. А я сделал рисунок и назвал его «Армянская мелодия». Я никогда не думал, что мелодии в Армении так красивы. Я воспитывался на классической музыке, на народной русской музыке, поэтому я совсем не знал творчества других народов, особенно южных. Но там я понял, что в глубине души любого народа, в глубинах чувств совершенно простых, не требующих многого от жизни, людей, прячется столько красоты, столько любви и нежности, что это просто… что-то необыкновенное.