Передо мной – книга стихов Евгения Дубнова «Небом и землею», изданная в Лондоне в 1984 году. Емкое и точное название этого сборника (второй книги автора) неустанно направляет читательское внимание не только на его содержание, но и на назначение творческого слова вообще.
Вероятно, слово сильнее всего работает, оказывает и эмоциональное и смысловое воздействие на читателя, когда в строке, в строфе, в стихотворении высокие озарения духа соседствуют с «низкой прозой». «Небесное» должно сочетаться с «земным», отталкиваться, контрастировать, взаимодействовать – в таком случае мы избегаем эфемерности, бесплотности или. напротив, излишней «забытовленности», вдавленности в повседневность, в ее житейские, бытовые черты и приметы. При столкновении «небесного» с «земным» высекается, мне кажется, наиболее яркая творческая искра. Стихотворение, обретая крылья, при этом не лишается вещности, осязаемости, «тяжести материала».
Первый раздел книги – «Под шатром синевы». Так же названо и первое стихотворение, открывающее книгу. «Земной» ряд свойств и примет в нем предельно прост: внутренняя жизнь стиха идет
меж лугов
меж лесов и полей и лугов
не спеша
под мостами
под шатром синевы
и поэтическая ткань скромна, на ней нет замысловатых узоров. Поэтому «целомудренный трепет травы» (курсив мой – Л. В.) как раз тот эпитет, который, контрастируя со сдержанно-простыми приметами природы (просто «леса», «поля», «луга», «листва»), вообще лишенными эпитетов, является именно тем мазком, который усиливает выразительность всей картины и, не примешивая красивости, вносит красоту. Но главное все-таки не это. Главное – то, что стоит за словами (самыми точно найденными!). Главное – то, что можно было бы – назвать душой стихотворения, его сокровенным смыслом.
Удержать
колебанье листвы
…
избежать
приближенья коней
– то есть удержать хрупкую тишину природы, не спугнуть ее, не нарушить,
разрешая упасть
светлым волнам волос
Удержать во что бы то ни стало и «колебанье листвы», и «светлые волны волос», сохранить это заповедное биение тихой жизни, защитить его.
Мое осмысление этого стихотворения – вольное и субъективное. Но ведь иначе и не бывает. Читатель – каждый читатель! – воспринимает стихотворение так, как это присуще именно ему, и отрадно, конечно, если это к тому же совпадет с авторским замыслом. Но даже если и не совпадет, то все равно стихотворение, законченное, запечатленное на бумаге, уже принадлежит читателю в не меньшей степени, чем своему творцу, и читатель вправе «прочитывать» его согласно своему внутреннему чувству, своему восприятию.
Тот же самый контраст высокого и будничного, примет «земных» и «небесных», то же чуткое всматриванье, вслушиванье в природу явлений и в глубь самого себя присуще почти всем стихотворениям книги Евгения Дубнова. Вот, например, морозный московский трамвай, и поэт (или его лирический герой) смотрит в окна, «причудливо прочитанные льдом». Появляется чувство сопереживания. Тебе кажется, что и ты – в этом трамвае, в этой зимней ночной тишине. Ты смотришь в морозное окно, и тебе тоже хочется признаться:
Как я люблю, Москва, в твоих трамваях
Незанятое место у окна.
Сравнения и метафоры в стихах Евгения Дубнова радуют глаз свежестью и точностью:
бесснежный декабрь,
как разреженный воздух в горах,
обижает дыханье…
Или: «Небо твое разломилось, как хлеб, на двоих» (в стихотворении об Иерусалиме). Или:
Ветер с островов и дрожь листа
На изогнутом, как радуга, стебле.
Таких примеров в книге не мало.
Второй раздел книги так и назван: «Небом и землею». Здесь контраст и неизбежность переплетений, столкновений, взаимодействия «небесного» с «земным» выражены до предела четко:
Потемнеет тьма,
Ты сойдешь с ума,
Небеса и Бог,
Шапка и сапог.
Почернеет смех,
Покраснеет сон,
На границах всех
Колокольный звон.
Первые 12 стихотворений этого раздела объединены в цикл, в котором часто (хотя и выражается это разными, а не монотонно одинаковыми поэтическими средствами) присутствует борение с собой, со своей болью, настойчивое стремление – пусть напряжением всех сил – подняться над ней, осилить ее, преодолеть:
И тогда, слепя,
Свет и тень лепя,
Вся собой сама
Разорвется тьма.
И настанет духовное освобождение. Пусть – не навсегда. Пусть – лишь на время. Потому что труден путь «небесного» в человеческой душе, требуется огромное напряжение сил в борении с «земным», в противостоянии ему. Но – таков парадокс! – «земное» не только не препона для свободного полета духа, оно – необходимое основание, без которого, вне которого дух витал бы в пустоте. Третий раздел книги называется «Часть земли».
Видишь, я стою на перекрестке,
И в моей ладони часть земли –
Праха незначительная горстка,
Что ростки корнями оплели.
Поклонившись на четыре ветра,
Я над следом лет не ворожу,
А смиренно знака и совета
У простора вечного прошу.
Ты ответь, пространство, подскажи мне,
Здесь, где сердце сотрясает грудь,
На распутье этой смертной жизни
Как я угадаю правый путь?
Я сюда пришел не налегке –
Часть живой земли в моей руке.
Надо ли объяснять эти стихи? Надо ли вообще объяснять стихи? Надо ли «с ученым видом знатока» утверждать, что в такой-то строке, строфе, стихотворении поэт выразил такую-то мысль, такое-то чувство? Вероятно, нет. Можно лишь делиться тем, какие именно мысли и чувства стихотворение вызывает у тебя. У читателя. Ведь стихи всегда говорят своим языком, их трудно переложить на язык «все объясняющей», якобы все знающей прозы, они обращены не только к сознанию читателя, но и к его интуиции. А кроме того – об этом уже была речь – читательское восприятие всегда субъективно. И слава Богу, что это так. И все-таки… все-таки поэт, несомненно, хочет, чтобы его поняли. Ему не нужна отстраненность, отчужденность читателя от внутреннего, глубинного смысла стиха. Поэт хочет читательского сопереживания.
Жизнь легко идет, легко обходит
Все пределы вечные свои,
Пальцем отражения обводит,
Задержавшись, иногда стоит
В детском изголовье, в изголовье
Жизнь порой стоит у старика,
И опять легко идет и ловит
Над рекой рукою облака.
Кажется, нельзя не понять, не почувствовать, о чем думал, что хотел выразить автор в этих строках. В самом деле: как можем мы не любить «земное» – земные «отражения», детские и стариковские изголовья, земные «вечные пределы»? Тем более, что «земное» порой так притягательно, так неотрывно близко, так дорого! Чем? Очень многим… В одном из сонетов Евгения Дубнова оно притягивает к себе и криком оленя, и «рябиной детства», и «гроздью волчьих ягод», и птицами, которых пригоняет морской ветер:
Приносит мокрый ветер с моря птиц,
Пространства временного не боясь, –
Крикливых чаек, цапель и синиц –
И жалуется аноним, что связь
Теряет с Богом, что опять, молясь,
Он видит сонм прекрасных женских лиц.
Как же быть? Однозначного ответа нет: подлинная поэзия никогда не дает «правильных» ответов. Там, где живет поэзия, нет места резонерству.
Мастерское владение словесной формой для Евгения Дубнова отнюдь не самоцель. Непрестанно ощущается его потребность чувствовать и мыслить. Красота ради красоты – не пронзенная ни чувством, ни мыслью – не прельщает поэта. В его владениях – любовь и боль, и страх, и чувство одиночества, и ощущение быстротекущего ускользающего времени, и пристальное внимание к большим и малым приметам земли. И, разумеется, постоянное осмысление. На земле – проблески неба. А там, в небе, – вещное тяготение земли. Да, далеко не случайно это название: «Небом и землею».
Безусловная искренность, доверие к читателю, уверенность в его чуткости, в его способности быть сотворцом не покидают поэта на протяжении всей книги, и именно поэтому Евгений Дубнов делится с читателем своими самыми сокровенными раздумьями: о времени – о вечности и о мгновении – о любви, о жизни и о смерти, об испытаниях, выпадающих на долю человеческой плоти, человеческой души и рвущегося за пределы всего земного духа.
И не зная, что готовлю тело
К испытаньям духа, я мечтал,
Чтобы жизнь бессмертием запела
В леденящей стуже – и настал
Срок, когда открылся вдоху рот:
Все произошло наоборот.
Но и этих выстраданных раздумий поэту недостаточно. Евгений Дубнов, преодолевая изначальную немоту, всегда обступающую художника в виде как попало нагроможденных груд косного материала, страстно хочет победить хаос, не желающий преобразовываться в гармонию, осилить чувством, мыслью, мастерством. И ему это удается. Ценой труда, ценой напряженного поиска точных образов и единственных, незаменимых слов:
Напрягаются губы,
Чтоб цедился не вдруг,
По-рабочему скупо
Заработанный звук.
Раскрываются очи
До исчезнувших век –
Надо зреньем рабочим
Зарабатывать век.
Но велика и награда:
И все немоты речью утолил,
И мертвый камень жизнью наделил.
Но – не навсегда. Только до следующего стихотворения. А там – все повторится: поэтический труд (незаметный читателю) и надежда, которая и движет пером, будит чувство и мысль. Надежда, что удастся опять «немоты утолить речью», «мертвый камень наделить жизнью». Или взмыть –
От мельчайшей песчинки
До космических бурь,
От безликой личинки
До захода в лазурь.
Горькое чувство слишком быстро летящего времени, чувство подступающей вечности (оно, вероятно, вообще неотрывно от поэзии) не покидает художника. Но, наверное, именно поэтому так дорог каждый земной миг:
Несется колесница лет, и срок
Приходит телу, и уже песок
Огромной вечности пред нами – и
Поэтому так сладко соловьи
Поют в садах любви.
Блажен же тот,
Кто время понимает и ведет
На жизнь и смерть и на бессмертье счет –
Кто листьев наблюдает перелет.
И продолжается бой с немотствующим дисгармоничным миром, хаосом, наползающим на человека везде, всегда – в том числе и при работе над словом. Побеждать его, организовывать в гармонию – вот что стремится делать поэт. Всеми силами и всеми средствами. «Земным» и «небесным». Небом и землею.
Евгений Дубнов (1949-2019) при жизни издал четыре поэтических сборника, все – в Англии. Настоящее издание является собранием большинства стихотворений и поэм ушедшего от нас автора. Поэтому и предлагаемое слово о поэте должно являться осмыслением поэтического пути Евгения Дубнова, и я хотел бы начать это слово с основного впечатления, главной мысли, которая возникает при чтении его стихов. Эта мысль – путь домой.
Евгений Дубнов родился в Таллине, жил в Риге, учился в Московском университете. В 1971 году уехал в Израиль, учился в Бар-Иланском университете, затем, с 1975-го, – в Лондонском. Прожил в Англии полтора десятка лет, вел научную работу в области европейской поэзии ХХ века в Лондонском университете, там же преподавал английскую и американскую литературу, возвращался в Израиль, преподавал в Бар-Иланском университете, затем снова возвращался в Англию, и снова – в Израиль.
Надо добавить, и мы не раз это упомянем в ходе данного очерка, что английский язык стал для поэта вторым родным, и при этом он не забывал звуков языка ни родной Эстонии, ни Латвии. Но, конечно, русский язык – основа его поэзии. И поэт сознавал, как и положено настоящему поэту,
Представим звуки, прежде чем услышим,
Обдумаем сонорность их и стык
Их в какофонии. Направим лыжи,
Коньки наточим и уйдем в язык.
Так поэт писал в конце жизни. Путешествие в язык – признак настоящего поэта, особенно когда прошлое остается только в памяти.
Я это пишу не для того, чтобы проиллюстрировать тему «пути» в его поэзии. Я вообще скептически отношусь к методу изучения поэзии при помощи анализа биографии поэта. Настоящая поэзия – это мир, созданный поэтом, а не буквальное отображение его жизни. Но как сказать, нет ли обратной связи: тяга к перемене мест, заложенная в поэтическом видении мира, может и в жизни диктовать поэту страсть перемещения, перемены. Это не утверждение, всего лишь предположение.
Как бы то ни было, но уже в ранних стихах Евгения Дубнова, в первой его книге «Рыжие монеты» (Goldfinch Press, London 1978) мы читаем небольшую «Поэму пути» (1968), которая начинается так:
Я ночами не спал, отдаленные шорохи слушая.
Я о встрече мечтал, как мечтает о мужестве юноша.
Я свидания ждал, как детей – одинокие матери.
И набросил вокзал мне на плечи морозную мантию.
И в том же сборнике – снова вокзал:
…
Куда уходят без меня,
Вокзал мой, все твои вагоны?
Дело не в предметных приметах пути, их может и не быть, как в стихотворении «Рыжие монеты», давшем название сборнику:
Ты сошла, с пути свернула,
Встала у окна,
За твоей спиной скользнула
Листьев желтизна.
Это рыжие монеты,
Брошенные мной,
Как залог возврата в Лету
Сохранило дно.
Здесь появляется мотив: жизнь как путь, как возвращение. И получает развитие в другом стихотворении той же книги:
И в новогодней непогоде,
Когда моя гортань суха
И жизнь проходит, жизнь проходит,
Не становясь стопой стиха…
Как это знакомо любому подлинному поэту: проходящая мимо жизнь, и сомнение – стоит ли эта жизнь поэзии, или же поэзия важнее жизни?
Запах пыли в дожде и испуг от возможности смерти…
Но жизнь и смерть, поэзия и жизнь, смерть и поэзия – неразделимые понятия в том путешествии, странничестве, что есть поэзия и жизнь поэта.
Поговорим же, собственно, о стихах, о поэтике в поэзии Евгения Дубнова. Надо прежде всего отметить, что поэт рано, очень рано сумел прийти к тому, что называется собственным слогом в стихах, собственной интонацией и, главное, – словарем. Его поэтическая речь насыщена словами, многочисленными понятиями, образами окружающего мира. Это очень плотный текст, и читать эти стихи надо медленно и внимательно. Поэт, кажется, не пропускает ничего в этом мире, все замечает в своем странствовании.
Это очень зрелые стихи едва ли не с самых ранних – где иногда и попадаются неудачные строки, но довольно скоро уровень мастерства возрастает, и поэтическая интонация безошибочна.
Можно сравнить с поэтикой Осипа Мандельштама, хотя эта параллель, как и все параллели, достаточно условна. Но прочтем начало стихотворения, посвященного именно памяти Мандельштама:
Напряженным стремительным лётом,
Где светла и чиста синева,
Над высоким до слез небосводом
Догоняют друг друга слова.
В них элизии эллинской пенье
И латинских пиррихиев град,
Итальянских дифтонгов мученье
И французских сонорных игра.
Евгений Дубнов в этих стихах приближается к поэтике самого Мандельштама: тут и Эллада, и Рим, и то, что сам Мандельштам называл «тоской по мировой культуре», и главное – слова, догоняющие друга и перекликающиеся между собой. Но именно в этих стихах мы можем увидеть и параллель с Мандельштамом в стихах самого Дубнова, ведь все это присуще и его поэзии.
Но вот что еще замечаешь в течение всего этого поэтического пути: приметы окружающего мира появляются в изобилии, даже из пустоты, да перекликаются друг с другом, но поэт всегда сохраняет спокойствие наблюдателя, не давая собственным страстям и оценкам выйти на первое место, не навязывая ничего читателю. Поэтому и в таком изобилии жизненных примет дышится легко, и все воспринимается естественно.
Даже когда это чудо – рождение жизни:
Вот то, что не существовало, вот
Небывшему приходит свой черед:
Из хаоса и тьмы, из пустоты
Живые появляются черты.
Смотри, скорей смотри, как из куска
Безликой глины чудо лепестка
Рождается, как вновь поэту Бог
Кивает…
На самом деле это очень сильный поэтический прием, если и не черта характера самого поэта: внутренняя сила взгляда, страсти – и внешнее спокойствие, которое только увеличивает эту силу. Вот он, поэт, путешественник, чуть ли не естествоиспытатель, может быть, пилигрим, как и подобает поэту, видит великое в малом, не забывая о «четырех ветрах», о просторе своего странничества:
Видишь, я стою на перекрестке,
И в моей ладони часть земли –
Праха незначительная горстка,
Что ростки корнями оплели.
Поклонившись на четыре ветра,
Я над следом лет не ворожу…
С большой осторожностью я бы здесь провел еще одну параллель: назвал бы, например, имя Николая Заболоцкого. Но скорей всего эта параллель будет ошибочна, в том смысле, что названный поэт на самом деле не оказал на поэзию Евгения Дубнова никакого влияния, и это всего лишь моя собственная ассоциация. Но, думаю, и она стоит внимания читателя.
Надо сказать, что со временем, на поэтическом пути, стихи Евгения Дубнова делались сдержаннее, приметы пути отбирались более скупо и становились поэтому значительнее, действеннее. Где бы поэт ни странствовал, ни присутствовал, пейзаж в его стихах никогда не был «общепринятым», «туристическим», но всегда личным и перекликающимся с прошлым, с жизнью поэта, с иными временами и местами. Вот «Парижский путеводитель», цикл из сорока стихотворений, в сущности, поэма – и ни одной банальности. Послушаем поэта:
В Париже я искал скамью, в России
увиденную много лет тому назад
во сне, – ее и вместе с ней следы
Мюрата…
Так с самого начала связываются времена и страны, явь и сон. А что можно увидеть в комнате, в квартире, может быть, давно оставленной? Оказывается, многое – из той же поэмы:
В пустой квартире ветер шелестит
газетами, растеньями, цветами,
бумагами, рисунками детей,
захлопывает окна, двери, тут же
распахивает их, опять листает
тетрадь по языку, где ни одной
заглавной буквы нет…
Прогулка по Парижу продолжается, и вот:
Идя на зов флейтиста, мы с тобой
выходим в этот сад, где светлый ветер
волнует пряди мягкие волос.
Прекрасна жизнь, блажен, кто в летний сад
выходит из музея…
Отметим замечательный троп «светлый ветер», а еще вспомним строку другого поэта: «…И все-таки жизнь прекрасна» (Георгий Иванов). Жизнь прекрасна, хотя сам ритм белого стиха добавляет легкое ощущение грусти. И все же – блаженство не где-то там, за облаками, а здесь, в приметах обыденной жизни. Поэтому так же элегически звучит и напоминание о расставании с Парижем:
По вечерам уже прохладно. Скоро мне уезжать обратно в Лондон. Там всего прекрасней осень, а в Париже весна…
Здесь важно отметить, что поэзия возникает в этих стихах не то чтобы из ничего, а из примет обыденной и именно поэтому прекрасной жизни. Ничего вычурного, навязчивого, но сама ткань стиха, его интонация заставляет нас дышать поэтическим воздухом.
Так путь – реальный, по городам и странам – становится странствием души, которая видит и чувствует многое в одно и то же время. Где бы то ни было.
В этом баре напротив светло и пустынно. Один
Или два посетителя в нем. Мы в пути.
Кто-то тронул орган в сотне метров каких-то от нас.
Слышишь: кто-то играет токкату в полуночный час…
А вот как начинается воспоминание о другой стране:
Страна снегов мне снилась, продолженье
Другой страны снегов…
Все связано во времени и пространстве: люди, года, страны, слова…
Нет сожалений, лишь места и лица,
Чужие и свои, как на шоссе –
Дорожных знаков ряд, как вереницы
Метелиц и поземок. Речи все
Себе присвоит воздух. Выдыхай же
Слова на ветер. Высь, земля, гудрон,
Свет, горизонт, что отбегает дальше,
Язык, пространство четырех сторон.
«Beyond the Boundaries» («За пределами») – так называется поэтический сборник Евгения Дубнова, изданный в Англии в 2017 году, с параллельным английским текстом в переводе Энн Стивенсон (совместно с автором). До этого, в 2013 году, был издан, также в Англии, двуязычный сборник Евгения Дубнова с тем же переводчиком: «The Thousand-Year Minutes» («Тысячелетние минуты»). Бесспорно, для Евгения Дубнова, у кого английский язык, как уже было отмечено, стал едва ли не вторым родным, такое двуязычие было очень важно.
Но нам здесь важно еще и другое: название сборника. Что оно означает? За пределами чего – пространства, времени, языка, может быть, жизни?
А дом пустой еще как будто полон.
Ты чувствуешь присутствие всех тех,
Кто навсегда отсутствует. Друзьями
Заполнен до отказа детский двор.
Язык не прекращает через время
В светящемся пространстве возводить
Мосты, чья мощь лишь с памятью сравнима.
Предыдущее стихотворение – одно из последних, оно написано в год смерти поэта. Предвидел ли он свой уход? – этого мы не узнаем. По слову Ахматовой: «Когда человек умирает, / Изменяются его портреты…». Но я думаю, что изменяются и стихи, когда умирает поэт. Особенно написанные перед уходом. Мы замечаем в них то, чего не заметили, может быть, раньше – при жизни поэта.
В этих строках есть все, к чему пришла поэзия Дубнова: ничего не пропадает, и даже слова, которые ты выдохнул на волю ветра, в пространство четырех сторон, все равно с тобой, в твоей памяти, которую поэт сравнивает с мостами. И тут есть ключевое слово: язык. Об этом стоит поговорить особо.
Язык поэта – это прежде всего сама поэзия, ее стиль, голос, строение. Нетрудно заметить, что поэзия Евгения Дубнова тяготеет к тому, что называется классической русской просодией. В этом определении мне всегда не нравилось слово «классическая» – и потому, что это слово неопределенно, под него можно подвести и XIX век русской поэзии, и XX, и потому, что его можно понять как нечто почти ушедшее, принадлежащее прошлому, несовременное. Конечно, это не так, да в поэзии и нет понятия «современного», как есть в науке и технике. Но другого слова пока найти нельзя. Скажем так: поэт не пренебрегает размерами, рифмами, тропами, интонацией, всем богатством русской поэзии и русского языка. Даже белые стихи у него вполне в русле классической русской традиции.
Но вот что интересно. Евгений Дубнов прекрасно знал английский язык, долго сам жил в Англии. Едва ли не большинство его стихов переведены на английский, часть его сборников двуязычны – оригинал и перевод на смежных страницах. Вот вопрос: повлияла ли традиция английской поэзии – прошлой и современной, сам английский язык, на поэзию Евгения Дубнова? Наверно, этот вопрос требовал бы отдельного исследования. Я сам ответить на него не могу. Но могу все же сказать определенно: если английский язык и повлиял, то к вящей пользе поэзии Дубнова, и при этом его поэзия осталась в русле и лоне русской поэзии и русского языка, в этом нет сомнения. Иначе и быть не может, иначе она перестала бы быть поэзией. Мне очень близко высказывание Иосифа Бродского в его нобелевской лекции, что не язык – инструмент поэта, а поэт – инструмент языка. Поэтому не все равно, на каком языке писать, – когда мы пишем на каком-либо языке, то пишем не одни: вместе с нами пишут те поколения, что говорили и писали на этом языке до нас, и даже те, что будут после нас.
В этой связи можно сказать и о свободном стихе – верлибре. У Дубнова есть и верлибры, но, к счастью, их немного. Почему к счастью? А потому, что верлибр имеет право на существование, только когда его пишет поэт, владеющий «классической» просодией, пишущий, не отказываясь от нее. Тогда он не теряет чувства языка, интонации, внутренней музыки поэтической речи. Верлибры Дубнова удачны именно по этой причине. К сожалению, в современной европейской поэзии, особенно именно в англоязычной, верлибр не просто господствует – он стал чуть ли не единственной формой поэзии и поэтому погубил ее. Вот почему меня заинтересовал вопрос о влиянии английской поэзии на творчество Дубнова.
Но, так или иначе, английский язык – это, бесспорно, еще один вид странствия поэта. К странствию мы и возвращаемся. Вернее – к чему, в конце концов, приходит странствие, не только поэта, но и поэзии, не только в пространстве, но и во времени, в том, что мы называем жизнью. Поэт сам отвечает на это:
Когда увидишь и оценишь взглядом
Свое лицо в окне зеркальном, дождь
Начнет идти как будто где-то рядом,
Как шарканье изношенных подошв.
Ты скажешь: сколько лет прошло и сколько
Дождей мосты омыло на пути –
И оттого глазам, быть может, больно,
Что жизнь прожить – не поле перейти.
Поэт верен себе: едва ли не случайные приметы жизни, приметы странствия – хотя бы шаркающий дождь – приводят его поэзию к давно известной пословице о жизни, но звучит она по-новому и с неожиданной горечью. Но поэт продолжает в другом стихотворении, где чувствуется, возможно, неожиданно и для самого поэта, конец странствия, его итог.
Вышедший в осенний сад из дома
Временного, чувствует, как боль
От того, что все вокруг знакомо,
Ширится, и поперек и вдоль
Пройденная жизнь уже отходит
Как бы за кулисы, и пред ней
В ярком свете сцены происходит
Действие, что зрителям видней.
Пройденная жизнь как прошедшее театральное действие? Можно и так – ведь поэт всегда прав, в каждом ежемгновенном случае прав, даже если в другом случае он и говорит иначе.
Да, в других строках он говорит иначе. Здесь мы подходим, может быть, к главному – к чему привел поэта этот путь. Это – тема Иерусалима. Евгений Дубнов много лет прожил в Англии, и она не была для него чужой страной. Не была чужой и Европа, великая европейская культура, и не только как прошлое, была не чужой и европейская жизнь, Эстония, Латвия, Париж, Италия…
Но последние годы поэт жил в Иерусалиме, куда приехал еще в 1971 году, – стало быть, вернулся после странствия. Вернулся домой. Иерусалим стал для него последним и настоящим домом. Это мы ясно видим в стихах, где отразился этот город. В этих стихах нет ничего «туристического», чем грешат стихи многих поэтов, даже живущих в Израиле, не говоря уже о посещающих страну. Нет, Иерусалим, святой город, увиден поэтом в своей будничности, что не роняет святости города, а лишь подчеркивает ее.
На автобусной станции, в час заката,
Посреди порнографических журналов,
Посреди приволья проституток
И случайного привала хиппи…
…
Посреди молитв и богохульства,
Спешки, равнодушья, отчужденья
Пел старик слепой, бренча чуть слышно
На кинноре с паутиной трещин.
…
Будто вопрошал о чем-то Бога…
Вот в этом реальном Иерусалиме, где есть и молитвы, и богохульство, и суета, и равнодушие, в этом реальном, земном, современном городе и вопрошают Бога. Этот город и есть дом, даже – Дом. Здесь кончается странствие, и поэт приходит домой.
Покуда есть возможность приложить
Ко времени и месту наши лица,
Как фото к документу, не должно
Быть сожалений. Все слова уместны.
…
Я, Одиссей, умолк. Мое посланье
Последнее – язык морской волны…
Одиссей здесь упомянут не случайно. Ведь этот герой древнегреческого эпоса сквозь все странствия возвращается домой.
Но Дом не означает ни отсутствия проблем, ни конца истории. Это место, где история своего народа происходит, – и в современности, и в давние времена. И с этими временами, с их героями поэт тоже накоротке, как со стариком, поющим на автобусной станции. Как со Страной Израиля, которая, какой бы ни была, его Дом.
В исступленных камнях Иудеи потрескался зной.
В Средиземное море упал, все различия стер…
Он шел в Египет. Бог настиг в пути…
Он так сказал: «Покоя я хочу.
Народа, Богом преданного, я ли
Предатель?..
И все-таки в конце жизни поэт (а поэзия Евгения Дубнова – это прежде всего философская поэзия) возвращается и к изначальному своему дому, оставшемуся в памяти, и, главное, – к Дому небесному.
Смотри же: нет ни улицы, ни дома,
Остался только этот самый стык
Земли и неба, заново знакомый,
К себе зовущий властно, как язык.
Поэт, многое видевший на своем пути, в конце концов ясно понимает, что его странничество – во времени, в пространстве – есть еще и странствие души, которая приходит к «милому пределу» – к Небу. Так ясно это видно в кратких, прозрачных, с горечью, строках поэта.
Поскользнувшись, как на льду, на листьях,
Мы с тобой сумеем удержать
Равновесье – лишь рябины кисти
Будут на сыром ветру дрожать.
Видно, время года нас тревожит,
В землях странствий мучит переход
От озноба троп к дорожной дрожи,
Горизонта жизни – в небосвод.
Печально, что поэт Евгений Дубнов ушел от нас рано. Поэты – такие же люди, как все, они радуются, печалятся, странствуют, болеют. И умирают, как все. Но поэзия, если это настоящий поэт, поэзия – живет.
Но в жизни есть такая глубина,
Что разуму живущих недоступна,
Лишь иногда знать о себе она
Дает внезапно листьев дрожью крупной,
Нависшим небом, океаном сна,
Суровым ветром, о лицо истертым,
Полетом птиц… Есть в жизни глубина.
Ее понять дано, быть может, мертвым.
Быть может, только сейчас, когда он так далеко от нас, ему откроется тайна той глубины, которую он искал, суть подаренной жизни, красоту и боль которой он чувствовал.
Никогда я не была так близка к нему, моему брату, как сейчас. Я возвращаюсь к его стихам, написанным давно и совсем недавно, читаю и перечитываю их. Задумываюсь над его последними правками, порою спорю с ним и думаю, что нет, здесь должно было быть иначе. Порою строки вычеркнуты, а над ними другие и третьи. И я ищу и думаю вместе с ним. Своей памятью он возвращает меня далеко назад, и я вижу его мальчиком.
Таллин, жизнь начиналась
округленно распахнутым удивленьем,
близким запахом моря.
И тогда, в летний вечер,
пятилетним ребенком
ты отправился на поиски его
и дошел до морской базы.
Там, ворота пройдя, ты картину смотрел
вместе с матросами,
рядом с самой водой…
Помню этот вечер и неутихающую тревогу всей семьи, и маленького нашего брата, которого неожиданно привели матросы. Он был очень уставшим, но свои впечатления от встречи с морем не мог забыть. Я видела, как моментами он возвращается к ним, и тогда лицо его становилось задумчивым, и он словно отъединялся от всех. В шесть лет он начал писать стихи. Но вдруг порвал все написанное. «Они плохие», – сказал он мне. И больше к этой теме не возвращался. Первое его стихотворение было опубликовано в «Пионерской правде», когда ему исполнилось пятнадцать лет. Спустя много лет в одном из стихотворений он воссоздал этот эпизод своего детства:
Провожать корабли ты пришел неизвестно куда
Без зонта и плаща.
Мальчик, худенький мальчик…
Море… Он искал его всегда, всю жизнь. Возвращался к нему постоянно.
Погребает гребни берег, весь в слезах,
Саван пены истлевает на глазах,
И опять приподнимается волна,
Чтобы выполниться мерою сполна,
Чтоб упасть и берег смертью напитать…
Я всегда мечтал о море написать –
О его непримиримости, о том,
Сколько волн и грозной жертвенности в нем.
Я на взморье мог без устали смотреть,
Как серебряную солнечную сеть
На мельчайшие ячейки рвет прибой
Мускулистою упругою рукой.
Наше детство и юность связаны с морем. И память сближает нас, наши воспоминания. Читаю его стихи, и они словно возвращают меня к тому же берегу, к тем же прожитым мгновениям. И я, как и он, вспоминаю Таллин и Ригу, будто слышу обращенный ко мне вопрос: «А ты помнишь?»
Помню ли я?
Слово может разбудить память. Только надо его найти, это слово. «Бредил морем я, как школьным силачом, / Бредил братом, дна коснувшимся в пути…»
Вот и все о трагедии семьи, внезапно потерявшей сына и брата, «дна коснувшимся в пути». Смерть старшего брата оставила в его памяти неизгладимый след.
«Искусство – это борьба человека со смертью, его попытка отстоять себя перед лицом собственной смерти. Так на протяжении многих лет я подходил к своему творчеству», – сказал он в одном интервью. В 1984 году вышла его вторая книга стихов «Небом и землею», посвященная памяти нашего покойного брата.
И я понимаю, как он был раним, как сильна была в нем память. Я словно проникаю в глубину его души. Прошлое жило в нем и с ним.
Но жизнь побеждала: красота ее, свет, окружающая его природа, музыка… Он навсегда оставался тем полным любопытства к жизни, чутким ко всему происходящему, каким был тогда, в свои пять лет, когда пришел провожать корабли. И спустя десятилетия я прочту эти строки:
Я скажу, от себя не таясь,
Что еще продолжается связь
С тем до слез непорочно-простым
Детским миром травы и листвы…
Он словно чувствует себя частицей мироздания:
Я сливаюсь с криком птиц и стоном
Сосен в их вершинах утомленных,
В их больших натруженных вершинах…
…
Я биеньем сердца бег оленей
Различаю в шорохах вселенной.
Я, к земле прикладывая ухо,
Слышу, как она вздыхает глухо.
Вот еще мгновенье – и я слышу
Бога…
Раздумья Евгения о жизни глубоки: «Человек должен делать усилие, чтобы ощутить своей душой следы божественного, воспринимать духовное».
Одно из его стихотворений начинается словами: «Дыханьем дух был создан, речью – тело».
Тайна нашего существования в этом мире. Тайна жизни и смерти. Тайна времени: «Я стоял в саду и слушал время, / Что всходило от корней к листве».
Тайна рождения поэтического слова:
Каким должно быть слово,
И страстно и сурово,
Кипящими мазками,
Горящими смычками?
Упрощено и сложно,
Оправдано и ложно,
Земной оси основа,
Каким должно быть слово?
И вновь те же беспокойные раздумья о смысле жизни:
Вдоль степенных, достойных, медлительных рек, что словно желают
Успокоить, напомнить, что ты – путешественник, странник…
Рассказывая об одном своем путешествии, он вспомнил образ чайки. «Чайка в Талмуде – символ беспокойства духа при пересечении моря житейских невзгод.
А вообще тема путешествия – символическая в искусстве. Есть путешествия в пространстве, во времени, и есть путешествие духа».
Я спросила тогда: «Чем было для тебя это путешествие?» Он ответил: «Путешествием духа».
Мы говорили с ним о конкретном путешествии, но слова эти были глубже, он невольно сказал обо всей своей жизни. Неслучайно в одном из многих отзывов на его поэзию я нашла слова, которые меня особенно впечатлили: «Собственный, ни на кого не похожий голос… настоящее путешествие духа» (Генри Гиффорд, профессор Бристольского университета).
О чайках он написал первое стихотворение в 19 лет.
Этой ночью я думал о чайках,
Исчезающих в красном закате,
И слышал их хриплые крики.
Я думал о чайках,
Спящих безмятежно, как дети,
И видел их белые спины,
Когда они покачивались
На ленивых волнах.
…
Этой ночью я думал о Земле,
И слышал ее голоса,
И оставался наедине с ней…
Теперь я понимаю, почему образ чайки так любим им. Беспокойство духа пробудилось в нем слишком рано…
Ему было 17, когда он уехал учиться в Москву. Его, еврейского юношу, Латвия как своего представителя отправила учиться в Московский университет имени Ломоносова. Он был гордостью школы. Так однажды сказала мне его учительница. Но еще до отъезда он заинтересовался Библией, комментариями к ней, Талмудом, еврейской философией. Возвращаясь в прошлое, невольно вспоминаю родителей: отца-журналиста и маму, выросшую в религиозной хасидской семье. В духовном плане они были далеки друг от друга. И вновь поражаюсь силе ее характера, вспоминая, что в шестидесятых годах прошлого века брат прошел обряд бармицвы, еврейского совершеннолетия, и читал на иврите главу из Библии, выпавшую на его тринадцатилетие. Смутно помню учителя иврита, очень пожилого человека, с которым иногда встречалась в дверях нашей коммунальной квартиры.
Во время бар-мицвы – она проходила в Рижской синагоге – мы, сестры, стояли на улице. Внутри, кроме родителей, были лишь те, кто не раз доказал свою верность тайно происходящему в этих стенах…
За разрешение на репатриацию мама боролась несколько лет. Когда она, казалось, чудом его получила, откладывать выезд было нельзя. Брат уезжал, не закончив университет и выбранный им факультет психологии. И хотя он мечтал об Израиле, расставание с привычным миром ему далось нелегко. Спустя годы он выразит свое чувство:
С кем все это было, как давно,
Небо, запах моря и трава,
Больно, возвращенья не дано,
Как опять кружится голова.
И тут же, будто споря с собой, возвращая себя к реальности: «Но зачем давно ушедший мир / Воскрешать, вытаскивать на свет?»
Мы расставались с ним в годы, когда человек ищет себя, свое призвание, а встретились спустя десятилетие. Об этом периоде я узнаю по старым вырезкам из газет и журналов. Что-то сохранилось в его архивах, что-то я находила сама и с помощью его друзей. Каждая такая встреча с ним словно открывала какую-то страницу его жизни. Он был очень педантичен. Хранил открытки, фотографии, письма друзей. Самые первые свои рассказы и стихи. В небольших записных книжках – впечатления о встречах. Наброски рассказов. Летящие, будто догоняющие друг друга буквы.
Читаю и надолго возвращаюсь в прошлое. Вот снова он, хотя это герой короткого рассказа…
«…взморье это было ветреное и широкое». И в конце, подобно вздоху:
«Так проходят годы, и мы уже не чувствуем ветра, несущегося по взморью и сыплющего чистым песком, не можем пройти по удивительному пространству побережья рано утром; мы уже не видим моря».
Вот сбереженная им, пожелтевшая от времени аккуратная вырезка из газеты на иврите. «Молодой поэт из Риги Залман Дубнов в течение целого часа беседовал с Любавичским ребе о Зигмунде Фрейде и о свободе выбора в иудаизме».
На отдельном листке – наброски мыслей об этой встрече. И не раз в трудные моменты жизни брат обращался за советом к человеку, оставившему глубокий след в его душе. И всегда получал ответ. Воплощал ли он его советы в жизнь? Творческая, увлекающаяся натура, он часто шел за порывом своей души… Он был поэт, и это, а не логика жизни, вело его.
Трижды он был лауреатом премии президента Израиля Залмана Шазара. И дважды – Тель-Авивского фонда искусств и литературы. Об истории первой премии писали на иврите и на русском. Кто-то переслал Залману Шазару стихи молодого поэта Залмана (Евгения) Дубнова о Иерусалиме. Президент знал русский язык. Стихотворение глубоко взволновало его, особенно последние строки:
Нижнюю кромку одежды твоей теребя,
Ерусалим, я бы мог умереть за тебя…
Это было одним из первых его стихотворений о Иерусалиме, точными деталями он сумел передать древность города и чувства, которые он у него вызывает:
Ночь, ни души, только ветром разносится страх,
Ветер идет по мечетям, шуршит на коврах,
Роется в царских могилах, приветствует прах,
Треплет, забывшись, траву в Гефсиманских садах.
Как непохожи и как светлы его стихи о Иерусалиме, написанные в последующие годы. Мой брат был влюблен в этот город и, подобно влюбленному, открывал в нем ему одному видимые черты.
Миндаль цвел всюду, почки набухали
Оливкового цвета, и ветвей
Рост быстрый новых шел, и плод скорей
Созреть старался, чтоб благословляли
Его на праздник…
Вот небольшое интервью в первых номерах журнала «Сион», некогда популярного в Израиле. На фотографии брат через три года после репатриации. Совсем молод. Лицо освещает улыбка. Он рассказывает о себе. Печатался в «Гранях», «Русской мысли», «Новом русском слове», в журналах «Время и мы», «Современник», в израильской прессе на русском языке.