1 ноября 1916 г. Милюков произнес в Думе свою знаменательную речь, в которой всю деятельность правительства квалифицировал как глупость или измену и в которой позволил себе прямое нападение на императрицу, для смягчения, правда, произнесенное в виде немецкой цитаты299. Для меня сразу стало несомненным, что революция приближается; я даже формулировал дело так: «Революция началась». Начало ее можно приурочить к этому моменту с таким же правом, как начало Великой французской революции не к взятию Бастилии300, а ко дню открытия Генеральных штатов 5 мая 1789 г.301 Если не какой-нибудь революционер, а вождь мирной и умеренной партии мог говорить таким языком и если у царского правительства не только не оказалось сил его за этот язык покарать, но [и] пришлось немедленно уволить министра (Штюрмера)302, против которого была направлена речь Милюкова, – значит, песенка правительства спета. Это чувствовалось в воздухе, и большинство тех людей, кому я высказывал свое мнение, со мной соглашалось; были, однако, и такие, которые надо мной смеялись, например Гревс.
Когда теперь ретроспективно вспоминаешь события следующих четырех месяцев, кажется, что все подтверждает это мнение: убийство Распутина303; закрытие декабрьской сессии Думы304, при котором не кадет, а уже октябрист Родзянко не счел нужным провозгласить обычного «ура» в честь государя; продовольственные затруднения; беспрестанная смена министров и в особенности падение Штюрмера, принесенного в жертву общественному мнению, – все это следовало одно за другим с ненормальной быстротой, все это насыщало воздух революционным настроением. Но тогда, по свойственному почти каждому человеку, и мне в том числе, нетерпению, казалось, что события движутся с крайней медленностью, и это нетерпение заставляло меня сомневаться: уж не ошибся ли я? не принял ли я за раскат грома случайную хлопушку?
Хотел ли я революции?
На этот вопрос мне самому не так легко ответить.
С очень давнего времени, еще с конца 90‐х годов, в особенности с 1898 г., тем более с 1903 г., когда я провел в Германии два раза по нескольку месяцев, изучая их политическую жизнь и в особенности эволюцию ее социал-демократической партии, я выработал себе там историческое мировоззрение, сильно окрашенное пессимистическим цветом. Исходной его точкой было разочарование в социализме. Я пришел к убеждению, что социализм есть не научное учение, а религиозное и что ему уготована судьба всех религий, в частности и даже в особенности христианской. Начинается новое религиозное движение всегда небольшим числом людей благородных, самоотверженно ему преданных, не преследующих никаких личных целей и даже в противниках движений вызывающих личное к себе уважение. Смотря на окружающий мир с высоты отвлеченной доктрины и ясно чувствуя свое нравственное над ним превосходство, эти люди не допускают никаких компромиссов со своей совестью и резко противополагают свое мировоззрение старому, как не имеющему ничего с ним общего. Но дни бегут, движение ширится, к нему примыкают широкие массы людей, стоящих на низшей ступени морального и интеллектуального развития, и новое учение вульгаризуется, все больше и больше сближаясь и применяясь к учению господствующему; оно все чаще принуждено сталкиваться с конкретною жизнью, и это ведет к тому же последствию: все большему сближению нового и старого. Новое учение по-прежнему резко провозглашает догматы в их первоначальной неприкосновенности, но дух живой революционности уже отлетел от них. И в результате новое учение проникается всеми элементами прежнего; вождем христианства вместо непримиримого Иисуса Христа становится ищущий примирений и компромиссов с языческим миром апостол Павел, провозглашающий: «Несть бо власть, аще не от Бога»305 и применяющий этот афоризм даже к языческим властям эпохи Нерона. Дни идут дальше, христианство побеждает языческий мир, но само становится языческим.
Совершенно то же происходило на моих глазах с социал-демократизмом. В нем в лице Эд[уарда] Бернштейна уже явился свой апостол Павел, пропитавший революционное учение всеми элементами отвергаемого этим учением строя. На всех партейтагах германской социал-демократической партии, на которых я лично присутствовал (Штутгартский 1898 г., Дрезденский 1903 г.), и других, отчеты которых читал, во всех резолюциях торжествовала ярко революционная фразеология, но этот факт не мешал мне чувствовать полную победу берштейнианства, и я убедился, что если социализм когда-либо победит буржуазный мир, то это произойдет лишь после того, как сам социализм станет вполне буржуазным и, может быть, из буржуазного мира извлечет для себя не лучшее, а худшее. Если торжество христианства в общей истории человечества было связано с гибелью всей античной культуры и потому явилось одним из реакционнейших событий, то – кто знает – не будет ли таковым же и торжество социализма?
С этой точки я расценивал и происходящие на моих глазах великие события русской истории. Еще во время первой революции 1905 г. мне как-то случилось проводить мой взгляд в разговоре с одной тогда революционно настроенной барышней, и в нем я сформулировал мой прогноз таким образом: я очень боюсь, что настанет день, когда мы все – и вы, и я – закричим: нет, лучше какой угодно Плеве, чем такая революция. А еще раньше, в 1903 г., в разговоре с Булгаковым (С. Н.) и его женой Еленой Ив[ановной] я говорил: в истории Европы теперь наступил второй час, – воздух некоторое время будет еще делаться все теплее, но тени уже становятся длиннее, и вечер не далек. Эта точка зрения в свое время возмущала всех. Булгаков в своем ответе на мои возражения на его лекции о Вл. Соловьеве говорил, что ему психологически совершенно непонятны такие люди, как я. Из моего пессимизма могут быть два психологически понятных ему исхода: или самоубийство, или грубый цинизм, прожигание жизни в грязных удовольствиях, я же не делаю ни того ни другого (лекция Булгакова вместе со стенографическим отчетом о прениях, в том числе и этим отзывом о мне, была напечатана в 1902 г. в журнале, называвшемся не то «Новый путь»306, не то «Вопросы жизни»307, выходившем при его ближайшем участии).
В настоящее время (1932 г.) такого замечания Булгаков, вероятно, не сделал бы. Людей с таким же пессимистическим воззрением, как мое, и вместе со мной не делающих ни того, ни другого вывода, появилось слишком много. Очень многие теперь говорят о «сумерках Европы»308. Лет 7 или 8 тому назад знаменитый историк М. Ростовцев напечатал (не то в «Русской мысли», не то в «Современных записках») статью о прогрессе309, в которой доказывал, что вера в бесконечный прогресс решительно ни на чем не основана и эпохи сильнейшей реакции совершенно неизбежны в истории. А несколько месяцев тому назад такой умный человек, как Алданов, – не историк по профессии, но редкий знаток истории, – выразил ту же мысль более образным и наглядным образом: он считает вполне вероятной в ближайшем будущем победу хамства, дикости и варварства310.
После 1905 г. предсказанное мною положение, которое было бы хуже, чем эпоха Плеве, не наступило. Как ни много было гадости при Столыпине, как ни жалки были Третья и Четвертая думы311, но для меня было бесспорно, что революция 1905 г. была шагом вперед, а не назад. Но революция 1917 г., давшая торжество большевикам, лишившая Россию тех крупиц политической и личной свободы, которые она имела, толкнувшая ее к обнищанию и голодам 1921 г. и, по-видимому, предстоящему в 1932 г.312, давшая в ней торжество действительно хамству и варварству, – эта революция действительно заставляет вспоминать о временах Плеве и Столыпина чуть ли не как о потерянном рае; во всяком случае, «лучше какой угодно Плеве, какой угодно Столыпин, чем такая революция».
Если таков был мой прогноз революции, то мог ли я желать ее и желал ли, а когда она пришла, то мог ли я ей радоваться? Да, несмотря на прогноз и на все прочее. С самого начала моей политически сознательной жизни, т. е. с начала 80‐х, если даже не с конца 70‐х годов, революцию я желал, о ней мечтал, к ней стремился. За сорок лет с этого времени до действительного ее прихода и мои чаяния от революции, и мои прогнозы, и оценки совершающихся событий – все это, конечно, сильно менялось. Я сказал, что определенно пессимистическое отношение к человеческому прогрессу вообще и, в частности, к ближайшей революции у меня выработалось около 1898–1903 гг.; до того у меня сохранялось довольно обычное для того времени юношеское представление о революции как о чем-то бесконечно светлом, лучезарном, поднимающем дух и силы, дающем толчок и простор личной и общественной самодеятельности. Революция казалась бурей со всей ее романтической поэзией и прелестью, и «Буревестник» Горького313 с его странным поэтическим образом птицы, «черной молнии подобной», вполне соответствовал настроению, вызываемому мыслью о революции. Как могло держаться такое убеждение? Правда, тогда я был молод, но не юнец же, читал много по истории Французской революции, в частности Тэна314, и мог бы относиться к делу более критически. И не я один был очарован идеей революции; по существу все историки революции, за исключением Тэна (но ему я, как и все мое поколение, совершенно не верил, а Ленотра и Мадлэна тогда еще не было315), хотя и говорили о терроре, о деспотизме и Робеспьера, и термидорианцев, об экономическом упадке в период террора, все-таки окружали революцию ореолом величия и блеска. Возьмите хотя бы главы Кареева в его новой истории316; отрицательные факты все налицо, попытки утаить их нет, но написаны они так, что настроение эти главы вызывают у читателя все-таки восторженное, несмотря даже на бледность и мертвенность кареевского языка. Тем более у историков крупного научного и литературного таланта, как Минье, Л. Блан, особенно Олар317.
Но, как я уже сказал, на рубеже XIX и ХХ вв. мое отношение к делу сильно изменилось. Изменилось, собственно, отношение не столько к моменту революции, сколько к явлению более общему и длительному – к прогрессу человечества, но вместе с тем отрицательные черты и в революциях стали вырисовываться для меня отчетливее, не закрывая и не уничтожая черт положительных; я начинал понимать (может быть, правильнее будет сказать: предчувствовать), что для поколения, живущего в эпоху революций, она должна представляться далеко не со своей положительной стороны. И вполне уразумел это я во время первой нашей революции 1905 г., хотя как раз в ней отрицательные черты сказывались слабо. И все-таки я ее продолжал желать. Слишком душно было перед революцией, слишком нелепо вело себя правительство, слишком ясно чувствовалось, что правительство медленно, но верно тянет нас не то в пропасть, не то в трясину. Естественно было желать, чтобы буря освежила воздух, хотя бы и ценою не только многих поломок, но – что гораздо хуже – ценою поднятия из глубины жизни новых миазмов.
Тут есть очевидное внутреннее противоречие, но это противоречие логическое, а не психологическое, и думаю, что хотя мой противоречивый пессимизм в то время был явлением довольно редким, но все-таки перед революцией 1917 г. не совершенно индивидуальным. Я пережил это настроение, когда хищническая и вместе не предусмотрительная группа приближенных Николая II затянула нас в ненужную Японскую войну, которую к тому же не умела вести. Вторично я пережил его после того, как правительство, искусно расслоив оппозицию, сумело сравнительно легко раздавить первую революцию, отделавшись от народных требований цензовой и бессильной Думой. Это настроение только укрепилось, когда правительство, будучи втянуто ходом событий в европейскую войну, опять обнаружило полнейшую, совершенно исключительную бездарность, как военную, так и административную. И больше того, теперь, в эмиграции, я переживаю то же настроение в третий раз. Вновь, и даже сильнее, чем когда бы то ни было раньше, я всеми фибрами своей души жажду революционной бури, которая должна стереть с лица земли самый омерзительный, самый подлый, самый тиранический строй, какой только знает вся человеческая история на протяжении по крайней мере всего XIX и ХХ вв., а может быть, и раньше318.
Я жажду бури, а между тем я уверен, что она принесет с собою массу гадости, что, свергнув хотя и отвратительный, но все-таки установившийся порядок, она создаст вместо него хаос, и очень вероятно, что при господстве шаек нового Махно или Петлюры мы, столь ненавидящие большевиков, будем говорить (если еще будем что-нибудь говорить, а не болтаться на виселицах): нет, все-таки при большевиках было хоть какое-нибудь подобие порядка, а теперь… И все-таки да приидет царствие твое319, новая революция!
Итак, революция началась 1 ноября 1916 г., и я страстно ждал, чтобы она разгорелась ярким пламенем, томился от того, что она только тлеет. Но вместе с тем я не находил возможности приложить к ней своих рук. По-прежнему я ходил на заседания Трудовой группы и поддерживал в ней Керенского, рвавшегося в бой против более осторожного Дзюбинского, но участия в революции я в этом не чувствовал не только для себя, но и для Трудовой группы и, в частности, для Керенского: ведь Дума в этот период была созываемой только на самые короткие сессии. Приближение революции я почувствовал при убийстве Распутина, но в этом последнем факте все то общественное течение, с которым я шел, было совершенно ни при чем. Конечно, убийство Распутина, хотя и совершенное реакционерами, стало возможным лишь благодаря общей атмосфере ненависти и гадливости к Распутину, но это же не личное участие в акте убийства. Я почувствовал приближение революции, когда Родзянко при закрытии сессии Думы не провозгласил обычного «ура» в честь Николая, но и здесь с нашей, в частности с моей, стороны, было не личное участие, а только инертное участие в общем настроении, на которое опирался Родзянко. Я по-прежнему писал различные статьи в газете «День», но военная цензура свирепствовала более чем когда-либо, и живым общественным делом писание этих статей не было. Принимал участие я и в некоторых совещаниях различных общественных групп, но из этих совещаний ничего конкретного не выходило320. А между тем страшную поступь революции я ясно слышал, как все, кто не был глух, хотя иногда и сомневался, не ослышался ли я, не принял ли я хлопушку за удар грома.
Кто не был глух, сказал я; смысл этого выражения ясен для всех. Но для меня он имеет еще один и как раз прямой смысл. В эту эпоху, о которой я говорю, меня постигло большое личное несчастие, очень печальным образом отразившееся на моей последующей жизни, сделавшее меня инвалидом: я оглох. Уже давно, еще с конца 90‐х годов, я начал замечать ослабление слуха – болезнь, унаследованная мною от матери, которая умерла (в 1923 г.) совершенно глухою. Я пробовал лечиться, доктора определили катар среднего уха и в утешение сообщили, что медицина не знает средства против него; ездил я лечиться (еще в 1901 г.) к знаменитейшему в то время ушному врачу Брауну в Триесте, который один знал средство против этой болезни, но средство оказалось действительным только на два-три месяца, по истечении которых вернулось прежнее состояние слуха, а затем болезнь продолжала медленно прогрессировать. Перед войной я должен был во всех общественных собраниях выбирать себе место перед ораторской трибуной, а если таковой не было, то переходить с места на место к каждому очередному оратору, сильно напрягать свой слух, и все-таки многое сказанное ускользало от меня. Тем не менее я не считал еще себя инвалидом: читал лекции, выступал на собраниях и мог еще участвовать в дебатах, хотя иногда и попадал впросак, неверно поняв мнение не дослышанного мною противника. В годы войны болезнь начала прогрессировать быстрее, и я уже начинал чувствовал себя инвалидом, предвидя день, когда мне придется окончательно сдать себя в архив. Ясным симптомом этого было то, что я почти ни с кем не мог говорить по телефону: только у очень немногих из моих знакомых дикция была настолько отчетливая, что их голос в телефонной мембране не обращался в невнятный шепот.
Случилось, однако, нечто совершенно не предвиденное мною. Когда началась революция, – не речь Милюкова 1 ноября, а настоящий народный взрыв 27 февраля, – она настолько подняла всю мою нервную систему, что я начал слышать почти нормально или, по крайней мере, гораздо лучше прежнего. Я вновь получил возможность говорить по телефону со всеми и даже ясно слышал в телефон очень глухой, очень плохо соответствовавший моим слуховым средствам голос проф. Ал[ександра] Ив[ановича] Введенского. Все мои знакомые заметили это. Влияние революции было гораздо сильнее и, главное, длительнее, чем когда-то влияние внутреннего ушного массажа д-ра Брауна; вновь ухудшаться мой слух начал только в октябре и ноябре; ухудшение произошло как-то почти сразу и было замечено мною на устраиваемых мною митингах в Оренбургской губернии, когда я перестал слышать очень громкие выражения злобы и негодования с мест и должен был догадываться о них только на основании своих зрительных восприятий.
Наконец, эта долго ожидаемая революция наступила. Началась забастовка. Трамваи прекратили движение. Правительство принимало все военные меры. Наконец, в ночь на воскресенье 26 февраля сессия Думы была объявлена закрытой, но Дума отказалась подчиниться и образовала Комитет Думы321. Около того же момента – немного раньше или немного позже – в Петербурге322 образовался Совет рабочих депутатов323.
Я должен сознаться, что общеполитические события этих дней, несшиеся стремительным потоком, уложились в моей памяти крайне неясно. Я не могу с точностью и уверенностью установить их хронологическую последовательность. Но совершенно ясно чувствую, какое громадное значение имел акт Государственной думы. Конечно, спор о том, благодаря ли акту Думы пала империя или благодаря образованию Совета рабочих депутатов, является спором схоластическим, беспредметным. Акт Думы был бы невозможен, если бы революции не было в воздухе, но без него переход армии на сторону революции не совершился бы так быстро и легко. Выделять отдельные события из революции нельзя: революцией было все это, вместе взятое324.
2 марта, в день отречения от престола императора Николая (о котором в Петрограде еще не знали) я отправился в Таврический дворец с общею целью – узнать, что происходит, и с целью специальной – выхлопотать освобождение одного знакомого. Это был отставной генерал Юрковский325. Генерал, с которым я изредка встречался у знакомых, был в отставке уже в довоенное время и был настолько стар, что во время войны на службу вновь не поступал; все время войны он провел в Петербурге, слегка фрондируя и старчески критикуя в гостиных ведение войны. При всем его отставном либерализме он по существу был и монархистом, и консерватором и революцию мог встретить, конечно, только враждебно. Но вместе с тем никаких поводов для ареста быть не могло, – это было для меня совершенно несомненно. К тому же когда я был арестован в конце 1915 г., то генерал Юрковский сам вызвался хлопотать за меня, и хотя я был освобожден раньше, чем он успел что-нибудь сделать (он только добился возврата мне забранных у меня бумаг), но все-таки я считал себя обязанным отплатить ему тем же самым. Арест его, как мне рассказали, совершился таким образом. Он жил в гостинице «Астория», которая во время войны была специально предназначена для военных, как состоявших на службе, так и отставных. И вот все жильцы этой гостиницы были арестованы солдатами и отправлены в какую-то тюрьму; Юрковский в том числе.
Я пошел в Таврический дворец. Дорога с Васильевского острова довольно дальняя: пешего хождения больше часа в нормальное время; трамваев не было, извозчиков тоже. Местами шла перестрелка, по некоторым улицам, занятым солдатами и заставленным автомобилями, не было прохода. Шел я окольными путями очень долго, помнится – часа два с половиной. Наконец пришел. У дверей стража, не пропускает.
– К кому вы?
– К Керенскому.
– А кто такой Керéнский? (С ударением на среднем слоге.)
Вопрос, да еще в устах солдата, стоявшего на страже у дверей Таврического дворца, меня удивил: Керенский уже был министром юстиции и вице-президентом Совета рабочих депутатов326.
– Не велено пущать!
Однако через другие двери я прошел. Во дворце встретил массу знакомых, между прочим И. В. Гессена. С ним я вступил в горячий спор: я настаивал на том, что первым делом Временного правительства должен быть созыв Учредительного собрания, что откладывать этого созыва нельзя ни на одну неделю, что сейчас уже, в несколько дней, нужно выработать закон о выборах и тотчас же приступить к составлению списков избирателей, чтобы не позднее августа, а если окажется возможным, то и раньше произвести сами выборы. Гессен же доказывал: во время войны производить выборов нельзя, нужно управлять страною теми силами, которые имеются налицо, и вести войну. С необходимостью вести войну я был совершенно согласен, но не видел возможности приостановить всю остальную жизнь страны; для правильного же хода жизни необходимо правительство с юридическим титулом под собою327; провозглашение же Временного правительства, только что совершившееся в этом самом Таврическом дворце, таким титулом не является. Само Временное правительство окрепнет еще до созыва Учредительного собрания, если будет известно, что оно готовит его созыв и работает над ним.
Гессен со мной не соглашался – он видел достаточный титул в восторге толпы, провозгласившей Временное правительство, и твердо надеялся на его прочность.
– Но ведь это только Петербург! А что думает и говорит провинция? И ведь этот самый восторг завтра же может смениться восторгом по другому адресу! Пока нет Учредительного собрания, до тех пор Временное правительство висит в воздухе и каждый день, каждую минуту может свалиться.
Аргументация моя не убедила моего собеседника.
Тут же мне рассказали о посещении Таврического дворца великим князем Кириллом Владимировичем, – эпизод, слишком хорошо теперь известный. Он явился во дворец во главе Гвардейского экипажа, с красным бантиком в петлице, чтобы предоставить себя в распоряжение Временного правительства; потом долго дружески и совершенно демократически беседовал с журналистами, выражая полнейшую радость по поводу совершившейся революции. К сожалению, я его не застал; он ушел за полчаса до меня328.
Керенского в этот раз я не добился – его, можно сказать, рвали на куски, – и совершенно не помню, с кем говорил о деле Юрковского, но помню, что с кем-то бывшим в ту минуту «власть имеющим» или некоторое подобие власти. И он мне определенно обещал сделать для Юрковского все возможное и действительно исполнил свое обещание. Но эпизод этот обернулся очень комическим финалом.
Оказалось, что Юрковский, о котором я хлопотал, по каким-то причинам за несколько дней до революции съехал из «Астории» в меблированные комнаты и арестован не был, а его знакомые захлопотали о нем так зря, вследствие какого-то недоразумения. Но в «Астории» был арестован другой Юрковский, тоже военный329, и этот-то совершенно неизвестный мне генерал или полковник был освобожден по моим хлопотам. Впрочем, благодаря мне он был освобожден только, может быть, всего на несколько часов раньше, чем был бы освобожден и без меня, потому что вообще этот бессмысленный арест был снят очень скоро. Но освобожденный Юрковский никогда не узнал о моей роли в его освобождении.
Нарушая строго хронологический порядок, расскажу здесь еще о нескольких аналогичных моих хлопотах.
Через несколько дней ко мне обратилась одна знакомая дама. У нее – старая прислуга, живущая уже не один десяток лет. У этой прислуги сын – городовой, и этот городовой арестован вместе с тысячами других. Прислуга в смертельном страхе – а ну как расстреляют или убьют, и дама обратилась за помощью ко мне, зная о моей близости с Керенским. Городовой был не постовой, а речной полиции. Я отправился к Зарудному (товарищу министра юстиции), тот меня направил к прокурору, ведущему эти дела. Прокурор подробно расспросил о всех обстоятельствах, я сообщил все, что могло говорить в пользу этого городового. И тут, в конце концов, я действовал впустую: городовой, как оказалось позже, был уже освобожден, когда я говорил о нем с прокурором.
Третий случай. В Перми был арестован губернатор М. А. Лозина-Лозинский. Этот Лозина-Лозинский был товарищем по Училищу правоведения и когда-то близким приятелем А. С. Зарудного, который и познакомил его еще в конце 80‐х годов со мной и со всем кружком братьев Ольденбургов. В течение нескольких лет я дружил с Лозинским. Он женился на очень милой барышне, прекрасной певице, дочери известного писателя К. М. Станюковича, близкого нашей семье. Писал Лозинский довольно много дельных юридических статей330. В середине 90‐х годов жена Лозинского умерла еще очень молодой331, а Лозинский очень скоро после ее смерти женился на какой-то особе из круга Плеве332, стал более или менее близким человеком к Плеве и начал делать хорошую карьеру. Со всеми нами, и с Зарудным в том числе, он порвал (или, может быть, мы с ним порвали). В начале 900‐х годов он получил губернаторский пост и в течение времени до революции занимал его, только переменив несколько губерний, под конец был в Перми. Как губернатор он пользовался отвратительной репутацией, проявляя в различных формах самодурство333 и представляя из себя типичного губернатора плевевской, отчасти столыпинской выделки, лучшими образцами которых были Думбадзе ялтинский, Толмачов одесский, Ник[олай] Маклаков черниговский; Лозинский стоял во втором ряду, как Мономахов и некоторые другие. Во всяком случае, в одном запросе о бесчинствах провинциальной администрации, который был внесен в Думу Трудовой группой, я вставил несколько подвигов Лозинского. Теперь он был арестован в Перми334.
В это время в Перми находился Ал. Ив. Введенский, посланный туда прочитать какой-то курс в тамошнем университете, официально считавшемся пермским отделением С.-Петербургского университета. Перед отъездом из Перми в марте месяце Введенский получил записку, пересланную ему из тюрьмы Лозинским, в которой Лозинский, узнав о его предстоящем возвращении в Петербург, умолял похлопотать о нем. Введенский обратился с этой просьбой ко мне, и я взялся за нее.
Брался я, конечно, не с той охотой, как в первых двух случаях. Конечно, я был вообще против массовых арестов, совершавшихся вне всяких легальных форм. Но тут был арестован яркий представитель старого режима, лично виновный в очень многих грехах этого режима, следовательно несший на себе ответственность и за самую революцию, и за то воспитание народа, которое теперь сказалось во всех бессмысленных арестах, из которых его арест был наименее бессмысленным, а, может быть, даже имел свои основания.
Тем не менее прав я был или не прав, но я отправился к Зарудному. На этот раз Зарудный, не направляя меня ни к кому другому, ответил, что об этом аресте он знает и уже вчера сделал по телеграфу распоряжение об освобождении Лозинского.
– Но приведет ли к чему-нибудь мое распоряжение, не знаю. Подобных распоряжений в провинции я сделал уже довольно много; в некоторых случаях они исполнялись, а в некоторых я получал нагоняй от местного совета рабочих депутатов: зачем, дескать, я мешаюсь не в свое дело, – совет сам знает, кого арестовывать, кого освобождать.
Не знаю, получил ли Зарудный и на этот раз нагоняй, но распоряжение тогда исполнено не было. Через несколько времени я слышал, что тюремные сторожа как-то ушли на митинг или куда-то в другое место и по забывчивости оставили ворота тюрьмы незапертыми. Лозинский этим воспользовался – ушел из тюрьмы и тотчас же уехал из Перми335. Верен ли этот рассказ, я не знаю, но невероятного в нем ничего нет: о подобных уходах из незапертых тюрем я слышал несколько вполне достоверных рассказов, правда, из более позднего времени. Дальнейшей истории Лозинского не знаю.
Еще один, последний случай аналогичных хлопот.
В марте месяце заявился ко мне молодой человек, учащийся в каком-то низшем техническом заведении.
– Я Нестеров (может быть, фамилию и путаю, но, кажется, нет. – В. В.), сын того Нестерова, с которым вы сидели в Доме предварительного заключения в конце 1915 года. Он вновь сидит, не знаю, по какому обвинению. Ради бога, помогите. Семье грозит голод.
В конце 1915 г. я действительно сидел несколько дней в Доме предварительного заключения (одновременно с Мякотиным, Брамсоном и др.). Арестов тогда было произведено очень много, тюрьмы были переполнены, и я сидел в одиночной камере вдвоем с этим самым Нестеровым. Это был мастеровой, служащий на Монетном дворе. Произвел он на меня хорошее впечатление, так же как теперь его сын. Был он, как мне казалось, не революционером, а человеком мирным, не активным, но мыслящим политически. Я просидел тогда несколько дней, он остался после моего освобождения и просидел еще недель 6 или больше336.
Я пошел в прокуратуру. Лишь только я назвал фамилию Нестерова, прокурор взял его дело и предложил мне ознакомиться с ним. Самое важное в деле было показание самого Нестерова. Состояло оно в том, что в 1915 г. он был арестован без всякой причины, а через несколько времени после ареста его вызвали в охранное отделение и предложили за определенное, очень скромное жалованье (размера точно не помню) доносить о том, что делается и говорится среди рабочих на Монетном дворе. Он сначала с негодованием отказался, но потом, когда узнал, что дома его семья голодает, смирился и согласился, с твердым намерением никого и ничего не выдавать, но изворачиваться, что он и исполнял в течение некоторого времени.
В том же деле находилась записка Бурцева, вызванного в качестве эксперта. Он написал, что Нестеров состоял в течение 1916 г. и начала 1917 г. на службе в охранном отделении, что полной невинности его действий, какую приписывает себе сам Нестеров, предполагать нельзя, так как иначе он не получал бы постоянного жалованья, но показание о вынужденности его службы заслуживает доверия, конкретных фактов доносительства с его стороны он, Бурцев, не знает и вообще считает его человеком не злостным, но только слабым, при изменившихся обстоятельствах – безвредным. Я тоже написал свою записку, в которой изложил мое знакомство с Нестеровым, сообщил свое впечатление от него и просил о его освобождении. Когда его сын пришел ко мне узнать о результатах моих хлопот, я, как ни тяжело это было мне, откровенно сообщил ему все, что узнал, и затем заявил, что от дальнейших хлопот отказываюсь. Сын ушел от меня как пришибленный. Недели через две Нестеров был освобожден.
Таковы четыре истории моих хлопот за арестованных, из которых первые две или три имели комический исход, а последняя, пожалуй что, и трагический.
Возвращаюсь к хронологическому порядку.
Несмотря на все неудобства революционных дней – забастовку, прекращение движения трамваев, отсутствие газет (это во время войны!), продолжающуюся местами перестрелку, продовольственные затруднения – несмотря на все это, первые дни революции остались в памяти, и, конечно, не только моей, а едва ли не всех переживших эти дни, как какой-то карнавальный угар и восторг. Я не знаю случаев, чтобы, как это рассказывали в различных мемуарах про аналогичные случаи в истории (например, первые дни после убийства императора Павла), незнакомые люди, встречаясь на улице, обнимались и поздравляли друг друга337, но знакомые это делали. Все верили, что начинается что-то совсем новое, что перед нами «все блеск впереди»338.
Когда недели через три после начала революции вернулся из эмиграции Амфитеатров339, он кому-то сказал: «Душа в груди рычит от счастья!» (это выражение попало в газеты340). Милюков, которого я встретил как-то в начале марта, сиял от счастья, точно свежевычищенный самовар.
Такое настроение было и у меня, и я, как острила моя жена, «скакал козлом», хотя под этим настроением все время, не переставая, зудел червячок: а когда начнется реакция? а какие формы она примет? И настроение счастья уживалось с червячком. У громадного большинства людей червячка не было, был один восторг, но были и люди с червячком.