В начале ноября в Нью-Йорке я переходил Парк-авеню и едва не налетел на велосипедиста. Или он на меня – мы не стали разбираться, чья вина. Это был чернокожий мужчина лет под пятьдесят, в последний момент он обоими колесами вспрыгнул на тротуар, встал как вкопанный и неопределенно мне улыбнулся. Я ему. Он сказал, что я при ходьбе неправильно распределяю вес. Нельзя, чтобы вес целиком оказывался то на одной ступне, то на другой. Даже при полной опоре на левую, следует оставлять немного тяжести и для переносимой по воздуху правой. Как бы чуть-чуть проплывать над землей. Все это он произносил, спешившись и наглядно демонстрируя. Разумеется, нужна тренировка. Упражнения. Он показал несколько, немного присел, отклонил туловище, которое держал вертикально, назад, вперед, качнул его далеко направо, далеко налево. Чтобы приобрести такие навыки, сказал он, лучше всего велосипед. Он сел в седло, ступни на педалях, и в стоящем неподвижно велосипеде перевалился глубоко на одну сторону, на другую, раз десять. Спросил, есть ли у меня велосипед. За сотню можно купить подержанный прекрасного качества. Если я хочу, он может пойти со мной в магазин прямо сейчас: ближайший – в двух кварталах. Я сказал: не сейчас. Он предложил тогда хотя бы повторить показанные им движения. Я повторил… Теперь попробуйте «проплыть». Великолепно. Хотите на велосипеде?.. Я отказался вежливей, чем требовалось, давая знать, что на этом мы расстаемся… А откуда вы?.. Из Москвы, Россия… Там есть велосипеды для зимы?.. Я сказал: не у всех. Всего вам доброго… А сколько вам лет?.. Штук на двадцать больше, чем вам… Он произнес: как я вам завидую! В таком возрасте – и впереди еще освоение велосипеда и ходьбы с правильным распределением веса. И умчался, свешиваясь туда и сюда.
Через неделю я ехал в троллейбусе по Бутырской улице. Через проход сидела старая женщина с энергичным лицом и готовностью заговорить – так что я, не поворачивая головы, смотрел прямо перед собой. У «Макдональдса» она проговорила первое слово. «Сволочи!» Никому – всем. Дальше ожидаемый текст: понастроили, понахапали, понаехали. «Пришлые!» Это слово выдало некоторую литературность ее сознания, но обдумывать не было времени, потому что она взвыла: «И салон перестраивают! Нич-чего нам не оставляют!» Салон был салон красоты, в который, как я, проезжая множество раз мимо, видел, входили местные красотки и решительные крупные мужчины. Я готов поклясться, что у кого перестройка здания не отняла этот рай, это у ораторши. «Чтоб они все поразбивались на своих мерседесах! – взошла она в зенит, доведя голос до максимума. – На всех иномарках! На жигулях и нивах – ничего: наши ездят, нищие. Пусть ездят, если хотят. А на этих – насмерть! До одного!» «А на велосипедах?» – спросил кто-то под несколько смешков. Смешки булькали вдоль всего ее монолога, неизвестно чьи, я не оборачивался. Но тут мне было выходить, я увидел, что обращалась она не ко всем, а к четырем парням на сидениях позади нее и меня. Лица ребят, скажем, после дембеля, скажем, с московской окраины, выражающие независимость, но без вызывающей агрессивности. «На велосипедах? На велосипедах пусть не разбиваются», – разрешила она.
Я ехал на беседу с влиятельным человеком, про которого непонятно было, богач он, или политик, или то и другое. В немногих словах по телефону он сказал мне, что хочет сделать интересное предложение. Не против ли я встретиться в кафе фитнес-клуба? А может быть, и разделить с ним сам спортивный сеанс? Тогда пусть захвачу сменные кроссовки… Уже в кафе он все время разминал шею и плечи. Это действовало на меня, создавало впечатление, что разговор отнимает его фитнес-время. Он предложил мне сотрудничать в новой, создаваемой им и еще несколькими «серьезными партнерами» газете. Она будет совершенно свободной – но не либеральной. В частности, она будет недвусмысленно ориентировать читателей на то, что главной причиной их затруднений и неприятностей в делах и в быту – так же как затруднений и неприятностей всего государства – являются чужаки. Оборотливые, беспринципные и связанные круговой порукой, они опережают коренное население в делах и напрягают повседневную жизнь в соответствии со своими обычаями… На этом месте он предложил нам перейти в тренировочный зал, «джим», как он его назвал.
В джиме он сел в приспособление, раздвигающее и сгибающее руки и ноги, и мне указал на такое же рядом. Я сказал, что предпочитаю качалку, в неподвижном, по возможности, состоянии. Из качалки я сказал, что расхожусь с ним во мнении о чужаках. Но что даже если бы он был прав и положение надо как-то поправлять, настрой на антагонизм не кажется мне продуктивным. Я пояснил: мне же не приходит в голову считать причиной возникающих в моей жизни затруднений и неприятностей то, что вы оборотливо сосредоточили в своих руках богатство и политическое влияние, частью которых, по вашей логике, мог бы обладать я.
Он пересел на велосипед без колес и погнал. На одном месте, но, мне казалось, что ускоряясь. Только из вежливости я встал на резиновую дорожку, включил минимальную скорость и зашагал – тоже на месте. Через минуту, пройдя, стало быть, метров сто, я понял, что аудиенция сто метров назад была закончена. Но шагалось легко и ритмично, и я не стал выключать мотор. В голову бесконтрольно, как бывает во время моционной прогулки, приходили разрозненные, по большей части, дурацкие мысли. Я подумал: куда это и откуда могла ехать старуха? Решил, что с Тимирязевского рынка, где торгуют разогревающие ее кровь азеры, в свою однокомнатную квартиру – в доме, где на первом этаже Дворец бракосочетания с белыми лимузинами у дверей. Потом я поймал себя на том, что непроизвольно проделываю движения, которым научил меня негр. А он откуда и куда? Наверно, с юга Манхаттена, из гавани, где всегда пахнет океаном, – в комиссионный магазин на 81-й улице между Второй и Первой авеню, где иногда можно нарваться на потрясающий плащ «Жиль Сандр» за полцены. И то, и другое было из области гаданий. Определенно я мог сказать только, что мы с влиятельным человеком неслись ниоткуда в никуда.
В конце 2005 года (28. 11) на информационной ленте агентства Юнайтед Пресс Интернешенл был опубликован краткий анализ роли России в мире – современной и будущей. У россиян, говорилось в сообщении ЮПИ, доминируют две точки зрения на свою страну. Что Россия – великая держава. И что, не сохранив этот статус, она развалится. Автор анализа находит такие представления отравляющими национальное сознание неоправданным пессимизмом. Он считает, что и первое – едва ли, и второе. Едва ли Россия станет великой державой и едва ли развалится, не став. Гораздо реальнее, что Россия станет великой страной вроде Канады. Одной, заметим, из ведущих семи, а сейчас (после прибавления к семерке России) восьми стран планеты. И настоящий выбор для России – это стать второй Канадой среди западных стран, или такой же Канадой в орбите Китая.
Одна из многочисленных выкладок футурологов. Неглупая, небезосновательная, однако и не внушительная, а главное, такая же безответственная, как все во все времена разговоры о будущем. Исполнится – «я говорил»; не исполнится – никто не вспомнит. Но, как многие такие разговоры, занятная и подталкивающая на самостоятельное рисование подобных полуреальных-полумечтательных картин. Особенно в такие, как сейчас, дни года, «в крещенский вечерок», когда, по свидетельству поэта Жуковского, «девушки гадают». Например: а правда, как будет выглядеть карта мира лет через пятьдесят? Ну Китай, ну Соединенные Штаты, ну какая-никакая Европа. Эти три, положим, воплотят схему из романа Орвелла «1984»: будут по двое объединяться против третьего. Россия какое-нибудь место свое найдет – или ей найдут. А вот такая малая-шалая-бывалая страна Израиль – интересно, с ней что будет? Мне так очень интересно.
Потому что как силу и державу брать ее в расчет не получается. Зато как имя и место на земле никакому Китаю не уступает, скорее уж наоборот. Лет тридцать тому назад я переводил стихи бурятского поэта – по подстрочнику, понятное дело. Мы дружили, выпивали, иногда неумеренно. Ему в издательствах без обиняков заявляли, что надо Наймана сменить на переводчика титульной нации. Но он уперся и, как сейчас говорят, меня не сдавал. Однажды познакомил со своим другом лет семидесяти, известным бурятским композитором. Маленький, изящный, с совершенным, как будто вырезанным из терракоты, азиатским лицом, тот тоже был выпивши, крепко. Пока мы пожимали один другому руки, он на меня пристально посмотрел и спросил: «Грузинчик?» Я сказал, что нет, что еврей. Пора уже было из его ладони свою вынимать, но он держал, как клещами. И, этим напряженным усилием словно бы подчеркивая важность момента, размеренно проговорил: «Мы, восточные люди, друг друга всегда поймем». Я внутренне засмеялся: ни сам, ни евреи вообще не совмещались тогда в моем сознании с ориентальностью. Где Восток, где я – ничем, кроме европейской культуры, не питавшийся, кроме воздуха европейского искусства не дышавший, кроме как европейской мыслью не умневший?
Не то теперь. Восток выходит – если не вышел уже – на первый план, и не в привычных нам мягких с расплывчатыми очертаниями формах, а в привычной нам западной структурности. На географических картах Запад бледнеет, Восток наливается интенсивным цветом, и неожиданно для себя мы видим, что Израиль на востоке. Более того, он всегда был на одной карте с Китаем: не на нынешней только, а и на немыслимо давней – на которой ни ЕС, ни США не обнаружить. Так что трудно представить себе, что ЕС выдюжит, США выживут, а Израиль нет. Что бы великие силы и державы для него ни придумали, он через всё уже проходил и знает, что в каком случае делать. Что в Палестине, что в Египте и что в Вавилоне. Президент Ирана Ахмадинежад предлагает ему переселиться в Европу. Но мы помним другое предложение – когда Иран был Месопотамией, президент царем, и Ахмадинежад Киром. То предложение было принято, после 70 лет плена 50 тысяч евреев вернулись в Обетованную Землю, и снова все пошло-поехало.
Когда Китай станет могучим, как Навуходоносор, а Израиль останется все тем же хутором между Средиземным и Красным морями, что предпримет могущественный владыка? Пошлет, как в детективном романе Беркли «Отравленные шоколадки», миллион коробок конфет с четвертью грамма нитроглицерина, впрыснутого в каждую? Но это уже было только что проделано со сводным кузеном Израиля Биробиджаном. В гораздо более устрашающем виде многотонного выброса в Амур китайской химии, неотвратимо катившегося к Еврейской автономной области. И что? Никакого эффекта: мы, сказал кузен, пьем только из артезианских колодцев, отвалите.
Просто сотрет с лица земли? А что, возможно. Хотя не очень похоже. Китайцы все-таки. Живут ради каких-то своих китайских целей. Это арабы о себе забывают, только и думают что о евреях. А китайцам в этой продутой хамсином территории какой прок? Больше, чем евреи, фиников не соберешь, помидоров не вырастишь, операций на открытом сердце не сделаешь. А так – пустыня, камни. Особенно если в твоей орбите уже есть такая роскошная Канада.
И потом, если оставить Израиль, как он есть, можно же показывать всему миру ту древнюю карту: вот смотрите, это мы, Поднебесная. Не подделка – видите, вон на ней Иудея, вон Иерусалим, Самария, Галилея. Все по-честному.
Восточные люди друг друга всегда поймут.
Иосиф Бродский умер 28 января 1996 года. За истекшее десятилетие степень его публичного признания, его калибр как поэта, масштаб фигуры, его репутация, место в русской культуре и в мировой почти не изменились. После получения в 1987 году Нобелевской премии все это установилось в том виде, какой сохраняется посейчас. Уже не первое поколение молодых поэтов проходит через влияние, а часто и прямое подражание его поэтической манере, – как поэты его поколения и отчасти он сам проходили через Пастернака. Статьи о нем и книги, анализ и трактовка творчества (с взаимоисключающими выводами), конференции, вечера памяти, журналистское цитирование, анекдоты о нем, посещение могилы в Венеции – эта сторона его посмертного существования приобрела постоянный и ровный характер, мало чем отличающийся от прижизненного. Даже для людей далеких от литературы он тот, которого преследовали власти, арестовали, на суде сказавший про свой дар «я думаю, это от Бога», сосланный на север, эмигрировавший в Штаты, ставший мировой знаменитостью. Что-то такое еще связанное с Ахматовой: она его совсем молодого выделила, чуть ли не передала лиру. Этого вполне довольно: в общем, так оно и есть, так оно и было.
Особых загадок его судьба не оставила – разве что два туманных «несобытия»: неприезд в Ленинград и неприезд в Израиль. Так сказать, на родину – и на «историческую родину». Ни того, ни другого объяснить не берусь, но рискну поделиться догадками. «Мы вас поселим в лучшей из наших вилл», – напирал мэр Собчак. Однако для Бродского люди, которые считают своими виллы, силой отобранные у реальных владельцев, были теми же самыми, которые считали, что имеют право не выпускать его родителей из Ленинграда на свидание с ним в Нью-Йорке. Приехать в город, где тебе заламывали руки и кидали на дно машины, где отца и мать приговорили умереть в одиночестве – и ни за что никогда внятно не попросили прощения, – трудно объяснимый акт.
Но это была не единственная, а может быть, и не главная причина. Поэт живет в том же измерении, что и все его современники, однако ось его пространства наклонена под иным углом, нежели общепринятая. Если выразить это максимально просто: все, включая поэта, видят звезды на ночном небе, а он слышит еще, как «звезда с звездою говорит». Поэт ощущает свою дистанцированность от других. Это не высокомерие, не взгляд свысока, это реальное качество поэта, которое в глазах публики выглядит загадочностью. А приехать в город, где ты был «Оська», где и сейчас малознакомый, если не вовсе незнакомый, прохожий может остановить на улице и начать хвалить, ругать, а то и качать права, – тоже не совсем оправданное испытание. Ради чего? Друзей, с которыми расстался в 1972 году, можно было увидеть, когда они приезжали в Нью-Йорк. Увидеть Кресты, где сидел, – сомнительное удовольствие.
Что же касается Израиля, то там ты и вовсе голый. Скажем, приехал по чьему-то высокому приглашению, надел на себя английский костюм, французский галстук, медленно идешь по пустой в полдень улице, глазеешь на дома и деревья. Появляется кто-то движущийся навстречу, в момент сближения бросает на тебя короткий взгляд – в котором ты, бросив такой же на него, читаешь, что вот, идет аид прикинутый, как будто он лорд и у лорда в гостях, а на самом деле он – копия капли воды дядя Яша, а кто такой дядя Яша и какая ему цена, мы тут великолепно знаем. Иначе говоря, ты можешь столкнуться тут с почти двойниками. Тут уже живет поэт с таким же именем, как у тебя, и тридцать лет назад, в Ленинграде, вас уже путали. Тем более ты тоже картавишь. Тем более ты тоже рыжий, пусть бывший, но здесь это узнаётся. Короче, никакая ты уже не уникальная индивидуальность, а еврей, как все. Дистанцированность разрушается, само собой, но еще до нее – самоидентификация. Ты начинаешь чувствовать себя непривычно, неестественно и неуютно, и на кой черт ради этого приезжать.
Исторической родиной Бродский, похоже, Израиль не ощущал (почему выше эти слова и взяты в кавычки). Еврейскость, еврейство занимает в его поэзии незначительное место и приходится на ранние годы. Стихотворение «Еврейское кладбище» – ожидаемого содержания – тривиально перечисляет: «юристы, торговцы, музыканты, революционеры». Пронзительны две строки из «Рождественского романса»: «Блуждает выговор еврейский / На желтой лестнице печальной». Поэма «Исаак и Авраам» гипнотизирует библейской внушительностью, лингвистической дерзостью и выходом в современность. Прибавим сюда макаронические «Два часа в резервуаре», где рифмы типа «шпацирен-официрен» напоминают скорей идиш сестер Берри, чем дойче Гете.
Но, близко зная его с 19 лет и до конца жизни, свидетельствую, что он любил родительский дом, был верен родне и семейному укладу. Что антисемитизм всегда вызывал в нем мгновенный нерассуждающий отпор. Что он никогда не разыгрывал из себя ассимилированного или эмансипированного еврея. Другое дело, что он был им. В шуточных стихах другу, извиняющихся и сокрушающихся по поводу пропущенного дня рождения, четко расставлены вкусовые – и проглядывающие за ними культурные – вкусы и приоритеты: «Теперь мне пищей, вне сомнений, / одна маца. / Ни шашлыка мне, ни пельменей, / ни холодца». Он родился с еврейской психикой, но человеком был культуры христианской. В Израиле на это противоречие реагируют обостренно, так сказать, на генетическом уровне. Еврею христианской культуры, приезжающему извне, трудно освоиться в еврейском Иерусалиме.
Можно предположить, что Бродский знал все и про Ленинград, и про Израиль. И рассматривал это как веский довод против поездок. Он хотел, чтобы ни кровь, ни мысль не делала его зависимым – все равно от бывших согорожан или от соплеменников. От всех считавших, что могут заявить на него права.
Сериал «В круге первом» – из ряда вон выходящий сразу в нескольких планах. Все равно, в каком порядке их перечислять.
Он выходит вон из ряда сериалов так называемых серьезных. Это не «Мастер и Маргарита», решенный в эстетике театральности и по самой своей ткани, сплетенной из мягкой сатиры и фэнтези вперемежку с печальной драмой, никакого другого решения и не предполагающий. Это и не обосновавшийся органично в культурно-исторической плоскости «Идиот» – наше внеклассное чтение. И не «Золотой теленок» – справочник и инструктаж по методике острословия… «В круге» – при всей своей художественности, хорошей или плохой (в целом скорее хорошей, чем наоборот), нацелен на документальность, то есть: так потому, что так было, а не потому, что сценарист придумал. Мы не то чтобы верим режиссеру Панфилову, а – доверяем. Но в ту самую меру, как когда верим.
Он выходит из ряда потому, что половина, а то и больше, зрителей помнит, как, в каких обстоятельствах, в какое время этот роман ими читался и какое впечатление произвел. Какой экземпляр машинописи им тогда попался. Или в каком переплете, какого размера книжка, изданная «ИМКА-Пресс». Как и куда это прятали, у кого брали, кому передавали, как боялись, что застукают. Они автоматически отмечают, чем не совпадает нынешнее впечатление с тем давним; чем то было значительнее, пронзительнее, свежее нынешнего (едва ли наоборот, хотя бы потому, что едва ли их нынешний возраст предпочтительней того молодого).
А еще по той причине «Круг» стоит особняком, что какая-то часть зрителей помнит и время действия фильма. Может быть, не обязательно 1949 год, но тот послевоенный нищий быт, необъяснимо угрюмое настроение, давление атмосферного столба. А оказывается вон еще как оно было. Вон что творилось в получасе автобусной езды, в усадьбе на тогдашней окраине Москвы. В высотке на Котельнической набережной. На Лубянке. В Кремле. Мы этого тогда не знали, не могли знать. А вот студенческое общежитие каким-то боком было нам знакомо. Внутренность зимнего автобуса – очень даже знакома, кожей и сейчас ощущается.
Еще один план – сопоставление той действительности с сегодняшней. Не авторами навязанное, а приходящее на ум само собой. Насколько возможно такое сейчас? Насколько мы – они, те? И какие те: зэки или конвой? В какой степени мы-они готовы капитулировать – или, наоборот, какая мера нашего сегодняшнего мужества? И даже захоти мы не думать об этом, ничего не получится, когда на экране сразу вслед за очередной серией начинается фильм «БН», о Ельцыне, и это фильм о том же: чего мы стоим в крайних ситуациях?
И наконец, это нечто совсем, совсем другое, нежели общая масса сериалов, даже лучших. Прежде всего потому, что книга другая. Она утратила масштаб поступка, которым являлась 40 лет назад, но тем явственней обнаружил себя масштаб ухваченных ею смыслов. По сравнению с той литературой, к которой принадлежит этот роман, новая, молодая как будто специально пишется (а возможно – как будто специально ее сочинители задуманы) так, чтобы быстро – а точнее, сразу – забываться. Как продукты, на упаковке которых обязательно должен стоять срок годности, и это всегда – сегодняшнее число. Как башмаки, которые, покупая, знаешь, что на сезон. Даже не потому, что такие не понесешь, если что, чинить к сапожнику. А потому, что на следующий сезон они станут знаком того, что твои дела пошли хуже, раз ты не покупаешь новые.
Нарекания на фильм сводятся, в основном, к простым, не лишенным оснований констатациям: то-то, то-то и то-то – не достоверно. Мол, чиновник МИДа не мог знать государственной тайны такого уровня и уж во всяком случае не мог произнести ее по телефону: он был бы разъединен немедленно – чекистом, сидящим на входных-выходных звонках в иностранное, в особенности американское, посольство. Ну да, ну да. Но это все-таки не протокол из секретных архивов МВД, инсценированный для придания ему живости. Это роман, это литература и искусство. Еще менее вероятно, например, что статуя Командора может сдвинуться с места и явиться к Дон Жуану. Как сыграть. Певцов играет так, что вопроса о подлинности происходящего не встает.
Таких дорогих и элегантных шубок и платьев у девушек, живущих в общежитиии, тогда не было. Но сцена построена Панфиловым так, что мы видим не пятерых советских аспиранток в комнате, а пятерых молодых актрис, которые играют: играют образы девушек. Без утомительного, сиюминутного, мелочного, вульгарного правдоподобия, а как каких-нибудь, предположим, тургеневских – только прочитавших уже и Достоевского, и – чудом – «Архипелаг ГУЛаг».
Выражают недовольство также тем, что всё монологи, диалоги, а где действие? Опять скажу: ну да. Отличается от беглости реплик в постановках, наших и ненаших, уверенно господствующих на экране. От споров, перепалок, подначек, насмешек, в которых каждая следующая стирает предыдущую. В «Круге» они другого удельного веса, они написаны писателем, у которого нет бутафорских слов. В самом их звуке что-то, что важно услышать. Панфилову позавидуешь, что у него такой сценарист. Панфилову не позавидуешь, потому что с таким сценаристом нельзя снять ничего проходного или импрессионистического. Все должно быть без обмана: снег – белый, лица – чистые, фигуры – крупные. Слова – Солженицына.
Еще того, сорокалетнего, могучего, невероятного. Которым интересовались не как сейчас: те, кому он интересен, – а все. От генсека КПСС до бомжа. Потому что им нельзя было не интересоваться. Он входил в жизнь каждого, не спрашивая согласия. Говорил, как Лютер: «На том я стою и не могу иначе». И важно было не «я» и не «на том», как стало впоследствии, а «стою!». Исключительно важно. И отзвук этого «стою!» слышен в речах нынешнего сериала.
50 лет назад, в конце февраля 1956 года, Никита Хрущев прочел на XX съезде КПСС немыслимый доклад, который сразу стало принято называть «разоблачающим культ личности». Попросту же – злодейства Сталина. А точнее, систему власти, не только располагающую к этим злодействам, а исключительно через них функционирующую.
Немыслимым доклад был, в первую очередь, потому, что этот, по бессмертному слову поэта, «сброд тонкошеих вождей», «полулюди», из которых «кто свистит, кто мяучит, кто хнычет», второстепенные даже по отношению к нравственно и интеллектуально убогому главарю, на такое все-таки решились. А во-вторых, по величине пережитого людьми страдания, поданного докладчиком в прожигающей душу и рассудок концентрации.
До граждан, сперва партийных, потом комсомольцев, потом чуть ли не всех, текст доклада, сколько-то ужатый цензурой, дошел в виде брошюрки уже весной. Объявлялась дата публичного чтения, человек из парткома выбирал из сидевшей перед ним аудитории чтеца, с мрачно-государственным выражением лица вручал брошюрку, по окончании забирал и уносил с собой, публика расходилась. В Технологическом институте, где я учился, читать на нашем курсе – не знаю, как выразиться: «поручили» «доверили» – мне. По какой причине, не соображу: из-за ясной дикции, из-за беглости речи, из-за моего сильного внутреннего желания видеть эти слова своими глазами. Или из-за репутации сомнительно советского студента, позволявшего себе вольности еще до всякого доклада, то есть единственный раз в жизни как бы попавшего в струю.
Честно говоря, событие меня не перевернуло. Мне было неполных 17, когда умер Сталин, – и вот это было событие! После него и после быстро следовавших одна за другой политических перемен появилась к такому ходу вещей привычка. У переживающего юность создавалось впечатление, что только так и должно быть. Свобода – ну да, естественно. Перемены – а как же иначе. Юности, и только ей, свойственна бесшабашность, безоглядность, «беспастушность», как говорила Ахматова. Мы – та небольшая компания, в которую я входил, – писали стихи, мы только начинали, но уже почувствовали, что это такое – поэзия, которая сама есть непререкаемая власть, и безграничная свобода, и могущественная защита для живущих ею. Неужели же нам было оглядываться на то, что в данную минуту разрешено и что запрещено! Думаю, мы бы вели себя так же и при Сталине, и, вероятно, были бы наказаны, а то и погибли. Но судьба пошла нам навстречу, и наши, как это именовалось старшими, «фокусы» обошлись нам сравнительно малой кровью. Даже с учетом ареста, суда и ссылки Бродского.
Это пишется через 50 лет после тех дней, но не «задним числом». Именно так мы те дни проживали, именно так, отчужденно по отношению к власти, себя чувствовали и вели. Ее давление, нависавшее наподобие низких потолков квартирок, которые она тогда начала строить, воспринималось как условие существования. Заданное природой мира, в котором мы оказались. Довольно гнусное, всецело отталкивающее, но не настолько интересное, чтобы тратить на него сердечные и умственные силы. Не подлежащее исправлению, во всяком случае, радикальному. Что-то вроде хронической болезни: унизительно, терпимо, в конце концов привычно.
Разумеется, мы были на стороне диссидентов, сами в свою меру диссиденты, имели близких друзей среди диссидентов настоящих: избиваемых, обыскиваемых, отправляемых в тюрьму и ссылку. Но диктовалось это тем же, что и все прочие стороны жизни: душевной склонностью, моральным комплексом, эстетическим вкусом. Политика – дело общее, партийное, корпоративное, для нас же смысл имело только то, что является личным. Бродский любил повторять: у политики с поэзией общего только «п» и «о». Смерть Сталина была переживанием личным, доклад Хрущева – политикой.
Смерть, объявленная 5 марта 1953 года, имела вполне конкретное, непосредственное отношение к моей семье. Мать была врачом-педиатром и не раз подвергалась выпадам агрессивного подозрения и недоверия родителей тех детей, которых лечила. Дело еврейских «убийц в белых халатах» в последние месяцы жизни генералиссимуса сделалось неизмеримо важнее выплавки стали и борьбы за мир. Мало кто сомневался, что эшелоны теплушек, формируемые для отправки евреев в Сибирь, – реальность, а не слухи. Со времени расстрелов рижского гетто, когда погибла многочисленная семья матери, прошло всего десятилетие. Конечно, Аушвиц Иосифу было не переплюнуть, но как дань памяти возлюбленному Адольфу – годилось. Так что эта смерть пришла в наш дом объявлением помилования. И – как ко всем остальным двумстам миллионов граждан СССР – объявлением о конце эпохи официально палаческой, программного истребления нации, культуры, цивилизации. Хрущевская и брежневская проторенной ею дороги не бросали, но это была уже эпоха вурдалаков – не людоедов.
Годовщины этого дня не забывались в том кругу, к которому я принадлежал. 5 марта 1963 года Ахматова пригласила меня и Бродского отметить десятилетнюю дату. Мы пили коньяк, тостов не произносилось, мы просто разговаривали. В этом и заключалось единственное содержание вечера: что мы выжили – особенно, чудесным образом, она. Что мы сидим за столом и своим голосом говорим то, что хотим говорить.
Через три года, день в день, она умерла. И это тоже был конец эпохи – культурной. Начавшейся – не знаю, с кого: с Карамзина, с Екатерины. Передававшейся из поколения в поколение, развивавшейся каждым из них. Дожившей до Столыпина и Мандельштама. До нее, Ахматовой. Она оказалась последней такого масштаба фигурой этой культуры. Солженицын был соизмеримого калибра, но совершенно иного состава – уже советской эпохи.
Тринадцать лет, между смертью мясника и смертью поэта, стали рубежом в истории России, и не только России XX века. Стране дали отдышаться, прийти в человеческий вид – чтобы было чему умереть, как должно умирать все на свете: с величием, а не как скот. В данном случае – как должна умирать Большая История большой страны.
Мы включаем телевизор, чтобы посмотреть вечерние новости, и Хамас входит в наш дом. В мой – гражданина не Израиля, который он, Хамас, обещал стереть с лица земли и в свою меру в этом преуспел, а Российской Федерации. Но и мне, мягко говоря, неуютно, я не люблю смотреть на террористов и убийц. Можно, конечно, выключить, но он приезжает в мою страну, я – один из хозяев, я должен знать, кого принимаю.
Он весьма симпатичен внешне, умен, обаятелен. (Особенно на фоне, например, Березовского, чья фотография выбрана для следующего новостного сюжета таким образом, что до мелких деталей совпадает с изображением одного из тех пяти «еврейских типов лица», которые вывешивались в Берлине при Гитлере.) Израиль, как известно, всегда проигрывает пропагандистскую войну Палестине – как, впрочем, и Россия Чечне. Интервью с Халедом Машаалем не исключение. Его спокойствие, его расположенность, его уверенность в будущем, его религиозность подкупают, с ним хочется иметь дело. Конечно, он не собирается уничтожать Израиль. При условии, что тот уйдет с «захваченных территорий» и из «восточного Иерусалима». (То есть уничтожит себя сам.) Вопрос: а вот вчера в Палестине прошла демонстрация за скорейшее его уничтожение, видите, транспаранты соответствующие, это как? Ответ: это дело рук Израиля, провокация. (Со школы помним: наврала унтер-офицерша, что ее высекли, – она сама себя высекла.)
Я вспомнил статью о Шароне в недавнем «Нью-Йоркере», после передачи нашел. Кусок из интервью с ним. «Что беспокоит меня в [наших] миролюбах, это их ненависть к поселенцам и неумеренная вера в арабов. По всей видимости, они никогда не получали телефонных звонков, которые я получал от матери, когда вел переговоры в Египте в 1980-м. Мать, которой было тогда восемьдесят, звонила мне в Каир и рассказывала, какой у нее сегодня урожай с нашего поля и какой она думает собрать завтра. И всегда она кончала одной и той же фразой: «Арик, не верь им». В стране она жила много лет, но говорила с тяжелым русским акцентом. И я очень ясно помню ее, говорящую мне с тяжелым русским акцентом: «Арик, не верь им»».
И другой яркий эпизод всплывает в памяти – тайная поездка Голды Меир на встречу с иорданским королем Абдаллой, крайне рискованная. Когда беседа окончилась и вдвоем с устроившим эту встречу израильтянином они возвращались к спрятанной в темноте машине, она сказала, что удовлетворена обещаниями короля, как и переговорами в целом. На что спутник, чуть не всю жизнь проработавший с арабами, ответил, что обещания в самом деле неплохи, но на практике они мало чего стоят. Не обязательно даже по причине хитрости и коварства, а, возможно, просто потому, что таков принятый в этом краю этикет: говорить гостю то, что ему приятно слышать. Что и подтвердилось в самом скором времени.
Едва ли мама позвонит кому-нибудь из наших переговорщиков с Хамасом. Едва ли это вообще нужно: все они знают цену арабским обещаниям не хуже собеседника Голды Меир и ведут переговоры не ради них. Но есть во всей этой истории с приглашением нечто большее, чем удача или неудача переговоров. Эти люди, по сравнению с которыми Басаев – мальчик с самодельной рогаткой, здесь, в каждом доме.
Перед Хамасом прошел сюжет об иранских атомных делах. В привлекательности иранская делегация уступает палестинской, зато Али Лариджани уверенней в себе. Русские предложения обогащать уран очень интересные, мы их рассматриваем. Сколько продлится рассмотрение? Сколько вы протерпите, столько и продлится. Тысяча и одна ночь. У нас причин торопиться, как видите, нет.
А вот как раз и отец Анастасий в Тегеран приехал. На товарищеский коллоквиум с мусульманством. Прежде чем приступить к торжественной части, осудите-ка, отец Анастасий, датские карикатуры. Уже… (достает привезенный с собой текст осуждения). Тогда подтвердим товарищество: у нас в конце света солнце взойдет на западе, а у вас? И у нас: солнце померкнет, и луна не даст света своего – в общем, то же самое. Рукопожатия.
Новостью же на затравку было предвыборное выступление Лукашенко. Они мне, когда со мной на лыжах катались, пиво открывали – «фигуры». Это о других кандидатах на пост президента Беларуси. Умеренный восторг аудитории – как говорится, «смех в зале». (Они открывали, а вы, стало быть, у них брали и выпивали.)
Последний репортаж – возрождение музея Ленина. Директор музея, жена футболиста Колоскова: как тяжело было видеть, когда в 1991 году, после отхода танков, люди стали валить исторические памятники! (Советского режима.) Вот здесь у нас воссоздан письменный стол Владимира Ильича, за которым он писал свои произведения. (За которым он писал: «сомнительных запереть в концентрационный лагерь вне города… провести беспощадный массовый террор».) Вокруг исторические памятники, которые сохранились: голова В. И., выструганная в Японии, еще одна – на Мадагаскаре. А эта чья? Иосифа Виссарионовича – без объяснений. Интервью дает один из посетителей: это, конечно, только одна сторона истории, была еще, так сказать, и гражданская война, и все прочее.
Постарались ли авторы этой телевизионной программы на канале НТВ 2 марта 2006 года, или само так получилось, но вся она оказалась на одну тему и выстроилась чуть ли не художественно. Кульминации достигает в самарском убийстве. Молодчики, шантажируя свидетеля преступления, концы которого они намерены спрятать, заставляют его отрубить голову у пойманных ими случайных таджиков и снимают это на видео…
Итак: избиение минскими стражами правопорядка соперника Лукашенки; мусульманская атомная бомба; террористы Хамаса; «красный террор» Ильича – и вот она, реально отрубленная топором голова.
Название темы – тотальная капитуляция. Года два назад этот самый канал закрыл одну из самых востребованных программ, «Намедни», и уволил ее ведущего, одного из самых талантливых, Леонида Парфенова. За то, что тот показал интервью с вдовой взорванного в Кувейте нашими агентами Яндарбиева, который по нашим ведомостям шел как террорист. Даже вдову нельзя было показывать. Машааля сейчас можно.
В большом очерке Солженицына «Наши плюралисты», изданном в 1983 году и впоследствии не раз перепечатанном (в последний раз чуть больше года назад), есть пассаж, остановивший мое внимание: «… их [плюралистов] предшественники и отцы спокойно пропустили тотальное уничтожение еще ленинских лет, тотальное вымирание Поволжья, потом геноцидную коллективизацию, голод на Украине, на Кубани, послевоенные потоки ГУЛага (только заметили вовремя партийные чистки 37-го года, «космополитов» и «дело врачей»)…».
То, что в скобках, горько иронически противопоставляется своей мелкостью грандиозности перечисленных перед этим истребительных процессов. Это так и есть, не поспоришь. И, однако, три-четыре замечания все-таки хочется сделать.
1) Сопоставление партийных чисток с антикосмополитской кампанией и делом врачей не вполне корректно. Как смешивание в одно грызни внутри волчьей стаи и нападение этой стаи на овчарню. В таком объединении слышен намек на общность между теми и другими жертвами, и, мол, потому их и «заметили», что «их» коснулось.
2) О каких «предшественниках и отцах» идет речь и относится ли к ним Осип Мандельштам, затруднительно сказать, но именно он оказался единственным из больших поэтов, кто впрямую хотя бы упомянул о крестьянской катастрофе в то самое время. «Природа своего не узнает лица, / И тени страшные – Украины, Кубани… / На войлочной земле голодные крестьяне / Калитку стерегут, не трогая кольца».
3) Масштаб репрессий против космополитов и врачей – мельче-то он мельче, но, как сказано в стихотворениии Бориса Слуцкого о лошадях, утонувших в океане после кораблекрушения: «Вот и всё. А все-таки мне жаль их, / Рыжих, не увидевших земли».
4) И, наконец, одна из причин, почему космополитов и врачей «заметили». Потому, что подавляющее большинство их были евреи, и уничтожали их не как крестьян, или интеллигенцию, или военных, или калмыков и так далее – по случаю Ленина-Сталина и советской власти. А как евреев – то есть «опять». Как на протяжении трех с половиной тысяч лет – и как всего лишь за несколько лет до того во время Холокоста. А холокостовский масштаб – он уже не мельче, правда?
И в связи с этим, с тем, что евреев «замечают», вот что напрашивается предложить на рассмотрение. Не чувствует ли человечество интуитивно, что то, что происходит с евреями, касается его в целом? Возможно, в силу библейской истории, общей для большей его части. Возможно, по опыту самого последнего времени – XIX и XX столетий.
…В каком-то смысле ответ на этот вопрос дает книга Имре Кертеса «Самоликвидация», вышедшая месяц назад в русском переводе.
Напомню, что автор, будапештский еврей, подростком был угнан в Освенцим и, уже умирая, уже агонизируя, чудом выжил. В 2002 году он стал нобелевским лауреатом – через 32 года после Солженицына.
Главный герой «Самоликвидации», писатель Б., в Освенциме – рождается. Событие это – получение жизни в лагере смерти – он называет «омерзительной историей»: «В механизм по переработке трупов попала песчинка».
Основной принцип жизни, утверждает он, – Зло. Добро можно творить только ценой жизни того, кто его творит.
Всех людей нового времени – то есть всех нас – он относит к новому, максимально упрощенному подвиду человека, а именно: к человеку выжившему. Не только в качестве жертвы концлагерного истребления, через которое – по крайней мере, психологически – прошло все человечество. Но и как гражданина стран, попавших под тоталитарные режимы. Персонаж, во время войны вселённый в квартиру, которую прежде занимали евреи, боится, что они вернутся, и наконец облегченно вздыхает: «К счастью, их истребили всех до единого. Таково оно, наше венгерское счастье». Человек он отнюдь не злой, напротив, вызывающий сочувствие.
То есть: мы живем в эпоху всеобщей катастрофы, каждый человек носит катастрофу в себе. Государство, диктатура затягивает в себя, как смерч, домом становится хаос, а мы – существами, в прямом смысле слова, пропащими. То есть способными, даже не будучи злыми по природе, на любое злодейство.
Единственное оставшееся в мире подлинное искусство – искусство убийства. Жизнь – посюсторонний лагерь смерти. Мир, в котором мы живем, мир убийц, но мы стараемся устроиться в нем со всеми удобствами.
Знание всего этого обладает невероятными разрушительными силами. Поэтому, говорит Б., «я должен исчезнуть из этого мира вместе со всем, что я ношу в себе, как чуму». И кончает с собой.
Логика этих выкладок внушительна так, как логика романа «Процесс», написанного столетием раньше. Впечатление, что Кертес единственно с Кафкой и разговаривает. На его языке. Обладая тем же духовным опытом.
Бывшая жена Б. рассказывает своему новому мужу, умнице и интеллигенту, как Б., когда она захотела от него ребенка, не мог ей этого простить. Почему, спрашивает муж. «Из-за Освенцима».
Освенцим, пытается она объяснить, своего рода пароль. Он открывает дорогу другим ужасным словам. Освенцим. Убили. Погиб. Пропал. Выжил. Б. любил повторять: «Те, кто сам был там, тоже не знают Освенцим. Освенцим – другая планета, и у нас, жителей планеты Земля, нет ключа, чтобы расшифровать тайный знак, состоящий из слова «Освенцим»». Б., говорит его бывшая жена, хотел уловить сущность Освенцима через свою собственную жизнь, в себе: «и разрушительные силы, и потребность выживания, и механизм приспособления. Так лекари в старые времена вводили себе яд, чтобы на самих себе изучать его действие». Убивая себя, он «аннулирует» Освенцим.
Об Освенциме ничего не знаешь ни ты, ни я, – в конце мучительного разговора подводит итог муж, венгр без примеси еврейской крови. «Не равняй себя со мной, – отвечает она. – Я еврейка». «Все мы – евреи», – завершает он.
Ну как этого не «заметить»?
Мы с женой потомки южан, племени, испокон веку жившего между Красным и Средиземным морями. У нас по солнцу особая тоска, по теплу, по свету. А живем 6–7 месяцев из 12 в холоде и темноте. Кому я рассказываю? сами знаете. Ну, и ловчим зиму хоть на две недели в начале, на две в конце обмануть: по какому-нибудь поводу, более или менее придуманному, куда-то, где еще или уже не она, махнуть. В этом году подвернулась Италия. Решено было в середине марта улететь, дней на десять, и вернуться пусть не в весну, но хоть не в зиму.
Рим нам город не чужой, наезжали в него при случае в последнюю пару десятилетий, я в тамошних университетах даже попреподавал малость. Друзей имеем сорокалетней давности. Маршруты автобусов знаем. Знаем, что первым делом надо купить недельный билет и разъезжать в свое удовольствие с неслыханной выгодой для кошелька. Знаем даже, что с Париоли, где обычно останавливаемся, до центровой виа Венето лучше пройтись напрямую через Виллу Боргезе, чем ждать автобуса и потом на нем крутить.
На этот раз и в Риме весна припоздала, днем градусов 12–14, листья на невечнозеленых только-только появились. Но миндаль, как полагается, стоял в полном цвету, травка выросла высотой в ладонь, маргаритки и фиалки – полянами. Настроение подогревалось футболом: «Ювентус» забил два гола, сам отстоял на ноль, чем, сообщали по телевизору, – это было понятно без перевода – «упрочил лидирующее положение». 21 марта в Италии официальное начало весны, и, действительно, солнце наконец стало припекать, ходили кто в пиджаке, кто в рубашке. Голуби, скворцы, чайки, утки мотались туда-сюда без признаков птичьего гриппа. Я риторически вопросил Бога, почему одним достается это, а другим всё, кроме этого. Почему итальянцы приватизировали небесную голубизну, а мы лишь такое очарованье очей, как унылая пора? У меня, допустим, была возможность переехать в Америку – где летом можно жить только внутри кондиционера, а в остальное время судиться с соседом, поскользнувшимся возле твоего крыльца. Или в Израиль – где дует хамсин и трава зелена две недели в году. А у этих слева море, справа море, спереди и сзади виноградники, горы и долины. И даже корпулентый Гоголь работы Церетели и исключительно невзрачный Пушкин Орехова не портят вида – почему, Господи?!..
На всех углах, в витринах, на уличных щитах и автобусах красовалась реклама джинсов «Труссарди»: две физиономии, девица и парень, на удивление малопривлекательные. Если к чему они и призывали, то ни в коем случае джинсов «Труссарди» не покупать. На это потенциальный покупатель и ловился: раз фирме настолько на него наплевать, то уж, наверное, ей есть отчего быть такой уверенной. Может, джинсы как джинсы, но какие-нибудь под ними этакие труссарди – в этом фишка?
Толпа на улице разглядывала витрины Гуччи, Валентино и Армани, в которых висело по одному скромному платьицу невиданной красоты и баснословной цены. Однако носить предпочитала легкие стеганые камзолы из универмага «Упим». Туристы, как во всем мире, выглядели по-американски: с рюкзачком за спиной и цифровым фотоаппаратом в вытянутой руке. В который, а отнюдь не вокруг, они и смотрели. Богатые от прибеднявшихся отличались большими черными бумажными сумками с именами дорогих фирм. Наши по этому показателю никому не проигрывали, наоборот, нагружались по максимуму и орали «эй, такси». Но в целом вели себя по-заграничному – кроме одного, который трубно втянул сопли и смачно харкнул на панель, и это тоже было понятно без перевода.
Новым за последние 5 лет оказалось, что в собор Святого Петра и конкретно к «Пиете» Микельанджело теперь нельзя попасть, не оттолкавшись добрых полчаса в тесной очереди, ведущей к металлоискателю. А также, что русская церковь, в которую прежде ходила дюжина престарелых внуков русских аристократов и дюжина эфиопов, набита битком молдаванами и украинцами, приехавшими делать римлянам евроремонт. Все остальное, включая Колизей и ряженых преторианцев, готовых за плату фотографироваться с желающими, не изменилось совсем, и у меня впервые закралось подозрение, не спроектировали ли Ромул, Рем и их кормилица этот город как «вечный» с самого начала.
В этот раз я наконец попал на кладбище возле пирамиды Честиа, к могилам Шелли и Китса. Оно называется «акатолико», то есть для некатоликов. Нашел участок русских с могилой Вячеслава Иванова и неподалеку – физика Понтекорво, таинственно поработавшего на советскую атомную промышленность. Живых, кроме меня, было еще две-три фигуры, призрачно возникавшие между деревьями. Я остановился у камня семьи неких Фишеров: над именем старшего, Энрико, был выбит могендовид, над следующим, Рикардо, крест. Послышались шаги, голос сказал, по-итальянски: «Возможно, дядя и племянник». Я обернулся: мужчина моих лет. «Почему вы так думаете?» – «По датам их жизней. Вы француз?» – «Русский». – «О?! – Засмеялся. – Я не знаю русского языка». Заговорили по-английски.
Он оказался врачом: «Иногда захожу после работы, клиника рядом». По радио объявили, что кладбище закрывается, мы вместе вышли. Он спросил, в какую мне сторону. «Трастевере? Я живу напротив – хотите пешком? – Несколько секунд поколебавшись, прибавил: – Я живу в Гетто». У «четырехголового» мостика надо было расставаться, он предложил выпить в баре кофе. Показал вмурованную у дверей античную плитку с семисвечником и другую, с звездой Давида. Я завел свою панегирическую песню райскому краю, доставшемуся от Творца итальянцам, где «мирт и лавр, и апельсин златой», и как счастливы родившиеся здесь… «Не всегда, – сказал он. – Мальчиком меня увезли в горы. От депортации в Германию. Меня прятала крестьянская семья. После войны я продолжал к ним ездить. В конце концов женился на дочке хозяина, ровеснице. Ничего хорошего не получилось. Уж не знаю, почему. Не хочу про это говорить. Может быть, потому, что когда спасаешься, ничего хорошего не получается».
Еврейский вопрос… Одно из бесчисленных его произрастаний я наблюдал в сравнительно юном возрасте. Зарождение, первый побег, расцвет, колошение.
По правде сказать, не совсем юном, лет в 25. Но в каких-то отчетах – литературных, административных, осведомительских – моя фамилия перечислялась с постоянной присказкой «молодой поэт, начинающий прозаик». И это выглядело в высшей степени убедительно на фоне 50-летних, считавшихся тоже «молодыми начинающими». Так или иначе в альманахе «Молодой Ленинград» опубликовали мой рассказ и заплатили гонорар. В конце финансового года бухгалтерия обнаружила – или решила, – что переплатила, и прислала на фирменном бланке издательства письмо. Немедленно вернуть излишек, а именно 60 рублей. Не таков был тогда мой бюджет, чтобы возвращать хоть рубль, и я их суровую требовательность проигнорировал.
В конце следующего финансового года тон смягчился. Новое письмо «предлагало» по возможности быстрей вернуть переплату. Еще через год – «напоминало» и «просило». Потом год или два я ничего не получал. Потом пришло письмо с просьбой отрецензировать присланную в издательство рукопись, по такой-то цене за печатный лист. Как нельзя более кстати.
Рукопись оказалась романом о геологах – удушающе скучным, беспомощным, соцреалистическим. Где-то на тридцатой странице появился отрицательный герой. Начальник отдела Гипрогора. Он тормозил, воровал идеи, строил каверзы, склонял к блуду белокурую геодезистку, невесту геофизика Василия. Подменял в денежных документах камеральные расходы полевыми – чтобы, и без того владея дачей, квартирой, машиной, приобретенными нечестно, еще больше разбогатеть. Он был неопрятный, с мокрыми губами, торопливой речью. Его фамилия была Гринберг. Повествование оживилось. Несколько страниц – немного больше, чем требовалось для развития главной сюжетной линии, – было написано со страстью. Затем ручьи фабулы втекли в прежнюю заводь, действие снова впало в кому, персонажи стали похожи на рюкзаки, которые они на себе таскали.
Видимо, опомнившись и почувствовав, что с Гринбергом перебрал, а пожалуй, и посягнул на основы советской национальной политики равноправия всех племен, включая и еврейское, автор решил привести чаши весов в равновесие. Через двадцать страниц в экспедицию прилетел Гинзбург. Молодой, сильный, белозубый, полный грандиозных рабочих замыслов, враг бюрократии вообще и Гринберга в частности. Спасающий от обвала, от оползня, от медведя, водопада, бури. Отдающий последние деньги сибирской старухе-крестьянке на покупку козы. Взваливающий поверх своего рюкзака еще и рюкзак белокурой геодезистки, подвернувшей ногу. Доставляющий ее таежными тропами к палатке Василия – от греха подальше. Короче, хороший еврей. Прекрасный.
Несколько даже чересчур. Прекраснее, может, самого Василия. Стрелку весов задрало в другую сторону. В начале 80-х страниц в расположение экспедиции прибыл Гуревич, аспирант из Тюмени, выпускник здешнего горного института. Плохой. С крючковатым носом. Не такой сукин сын, как Гринберг, но тоже держи ухо востро. Карьерист. Подхалим. В аспирантуру попавший по блату, потому что в родстве с кем надо. Как они все. К тому же нечистый на руку.
К странице 110-й из Красноярска добрался на попутках и на своих двоих Гольдфарб, десятиклассник. С младенчества бредящий геологической романтикой, не представляющий, как жить без открытия месторождений. Как жить ему – и стране. Бессребреник. Чистый, как голубь. Отказывающийся от каши, чтобы кого не объесть, питающийся ягодами и попавшей в самодельные силки птицей. (Все-таки сети, сионист, на наших голубей ставил.) В конце рабочего сезона при расставании всплакнувший.
На 150-й на вечеринку, устроенную уже в Ленинграде всей честной компанией, то есть участниками экспедиции плюс вообще сослуживцами, пришел… Я был захвачен, заинтригован, я ждал, кто будет следующий, хватит ли у автора этой братии на букву «г»…Горфункель! Снабженец. Наконец-то. А то всё вокруг да около. Их ведь к сбыту-снабжению тянет – то-сё, гешефт. Вспомнили: спальников обещал чешских – не дослал, спали в б/у.
И так далее. Всё новые и новые, как тонко острили в те времена, «французы» прибывали, по одному на три-четыре десятка страниц. Каждый следующий исправлял предыдущего: хороший (самодеятельный бард с гитарой) плохого (маркшейдера), плохой нефтяник – хорошего начальника автоколонны. Автор уже соскочил с «г», в ход шли Шапиры, Шраеры. Бард Левин пел «я не дежурный при костре, а часовой я при горе», маркшейдер Кац сомнительно шутил, с подначкой. (Все – только по фамилиям, персонажи титульной национальности – по именам.) К концу добрая дюжина евреев топталась на опустелых романных просторах. На задний план отодвинулись производственные вопросы, трудовая самоотдача, противостояние природным стихиям, грань между риском и техникой безопасности. Отношение Оксаны к Василию и Василия к ней застряли на полупризнании чувств, оба как-то ни бе, ни ме.
Я написал рецензию. Не похвалил… Впоследствии эта история несколько раз приходила на память. В ней была заложена схема, по которой действует вся механика антисемитизма. Кто-то объявляет, что евреи – плохие, приводит неопровержимые примеры. Следующий – что нельзя так огульно, есть, «как среди всех народов», хорошие, даже очень, например, его близкий друг Яков Моисеевич. Третий Моисеича не признает. И так далее. Действие не движется; кто был геологом, забыл, что такое молоток; кто писателем – из чего делают чернила.
Мне выписали гонорар – 65 рублей, на руки выдали пятерку. 60 удержали как долг – о котором я, дурачок, увлекшись еврейской кадрилью, забыл.
Я огорчен. Если принять во внимание возраст, с этим огорчением я и покину свет. Покину этот глобус, и сложившееся на нем положение вещей, и государство, изрядно постаравшееся поставить вещи именно в такое положение. Гражданином его я прожил свою жизнь – лишенный какой-либо возможности влиять на его внешнеполитические демарши. Каковые и являются причиной моего окончательного огорчения.
На внутриполитические я, как легко догадаться, тоже не влиял. Но с этими было проще, поскольку их целью был я сам и по этой причине обладал правом не принимать их в расчет так же, как они не принимали в расчет меня. Государство не интересовалось мыслями, которыми я бывал захвачен, глумилось над книгами, которые я читал, гнушалось моим образом жизни, отправляло моих друзей в концлагеря, унижало людей моей крови. В ответ я жил, как если бы никакого государства не было, а были только мои мысли, книги и друзья. Меня окружала страна, к которой я был привязан, и язык, составлявший самое существо моей жизни. А то, что во мне течет эта, а не другая кровь, сперва вообще меня не занимало. Но под воздействием целенаправленной враждебности к моим соплеменникам сделалось предметом моей, не скажу центральной, однако не покидающей меня сосредоточенности. В те времена это называлось внутренняя эмиграция. Честно говоря, в этом статусе я пребываю и сейчас.
Жало моего огорчения – иранская бомба. Конкретно позиция, политика – в данном случае это понятия тождественные – по отношению к ней тех, кто управляет моим государством. Бомжу ясно, что в дополнительных источниках энергии страна, сидящая на самом большом в мире резервуаре самой лучшей нефти, не нуждается. Еще прежде этого ему ясно, что Иран не Индия, не Китай и не Израиль, не говоря уже о западных странах, в которых единственная и 100 %-ная функция бомбы – удерживать как раз таких склонных к истерии удальцов, как иранские фундаменталисты или хамасовские мясники, от желания слепить мир по-своему.
У нас, у России, есть там в Иране кой-какой интерес, а именно миллиардный проект, в аккурат на постройку атомной электростанции – из-за урана которой весь сыр бор и разгорелся. Но что такое этот миллиард на фоне немереных деньжищ, загребаемых нами на собственных нефти и газе! Другое дело, что мало у нас осталось мировой политики и упускать даже такие обноски даже довольно унизительного своего присутствия где бы то ни было мы не привыкли. Как говорится, не в традициях.
Не в миллиарде, понятно, дело. А в том, что, поддерживая Иран, мы «вставляем» Западу. Штатам в первую очередь. А Штаты в жизни нашей страны – самое главное. Штаты у нас – в президиуме. Мы ведь уверены, что, как мы на них сосредоточены, так, если не больше, и они на нас. Русского человека, попадающего в Штаты, до глубины души поражает, а то и ранит, что в главной американской газете «Нью-Йорк Таймс» о России раза два в неделю, а то и один, а то и раз в десять дней упоминается в небольшой заметке на 8-й странице. И нам кажется, что занять позицию, вынуждающую Иран закрыть свою ядерную программу, значит встать в шеренгу, в которой равнение на правофлангового, а правофланговый – Америка. То есть расстаться с «лица необщим выраженьем». То есть лишиться очередного упоминания в «Нью-Йорк Таймс».
Между тем такая позиция ни в какой ряд никого не строит. Она элементарно нормальна и специального выражения лица не требует. Конечно, иранской ракете-шахиду с ядерной боеголовкой первое удовольствие полететь в сторону Израиля. Но и в сторону Астрахани не так уж плохо. Рассчитывать на сдерживание такой страны угрозой ответного удара или даже полного уничтожения не приходится. Ее официальная доктрина декларирует, что взорваться значит прямым ходом перенестись в царство небесное. Полное уничтожение всего лишь цена полного торжества.
В 1828 году персы были наголову разбиты русскими под Нахичеванью. Для видимости и по необходимости они приняли условия Туркманчайского мира, но спали и видели, как бы выпустить из победителей кишки. Ровно как сейчас, муллы и немуллы открыто проповедовали на базарных площадях месть и избиение неверных. «Толпе втолковывали, что русских следует истребить, как врагов народной религии» (выписываю из энциклопедии Брокгауза и Эфрона). 30 января 1829 года 100000 тегеранцев бросились к русскому посольству и перебили всех сотрудников (бежать удалось одному). Посланник рубился в дверях саблей наравне с казаками из охраны. Был опознан нападавшими, убит, изуродован и разве что не разорван на куски. Посланника звали Александр Сергеевич Грибоедов… И Россия, великая, имперская, могущественная, идеал нынешних государственников, это съела. Приняла извинения, сделала вид, что ничего «такого», потому что главное – мир и согласие, которые, как все видят, в конце концов воцарились.
Ну как, есть у кого сомнения насчет Астрахани? У кого есть, пусть повесит над столом фотокарточку Махмуда Ахмадинеджада, президента Ирана, и поглядывает на это честное открытое лицо. Пусть прикнопит рядом карту Персидской монархии XIX века, где она упирается на западе в Грецию, а на юго-востоке в Индию. И рядом перспективную карту нынешнего «шиитского полумесяца» от Персидского залива до Ливана. С примотанной поясом смертника одной-другой бомбой. Это не Аль-Каида, базирующаяся неизвестно где, это и есть обещаемое исламским миром «пассионарное» государство нового типа.
И тут хочется немного снять пафос. Покойный Андрей Петрович Старостин, выдающийся спортсмен и джентльмен старой закалки, любил рассказать про зажигательные бомбы времен Великой Отечественной. «Пугали ими страшно. А мы их лопатой на совок и в бочке с водой топили. Небось, и атомную можно так же». Я это к тому, что, небось, и на иранскую найдем управу. Но десяток Чернобылей перед этим, факт, получим.
Под конец два-три риторических восклицания. Почему, когда можно было состоять в пристойных отношениях с ФРГ, мое государство выбирало ГДР?! Когда напрашивалась связь с Израилем – разрывало ее ради безнадежной ОАР?! Когда возникала генетика – возвышало Лысенко?! Когда писали Ахматова и Зощенко – воспевало Безыменского и Ажаева?! Когда президентом становился Ющенко – поздравляло Януковича?! Когда можно иметь дело с Саакашвили – бьет бутылки «Боржоми»?! Огорчительно.
Тренер английской футбольной команды «Ливерпуль» в 1980-е годы заметил в интервью: «Игра в футбол не вопрос жизни и смерти – она гораздо важнее».
9 июня начинается чемпионат мира. Мой сын сказал твердо, что в деревню не поедет, там нет телевизора, а останется в Москве и на месяц прильнет к экрану. Чтобы обеспечить ему загар, румянец и свежую чернику, я съездил в ближайший к деревне райцентр, купил антенну, купил телевизор «Горизонт» за две семьсот, нашел человека по имени Хачик, и он поставил нам великолепную сосновую мачту 12 метров высоты. Из леса я волок ее на тросе, прицепив к своему изящному автомобилю «Хёнде Гетц», для таких грубых целей не предназначенному.
Если честно, я сыну исключительно благодарен. Потому что сам хочу смотреть чемпионат неизмеримо больше, чем загорать, дышать чистым воздухом и собирать с куста ягоды. За свою жизнь я посмотрел их не то 10, не то 12. Я видел Пеле 18-летнего, перекидывавшего мяч пяткой вперед через себя и через защитников и забивавшего его пыром, как бильярдным кием. Я видел его 26-летнего, уводимого с поля в середине тайма с разрывом мышцы, потому что в том чемпионате целью был не гол, а травмирование Пеле. Видел, как Марадона рукой забивает гол англичанам и аргентинцы выигрывают 2:1, – это было сразу после англо-аргентинской войны за Фолкленды. Видел гол англичан немцам, засчитанный советским судьей Тофиком Бахрамовым и потом сто раз показанный по телевизору в доказательство того, что мяч линию ворот не пересек. Это было в финале, а до того я мучился на эстонском острове Сааремаа, где не было телевизионного сигнала, и полуфинал мы с другом слушали по радио, по-русски, но вел его диктор «Немецкой волны», который называл футболиста Численко «Чизлонго», говорил, как будто объявлял на глухой станции отправление поезда, сонными фразами без какой бы то ни было связи, подолгу молчал, пока не произнес наконец, как с печки спрыгнул: «Чизлонго удален за поле». Это было с Португалией, португальцы выиграли, тоже 2:1.
Как и все мало-мальски стоящие люди, я футбол обожаю и ставлю его несравненно выше философии экзистенциализма, сексуальной революции и компьютерных разработок Билла Гейтса. На моей шкале он где-то там же, где джаз. Я ходил на футбол еще школьником, когда играл футболист с фамилией Левин-Коган. Полузащитник, 5-й номер, абсолютно лысый. Студентом – когда в высшей лиге была ленинградская команда с изысканным названием «Адмиралтеец», намекавшим на родство с британской аристократией. Молодым инженером – когда матчи на Кировском стадионе шли при почти пустых трибунах и, чтобы поднять посещаемость, на нем устроили полуфинал Кубка «Торпедо» – Киев, в котором Лобановский забил мяч, а Стрельцов два, и мой сосед по трибуне стал, извиваясь, танцевать, выпевая в небеса: «О, великий Перейра!» (Смысл – до сих пор загадка.) Я ходил на футбол мимо прудов, в центре которых стояли запретительные белые щиты с надписью «Не купаться! Ямы!» – и к «ямам» спереди было приписано беззлобными антисемитами-юмористами «з»: «Зямы!». На их берегах мы с друзьями выпивали две или три бутылки теплой водки из расчета полбутылки на человека и весь матч сглатывали изжогу. Уборные находились под трибунами – длинные туннели с каменными канавками вдоль стен, в которые писали на медленном-медленном ходу, двигаясь от входа к выходу. Короче, я любил футбол всю жизнь, и с чего бы мне под конец разлюблять его?
Моих обоснований этой любви – два: то, что все – люди-человеки, и то, что мяч круглый. Про человеков означает, что у нас у всех одна и та же конструкция тела, мы все знаем, какие усилия и сноровка нужны, чтобы бежать, прыгать и разворачиваться, и хоть несколько раз да поддавали мяч, и наши ноги навсегда запомнили, как и куда он отскакивает. Поэтому, когда мы видим, как бегут, прыгают и разворачиваются Анри или Рональдиньо и как и куда он отскакивает у них, наши мышцы приходят в восторг инстинктивно, раньше рассудка.
А про круглоту мяча – что как ни всемогущ был военный министр СССР, или кагебешный, или генсек Украины, а какой-нибудь «Спартачок», бывший «Пищевик», команда промкооперации, брал да и выигрывал у ЦСКА, «Динамо» и Киева. То есть представьте себе: маршал Ворошилов на коне или замораживавший кровь Берия в пенсне вдруг получали в свои ворота гол – от кого! Да даже непонятно, от кого: от директора артели по пошиву тапочек. И это продолжается посейчас: пацаны из «Ливерпуля» обыгрывают «Милан» премьер-министра миллионщика Берлускони. Абрамович наш любимый денег не считает, всех, кого мог, купил, а никак «Челси» Кубок Европы не выиграет.
За это, за нарушение назначенного нашим туповатым миром порядка, за интригу, опровергающую тоскливую логическую предсказуемость, – как можно его не любить! За выход этого, в общем-то, дворового развлечения в высшие сферы мировой политики, за страсти во всемирном масштабе – как не отдать ему свое драгоценное летнее время! Как не поставить антенну, не потратиться на скромный отечественный ящик – ради вовлеченности в международные конфликты высшего разбора! Например. 2 апреля сего года израильтяне пульнули ракетой по обстреливавшей их палестинской установке, размещенной в секторе Газа не то возле стадиона, не то на нем самом. Результат – на поле пять метров воронка, один раненый. ФИФА, Всемирная Федерация Футбола, объявила, что она возмущена. Конкретно Жером Шампань, заместитель генерального секретаря, возмущен: обстрел без какой бы то ни было причины. Посол Израиля в ЕС Хаим Циммер дает исчерпывающие объяснения: арабские ракеты кассам – ответный удар ЦАХАЛа. Отдельно связывается с Шампанем глава Федерации Футбола Израиля Иге Менахем. Шампань удовлетворен. ФИФА удовлетворена.
На какую высоту поднято, а! Вне стадиона – не то чтобы совсем пожалуйста, но ладно уж, бывает. А вот на самом стадионе – за рану, нанесенную футбольному газону, будем карать двухлетним отлучением от участия во всех мыслимых чемпионатах!
Что-то я не помню таких угроз футбольной федерации Чили, когда в 1973 году на стадионе Сантьяго сотнями расстреливали людей.
Миллион раз повторены слова Адорно о том, что после Аушвица нельзя писать стихи. Нельзя беседовать так, как до Аушвица, так глядеть в глаза, нельзя жить. И однако живем, один другому улыбаемся, болтаем, Катастрофа ушла в прошлое, как Потоп, как Атлантида под воду. Через 60 лет разговор об Аушвице вызывает реакцию, в общем, неприязненную, раздражение на неблаговоспитанного человека, в который раз лезущего с набившей оскомину бестактностью. Тем более у нас, в России. У вас сколько, шесть миллионов? А мы за то же время остались без тридцати, а то и всех сорока – погибших на фронте, в тылу, от голода, от ран. У вас половина народа? И мы лишились половины – если считать революцию, гражданскую войну, коллективизацию, террор. И наша половина числом раз в двадцать больше вашей. И ничего, не поднимаем шума, пишем стихи, веселимся, как умеем.
А действительно, почему не сравнить? Только потому, что там шло истребление намеренное и объявленное? И по признаку расы? И именно евреев с их библейской и послебиблейской историей? Это, согласитесь, второстепенно, детали. Гибель, она и в Африке гибель. А чем она сопровождается, это эмоциональный фон и сила изложения фактов. Так что погибли, жаль, но что делать? И ваши, и наши – пусть земля им будет пухом, вечная память, все там будем. Но мы пока – живем и не хотим загонять свою жизнь под беспросветную тучу их страданий.
Выхода три. Отослать память об этом в историю – по возможности, подальше: в войну с Наполеоном, в средневековую чуму, в разрушение Иерусалима. Второй – принять это как необсуждаемую сторону национального предопределения. Такая вот судьба у нашего народа: татаро-монгольское иго, сорокалетнее блуждание в пустыне. Она больше всякой личной судьбы, с ней не поспоришь, и трагедии XX столетия стоят в ряду всего остального. А третий – пересмотреть случившееся, подать его как принадлежность ушедшей эпохи. Ей, мол, Аушвиц, ГУЛаг, изничтожение людей на уровне насекомых были свойственны так же, как нашему времени Интернет и отпуска на турецких пляжах. А при таком положении вещей – свободное дело допустить все, что угодно. Например, что выжившим бывало потяжелее, чем истребленным.
«Пересмотр времени» сейчас предмет многих культурно-исторических выкладок. Обстановка меняется, мы судим о прошлом: недавнем, гибельном – с новых позиций, видим в отдаляющейся перспективе то, что, как нам кажется, было незаметно участникам, свидетелям – нашим отцам. Зато от нашего понимания уходит то, от чего зависело, будут они жить или погибнут: их слова и поступки. Иногда обдуманные, а иногда инстинктивные, те и другие так или иначе сопоставленные с подсказкой совести. Нам они – материал для осмысления сделанных ими шагов. Им – возможность или невозможность ощущать себя человеком до момента гибели, которую слово и поступок приближали или отдаляли.
Современного осмысления порядочно, к примеру, в книге «Борис Пастернак» молодого Дмитрия Быкова. Так как книга обладает очевидными достоинствами, то на ней привлекательнее, чем на ходульных телевизионных заявлениях, продемонстрировать, как ради пересмотра можно пренебречь человечностью. Так что это не рецензия, это полдюжины сносок к полдюжине фраз, определяющих центральные концепции.
Пастернак был редкостно органичным и гармоничным существом, ему шло то, что другого пятнало бы. Объективно влюбленность в революцию и 20 лет веры в советский режим приносили политическую и практическую выгоду. Гордиться тут нечем. Но и оправдываться – при его цельности и искренности – не требовалось. Однако автор книги решает представить его позицию как тяжелое испытание и заслугу. Для чего ему приходится идти на немыслимые логические выкрутасы и утверждать прямые нелепости.
Жене Пастернака, пишет он, «не повезло в общественном мнении точно так же, как и советской власти». То есть советской власти, с учетом всех этих превращенных ею в пыль миллионов, могло и «повезти» в общественном мнении, правильно я понимаю?
Вождь «прекратил идеологическую кампанию, явив все ту же иррациональную мудрость и либеральность». Это кто: шекспировский принц Гарри или Иосиф Джугашвили?
Те, кто требовал в газетах расстрела Зиновьева и Каменева, «верили в мягкость будущего приговора: надеялись на помилование, как в случае с Промпартией». Как это замена промпартийцам смертного приговора на 10 лет каторги – помилование?
«Отказ от сотрудничества с государством представлялся Пастернаку предательством. Любопытно, что Мандельштам в это время тоже говорил о традициях революционной интеллигенции, понимая их ровно противоположным образом: «…Для того ли разночинцы Рассохлые топтали сапоги, Чтоб я сейчас их предал?! Мы умрем, как пехотинцы, Но не прославим Ни хищи, ни поденщины, ни лжи». Здесь-то и сошлись два варианта интеллигентской жертвенности. И чье положение трагичней – не ответишь». Как так? «Сотрудничество» – и «мы умрем», и ведь умер, именно не прославив, – и непонятно, что трагичней? Полноте.
То же и сравнения с Ахматовой. Ахматовой «доставалось», «по ней пришелся удар сталинского постановления» – формулировки, скажем так, мягкие. Зато Пастернака «в апреле 1932 года чуть не отлучили от литературы вообще». «У Ахматовой не было переделкинской дачи и московской квартиры [это точно: у нее было место в тюремной очереди] – но не было у нее и переводческой каторги [формулировка, так скажем, художественная], от которой у Пастернака в сорок пятом отнялась правая рука». Пастернака жальче.
«Путь, избранный Пастернаком, охраняет от самого страшного – от гордыни; и оказывается по-своему не менее жертвенным, чем мандельштамовский». Да нет, есть вещи пострашней гордыни – когда на допросе бьют по гениталиям, мочатся в лицо.
«… обоим пришлось расплачиваться». По-разному, правда?
Судя по тому, что автор понимает куда более глубокие и тонкие вещи, он понимает и то, что все это не что иное, как неприличная демагогия. Что понятию «согласие с временем» – временем убийства людей – могут найти должное имя только те, кого убивали, а не писатели в мягком кресле. Что принимая тогдашнюю установку на «симфонию с государством», мы даем индульгенцию себе сегодняшним. Что, хотя «сотрудничество» – существительное среднего рода 2-го склонения и «страдание» – среднего рода 2-го склонения, «жизнь» – женского, 3-го, и «смерть» – женского, 3-го, это разные слова. Если половина народа погибла, половина – нет, то одна не равна другой, и у нас есть объективные причины относиться к ним неодинаково.
Одинаково не получается. Народ не «население», которое может быть побольше численностью и поменьше. Народ сакрален, сакрально все, что с ним происходит. Этим и объясняется еврейское умение сохранять страдания народа живыми.
В конце 2003 года «Сохнут» пригласил нескольких писателей на полторы недели в Израиль, меня в том числе. В один из дней нас привезли в кибуц Эйн-Геди, его почти всегда показывают приезжающим. В нем есть баобаб, который мы решили всей компанией обхватить, но пришлось позвать еще двух человек из местных, и есть анчар, который мы решили не трогать, лишь бы он не трогал нас. Градус нервности немного поднимал сбежавший из кибуцного зоопарка небольшой леопард: он прятался в ближней чаще. Но самое большое впечатление произвел «каменный» заяц: кибуц находится на горе, мы в бинокль рассматривали ее склон и соседние горы и там заметили – горных козочек и этого самого зайца. «Камень прибежище заяцем» (каменные утесы – убежище зайцам) – 103-й Псалом. Реальность прыгающего зайца словно бы свидетельствовала за достоверность всего остального, что написано в Псалтири.
На этом фоне то, что нам показывал и рассказывал гид по кибуцу, один из его основателей, пожилой, серьезный и одновременно ироничный человек, выглядело более заурядным. Лишенные какой-либо архитектуры домики, там облупилась краска, там отслоилась фанера, ланч в общественной столовой – ожидаемый, ровно такой, как во всех израильских столовых. Гид – если я не ошибаюсь, по специальности юрист, но как все кибуцники, еще и крестьянин, столяр, водопроводчик, философ – описал прошлое общины и настоящее, предположил, каким будет ближайшее будущее. Социализм повсеместно, в частности, и здесь, пришел к концу, его идеи нимало не интересуют молодых, большинство заявило права – вполне законные – на свою долю общей собственности. Он говорил об этом спокойно, горечь или разочарование – если и звучали, а точнее, если захотеть их услышать – были растворены в патентованном еврейском юморе.
После экскурсии, когда он провожал нас к выходу, я спросил, а как все-таки формулировался замысел создать общину. Не идеи, а непосредственное желание, необходимость. Он усмехнулся и, фыркнув, дал понять, что, если мне угодно будет обнаружить в ответе смешную наивность, то пожалуйста, она есть, он тоже ее видит и вовсе не призывает ее с пафосом защищать. И сказал – не снимая с лица улыбку, заведомо признающую поражение: «Ну, например, – мы хотели, чтобы без денег». Я тоже улыбнулся: дружески и сочувственно – как воспоминанию о чем-то милом, мечтательном, беспочвенном, что было в детстве.
Не стану вас уверять, что его слова запали мне в душу. Но за истекшее с нашей встречи время эпизод пару раз промелькнул в памяти. А однажды я говорил с кем-то из близких, а потом уже с самим собой о новом, установившемся у нас в последние годы отношении к деньгам и, как бывает в таком полудействительном, полувоображаемом состоянии, этот человек встал рядом, в той самой обстановке с баобабом, прячущимся леопардом, потрепанными коттеджиками, и повторил свои слова. Не как ребенок, не знающий, в каком мире живет, а как конкретный мой собеседник, который показывает на окружающее и говорит само собой разумеющееся: «Ну?! Вы видите, что творится? Нет, надо без денег». Мишигенер! Он; я; оба.
Живого миллиардера, врать не буду, я не встречал. Трех-четырех наших миллионеров (долларовых) лично знаю – настоящих, крепких. Ну что? Баня. «Хеннесси». Дом здесь, дом там, два дома здесь, три дома там. Яхта не яхта, но пароход. Теннис. Путешествия по индивидуальному плану. Определенная поучительность во всем, что говорится. По праву занятого положения – как людей, узнавших в жизни кое-что, чего ты не знаешь. Убежденность в том, что им позволено несколько больше, чем не им, что они все-таки хозяева и, стало быть, те, кто не они, выходит, холуи. Что еще? Пожалуй, всё. Остальное – варианты перечисленного. Объективные критерии успеха, как то: счастье, покой, изгнанное из жизни несчастье – отсутствуют. Скорее наоборот: тревога, занятость, постоянная готовность к неприятной новости. (Есть, конечно, возбуждение от риска, приподнятость от вызова, удовлетворенность от победы, однако не «упоение в бою и мрачной бездны на краю», а, как сейчас принято говорить, адреналин.) Плюс незащищенность от какого-нибудь бомжа Ноздрева, который успевает на твоем коротком пути от двери ресторана до машины возгласить: «А ты, Чичиков, подлец!»
Опровержения мне известны. Да какие опровержения – снисходительная, если не презрительная гримаска: что, лузер, зелен виноград? Чего не имею, то отрицаю?.. Тогда вот историйка. В 1988 году я первый раз за границей – и это сразу Америка, Нью-Йорк. Бродский знакомит с разными западными чудесами. Например, вкладывает в стену карточку, и оттуда лезут доллары – до этого видел только в кино. Спрашиваю, был ли у него после отъезда из России период безденежья. Нет, с самого начала ждали какие-то невеликие гонорары, а потом стал зарабатывать выступлениями и преподаванием. «Однажды, в самом начале, беру из стены, вот как сейчас, деньги: выползает за ними квитанция, что у меня на счету 3800. О, думаю, еще 200 и будет 4000. Подумал и говорю себе: Иосиф, стоп!» То есть стоп про это, про деньги так думать, раз и навсегда. Не то начнешь – копить. Не на «черный день», не будем себя уговаривать, и даже не на завтрашний, а, так сказать, «вообще». Потому что деньги так любят: чтобы их накапливали.
Через пару лет я в Москве столкнулся на улице со знакомым: оказалось, утром прилетел из Штатов, тоже был впервые. От разницы во времени немного не в себе, глаза красные, наполовину еще там, на Там-сквере. Ну как? – спрашиваю. Человек абсолютно адекватный, с отбалансированным сознанием, немногословный. Помолчал, потом говорит: «У них что-то с деньгами не в порядке. Почему-то главная тема». А недавно я читал американский журнал поэзии, и там стихи Лайама Ректора, с эпиграфом «Когда говорят, что это не о деньгах, это о деньгах».
Как все просвещенное человечество, я в курсе того, что евреи а) изобрели деньги, б) их любят, в) их имеют, г) только они их и имеют, и так далее. Так что, когда они собираются, как в Эйн-Геди, чтобы попробовать вырваться из угнетающей сосредоточенности разговоров, мыслей, всей жизни на деньгах, мы а) имеем дело со специалистами, б) не имеем права не преклониться перед грандиозностью замысла.
Кончилось лето, кончилась война в Ливане – началось ненастье, началась политика. У меня к политике, а еще больше к разговорам о ней, идиосинкразия. В жизни политика – гарнир. Где-то есть жаркое – цунами, поджоги, перестрелки, грабежи. Вкус крови и слез. Жизнь ориентирована на жаркое, не на гарнир. Я ориентирован на жизнь. Если так, выходит, нечего и писать на политическую тему. Но я каждый день, начиная с «Летних дождей», в довольно глухом месте внимал средствам массовой информации, точнее, вышелушивал ее из политических комментариев. Выглядело бы искусственным умолчанием не издать об этом ни звука в своей колонке. Так что я просто заявляю о моей позиции. Довольно, предупреждаю, банальной.
Июльско-августовскую операцию Израиля против Хизболлы пресса и телевидение подавали, по большей части, как соревнование. Укладываются ли состязатели в контрольные сроки, какой счет по убитым-раненым, по выпущенным ракетам, по суточному наступлению-отступлению войск. Оценки «выигрыш» и «проигрыш» повторялись чаще, чем во время футбольного чемпионата мира, который в эту операцию как бы перетек, как бы так было запланировано. Почти все равно, в какой печатный орган, в какую телепрограмму было сунуться. Обозреватели сообщали убежденно «Израиль проиграл» – и объясняли «непоправимые ошибки» проигравшего.
Дочь моих близких друзей – журналистка. Заметная – что называется, с именем. Знаю ее со дня ее рождения, она меня, получается, тоже, так что разговариваем без обиняков. В разгар ливанской кампании она не оставила от меня камня на камне. Я принимал действия Израиля не только без критики, но даже без обсуждений. Я исходил из того простого соображения, что если он так делает и кладет на это жизни людей, которыми – каждым – дорожит больше всего на свете, значит, так ему лучше.
От нее я услышал, что а) он пляшет под дудку американцев, которыми используется в их стратегических целях; б) Ливан – прекрасная страна с прекрасными пляжами и потрясающей ночной жизнью, и действия Израиля восстанавливают против него общественное мнение Запада, то есть людей, наслаждающихся этими пляжами и ночами, и, главное, в) сплачивают арабов. Дочь моих друзей умница, достаточно проницательна, достаточно образована, темпераментна. Но – журналистка. Журналисты должны быстро думать: сейчас факт – через минуту мнение. Через полчаса статья. Им некогда взвешивать: на стол падает карта – надо немедленно бить. Иначе говоря, все возможные мнения уже находятся в колоде. Отчего у них создается впечатление, что они знают больше нежурналистов.
Это не так. Они осведомлены больше, но знают иногда даже меньше. Они осведомлены в политике, но политика распространяется на ограниченную зону взаимоотношений, все равно – человеческих или государственных. Без политики обходятся, например, чувства. Или инстинкты. Не применяется она в рукопашной схватке. Политика – средство улучшения ситуации. Рукопашная, если она не по причине удали, – средство выжить.
Тут, все знают, об удали речи нет. Стало быть, в очередной раз – выживание. Ключевое слово. Даже при безоглядной любви к арабам никто не говорит, что от их противостояния с Израилем зависит, будут они жить или погибнут. Говорят о мести, о восстановлении трактуемой по-арабски справедливости, об исконности территориальных прав. Арабам живется несладко, тяжело, порой невыносимо. Но – живется. Ни у каких израильских ястребов нет мысли поголовно всех истребить. Тогда как Израиль вот уже сколько десятилетий – выживает. Цена этого – предельная, выше не бывает. Чтобы сохранить жизнь народа, платится жизнью его людей – десяти, ста, иногда тысячи. На таком фоне сочувствовать ли Западу, что его лишают бейрутских ночных клубов и морских ванн? Что же до сплочения арабов, то его причина одна: ненависть к евреям – безразлично, взрываются еврейские снаряды или нет, вокруг Насраллы объединяться или вокруг Арафата. И если выживание Израиля совпадает с американской стратегией на Ближнем Востоке, пусть совпадает.
Нам объясняют, что Ширак так антиизраильски настроен потому, что боится своих, французских арабов. Бедный Жак бен Ширак! Я бы по-человечески пожалел его, если бы не, например, Дрейфус, который случился до всяких арабов. Точно так же цвело и пахло во Франции тогда. И задолго до того точно так же обходились с евреями на Западе и на Востоке, на Украине и в Персии.
Точно так же не любили их филистимляне и амалкитяне, когда Украины и Персии не было в помине. Но те евреи и не нуждались ни в чьей любви. Рассчитывали на Бога, на свои и ближнего своего силы, и воевали. Чтобы выжить. Нынешние, к счастью, тоже.
Большинство журналистских обзоров сопоставляет перспективы сторон на несколько ближайших сезонов. Как правило, они рисуют израильское будущее в мрачных тонах, арабское в светлых. В Египте уйдет Мубарак, в Ливане Хизболла победит на выборах. И окажется наш Израиль (триумфально, как сказку, непонятно, с хорошим или с плохим концом, заключают свои статьи политические обозреватели) в том же положениии, что полвека назад, один против всех.
Что-то есть исключительно безвкусное, а назвать настоящим именем, то и безнравственное в таком подходе. Не потому, что бедный Израиль катится в пропасть, а журналистам и политикам все равно. А потому, что катится или не катится, никто не знает, но в живых людей влетают пули и осколки снарядов, отчего они падают мертвыми или тяжело раненными, это определенно, а журналисты и политики делают ставки.
На самом деле неудовлетворенность болельщиков происходит оттого, что они обмануты в своих ожиданиях. Ждали разгромного счета, поэтому тот, который обеспечивает победу, им уже не победный. Ждали второй Шестидневной войны. Но та, уложившаяся в шесть суток 1967 года, уникальна – не я один, а весь мир тогда раскрыл рот, пораженный ее невероятным разворотом и итогом. Не все такие: эта – другая. И следующая, та, о которой пишет пресса и говорит ТВ, будет другая. Не стоит гадать, какая.
Молодые люди воспринимают время своей молодости как начало новой эпохи. Представление это в них так сильно, что, взрослея, они навязывают его остальному миру. Шестидесятники, по их убеждениям, отличаются от семидесятников, семидесятники от восьмидесятников. По мере отступления десятилетий в прошлое исторические периоды в сознании человечества укрупняются, история начинает оперировать четвертями столетия, половинами, наконец веками. И не оттого, что так удобнее охватывать время, и не ради обобщений или концепций, и не по причине размывания отступающих событий и людей. А потому, что, действительно, эпохи гораздо чаще не столь отличны одна от другой, сколь схожи.
Это наблюдение преследовало меня, когда я читал недавно вышедшую по-русски «Жизнь Антона Чехова» (Издательство Независимая Газета, 2006). Автор книги – Дональд Рейфилд, профессор Лондонского университета. На сбор и изучение материалов, а затем само писание он потратил годы, заметную часть своей жизни. И, судя по некоторым признакам, не прогадал.
Я имею в виду влияние, которое, если не ошибаюсь, произвели личность и судьба Чехова на автора. Два или три раза меня приглашали в Лондонский университет выступить с лекцией. У меня осталось впечатление довольно угрюмого заведения. Манера «исследования», в которой главное полнота и скрупулезность, засушивающие материал и обрекающие читателя на почтенную скуку, нет-нет и сквозит в книге, выдавая в Рейфильде «профессора». Но от того, что он цитирует и что сопоставляет, исходит мощное излучение чеховской индивидуальности. Она обладает такой творческой непреложностью, что вынуждает соответствовать себе биографа, подчиняет его литературный слог и образ мыслей. Во всяком случае в превосходном переводе О. Макаровой. Это язык, усвоивший Чехова, полновесный, точный, лишь изредка свидетельствующий, что им пользуются в начале XXI столетия.
«Жизнь Антона Чехова», в самом деле рассказывает, как он жил. Понятное дело, она учитывает, что он писал, но именно учитывает – в той же степени, что его занятие садом, рыбная ловля или посещение ресторана. Это жизнь человека, более или менее тиранически угнетаемого семьей все детство, отрочество и юность. А затем человека долга, приговоренного членов этой семьи так или иначе содержать. Параллельно – вступающего в связи, реже – заводящего романы, со среднестатистическим числом женщин, большинство которых притязало на его внимание до конца жизни. И над всем – слабого зрением, больного желудком и смертельно – туберкулезом. Но то, что он был мужественный, умный, честный и уникально одаренный, переводит эту жизнь из множества вызывающих бессильное сочувствие в разряд подлинно драматических, значительных, универсальных. Это герой… ну кого? Диккенса? Раннего Достоевского? Золя? Нет, все-таки – Чехова.
Книга, как принято в наше время, выставляет напоказ интимную сторону жизни. На мой старомодный вкус, даже несколько излишне на этом сосредоточена. Но должен признать, что сексуальные настроения, притязания и предприятия героя, как они подаются в книге, не преувеличены по-нынешнему, и отсылки к ним не самоцель. Они рисуют портрет, в общем, так же, как описания того, что он ел и у каких врачей какими лекарствами лечился. Опять-таки – они говорят о среднем человеке эпохи. Каковым Чехов и хотел быть, и старался – сопротивляясь, сколько мог, превращению в выдающегося.
А что поражает в возникающем из этих частностей портрете эпохи, так называемого безвременья конца XIX – начала XX века, так это узнавание в ней, как в целом, так и в деталях, нашего времени, конца XX – начала XXI. Тотальная коммерциализация жизни, стяжательство как идея, лицемерие властей, бедность людей обыкновенных и богатство пробивных, бессильный либерализм и звероподобная консервативность, мелкотравчатость литературных и театральных нравов, нахрап, вульгарность, пошлость. Полиция без законов, военные без войны. Забитая провинция, тусовочная столица, для полноты сходства – две, те же, что у нас. Антисемитизм как обыденная практика, юдофильство как вызов и добродетель. Будто это сегодняшняя Россия, только выключилось электричество, перекрыт газ, из-за бензинового кризиса пропали автомобили.
Особое место, одно из центральных, в судьбе Чехова занимает тесная, без малого двадцатилетняя дружба со знаменитым издателем Сувориным. Суворинское «Новое время» будет покрепче, не говоря уже на голову выше, прохановского «Завтра», а сам Суворин – и любого нашего генерал-патриота, и любого из медиа-магнатов, но миром мазано одним. Его фигура воплощает крайнюю реакционность политической позиции, национализм, махровое юдофобство, предприимчивость, искусство вести дела. То есть качества, прямо противоположные чеховским. Чехов при этом не скрывает своего несогласия, а то и возмущения установками и действиями друга. Он активный дрейфусар, либералы безоговорочно признают его единомышленником. Однако чувство пронизанной верностью и нежностью привязанности редко когда считается с принадлежностью к лагерю. Объединяла их не только преданность друг другу, но и масштабность, ум, чутье, высокий профессионализм.
Не удивительно, что эта книга появилась в Англии: там существует культ Чехова, это не первая его биография, написанная англичанином. Но она больше просто хорошего жизнеописания. Она еще и о том, как человек умирает: не именно Чехов, а – человек. Как у Толстого в «Смерти Ивана Ильича». Человек прожил 44 года, с середины этого срока его начал сгрызать туберкулез. Тогдашний СПИД. Последнее семилетие он жил обреченным, умирающим. Однако полноценно вел хозяйство в купленном имении, лечил больных, участвовал в общественных комитетах, помогал множеству людей, написал лучшую часть своей прозы (начиная с «Мужиков»), «Три сестры» и «Вишневый сад», издал собрание сочинений, ездил за границу, построил дом в Крыму, женился. Выпил поданный лечащим врачом бокал шампанского, сказал: «Давно я не пил», – лег на левый бок и умер… Достоинство жизни не в долготе, а в насыщенности. Через четыре десятилетия его первую невесту, Дуню Эфрос, в возрасте 80 лет отправили в газовую камеру. Чеховская эпоха длилась и длилась. Длится и длится.
Неделю, в течение которой разгорался антигрузинский скандал, газета «Еврейское слово» была в отпуске. Жаль. То, что происходило, имеет к кругу ее читателей непосредственное отношение.
Моя мать была врач-педиатр. Относительно известный в Ленинграде детский доктор. Уже когда ей было за 70, мамы бывших ее пациентов, ставшие бабушками, и пациенты, ставшие мамами, и их знакомые, знавшие о ней только с их слов, звонили, спрашивали совета, просили посмотреть больного ребенка. За вычетом военных лет, проведенных в Свердловске в эвакуации, она всю жизнь проработала участковым врачом в одной и той же поликлинике, на улице Глинки, наискосок от Мариинского театра. За 70, максимум 80, рублей в месяц. Когда началось сталинское дело врачей, ей было немного за сорок. Помимо того, что печаталось в газетах и говорилось по радио на государственном уровне, жару поддавали и широкие массы трудящихся. Иногда они даже не отдавали себе отчета в том, что участвуют в травле. Они проверяли правильность выписанного им рецепта, просто заботясь о здоровье своих кашляющих и сопливых детей. Что медик любой масти и уровня, в особенности с еврейской фамилией, потенциальный вредитель, сомнений не вызывало. В этом убеждали, во-первых, спущенные с самого верха факты, во-вторых, а действительно, если можно выписать ацетилсалициловую кислоту, то ведь можно и серную, не так ли?
Для моей матери и всей нашей семьи это была уже вторая волна реальной угрозы, крайней опасности, смертельной тревоги. Первая прошла за 15 лет до того, в пору террора. Хотя он был общий для всех и в логике не нуждался, мать могла ожидать самого худшего по конкретной причине. Она училась во Франции, в университете Монпелье, и уже было известно об аресте одной ее соученицы. В углу нашей комнаты стояла корзина с предметами первой необходимости – для нее и ее годовалого сына, пишущего сейчас эти строки. Тогдашнюю обстановку я, разумеется, не осознавал, так что свидетельствовать о ней не могу. Конец же 1952 года, потемневшие лица родителей, мамины слезы, катастрофичность, витавшую в воздухе, и общую свинцовую атмосферу помню ярко, в подробностях, и до сих пор переживаю с волнением.
Один из моих нынешних соседей по подъезду – грузин. Работяга, слесарь. Обладающий лучшими из присущих его народу качеств: обаянием, готовностью помочь, душевной широтой, тонкостью, юмором – что там еще? Понятно, что на второй день поднятой кампании к нему явились два милиционера. По факту его принадлежности к нации, объявленной торгашеской, наносящей урон нашей экономике и вообще наглой. Сосед по подъезду моей дочери тоже грузин: серьезный, всегда вежливый, расположенный к другим. У него бизнес, совершенно легальный, он умеет его вести. Работать приходится с утра до позднего вечера, а он пожилой и не очень здоровый. К нему еще не приходили, но он ждет – и когда я увидел его лицо, и его жены, и моего соседа, я знал, что у них творится в душе, знал с такой же точностью, как если бы это творилось в моей. Потому что это и творилось в моей – тогда, пятьдесят с лишним лет назад.
«Политика» – слово-обрубок. К настоящему моменту она потеряла все свои качества, кроме одного: показывать кузькину мать. Когда предлагают «решать конфликт политически» с Ираном или Северной Кореей, это означает, как правило, ждать у них в прихожей. В надежде, что они еще некоторое время не покажут тебе кузькину мать и не выгонят за дверь. Поэтому американцы делают то же самое упредительно. Мы – когда уже выгнали. Ничего другого ни мы, ни они, ни, кажется, никто на свете, делать не умеем. Разучились так же, как штопать носки. Раньше был деревянный грибок, приемы поддевания порвавшихся нитей, накладывание подныривающей иголкой крест-накрест новых. Теперь – только выбросить и купить другие.
Все, всё человечество поголовно, знают, что ни кузькину, ни какую показать никому уже не выходит. Разбомбить, раскурочить – пожалуйста. Да и тоже не без потерь, о которых еще надо в затылке чесать, не позлокачественней ли они, чем у раскуроченных. На следующий день после того, как выступили президент, министры и думцы и были «приняты меры», я стал звонить друзьям в Тбилиси. В трубке шипело, соединения не происходило. В этом тоже не было ничего нового: с начала 1960-х мой телефон время от времени работал в этом режиме до конца 1980-х. Через день я дозвонился, слышно было, как на заре телефонизации: я орал, потом пауза, потом мой друг, пауза, и так далее. Я спросил, в частности, есть ли у них вода: два года назад, когда я был в гостях, она шла лишь несколько часов в сутки. Сквозь эфирное мычание и скрежет я услышал: «Вода есть. Есть вино, баранина, виноград – приезжай».
Ни в подъезде, ни летом в деревне, ни в метро люди давно не живут по принципу, кто кому покажет. Даже в самых напряженных коллизиях не перерезают телефонный кабель, не перехватывают почту, стараются, не теряя достоинства, пусть без любви, но и без мордобоя, договориться. У всех есть свой опыт и здравый смысл. Если у нашего начальства опыт и понятие о здравом смысле другие, это не значит, что у них правильные, а у нас нет. Если беспокоиться о демографическом состоянии страны, то прежде чем объявлять это приоритетным национальным проектом, следует исходить из того, что Россия – не изолированный ото всего мира Бутан. Ее демографию определяет не одна титульная нация, а и грузины, и евреи, и, допускаю, один-два бутанца. Этнические преследования ведут к ишемической болезни у конкретных представителей этноса. Демографическое положение еще больше ухудшается. Если только это не какая-нибудь «суверенная» демография.
Как опять-таки все, а круг читателей газеты «Еврейское слово» в особенности, знают, у национального вопроса нет окончательного решения, даже если из нации выпустить 30.000.000 литров крови. И той, из которой ее в данную минуту не выпускают, нельзя забывать, что она следующая. Что при любом, пусть самом малом, нагреве разработок, идей, решений по национальному вопросу она находится в ближайшем резерве главного командования.
Нобелевскую премию по литературе получил в этом году турок Орхан Памук, с чем мы его искренне поздравляем. Я читал его «Стамбул: Город воспоминаний», и даже по этой специфического жанра книге видно, что настоящий писатель. Умеющий говорить о пространстве и времени как о своих личных сферах обитания. О месте, непременно пронизанном молнией момента: одно попросту не существует без другого. О конкретном доме, квартале, улице так, что становится понятна любовь или тоска живущих в них людей.
И однако чувство неудовлетворенности остается в душе. Ни в коем случае не оттого, что «не тому дали»: говорю же – замечательный писатель! А оттого, что нет сейчас такого, знак признания которого – нобелевский или любой другой – принес бы беспримесное удовлетворение. «Того» – не существует.
Выбор нобелевского комитета не перст небес, это само собой разумеется и стоит за скобками. Но я вспоминаю лауреатов 1950-60-х годов. Хемингуэй, Фолкнер были кому-то не по вкусу, но их крупнокалиберность, масштаб, значительность не оспаривались. Как писателя Камю могли причислить к более легкой весовой категории, зато все знали, что он говорит о самом главном на тот момент. Беккета не очень читали, а читая, не очень понимали, однако чувствовали, что это существо другого порядка, нездешнего разбора. Даже периферийная латиноамериканка Мистраль излучала свечение таинственной великой поэзии континента, даже не вполне убедительный Элиот внушал благоговение перед мировой культурой в ее европейском освоении.
Премию регулярно давали и второстепенным авторам, но ее престиж поддерживался стоящими в одном с ними списке Манном и Гессе. Нынче ситуация такова, что крупных фигур не может быть принципиально. Пока писатель, поэт дойдет до статуса «фигуры», политические, национальные, религиозные, корпоративные абразивы обтешут его до образца, отвечающего требованиям времени, ожидаемого, унифицированного. Такие же, как он, те, с кем он сталкивается в обществе, трется в тусовке, и обтешут.
Разговаривая с Исайей Берлином, я однажды спросил его мнение о Грэме Грине. «Он был талантливый. Талантливый и оригинальный писатель. Есть мир Грэма Грина. Как, например, мир Одена. Они создали миры, это действует, это редкая вещь». За словами моего собеседника стояло недоговоренное «но». Это миры, высвеченные писателем. Не сотворенные, как, скажем, Достоевским. И это миры, ограниченные писательскими представлениями и пониманием. А не вселенские, как, скажем, у Толстого.
Но и тип писателя, создающего свой мир, уходит в прошлое. Маркес – а кто еще? Лучшие из современных заняты интерпретацией действительности. Номинированными на нобеля в этом году были еще израильтянин Амос Оз и американец Филип Рот. Оз получил признание совсем молодым, в 1968 году, после книги «Мой Михаэль». Это роман богоборческий в том смысле, что героиня не принимает Замысел в его исполнении, бунтует против основ, заложенных в миропорядок. Оз тоже «талантливый и оригинальный писатель». Я, положим, предпочитаю Йегошуа с его великолепным «Господином Мани», но это можно отнести за счет вкуса. А вот гораздо важнее вкуса то, что я помню свое впечатление от первой встречи с прозой Шмуэля Агнона. Не могу сейчас назвать, что конкретно я тогда читал, помню только ошеломление сродни тому, какое получил от первого чтения Андрея Платонова. Я так и сохранил на всю жизнь убеждение, что если перевести Платонова на иврит, стихия его текстов окажется близкой к агноновской. Вот этого: мощи, плотности, неоспоримости, магии – ни у Оза, ни у Рота нет.
Три года назад я в составе писательской группы встречался с Озом. Неловкость чувствовали обе стороны: устроители, видимо, предполагали, что мы должны рассматривать его, как еще один экскурсионный объект. Когда в начале Отечественной войны писателей из Москвы и Ленинграда эвакуировали в Среднюю Азию, те, кто был знаком с великим акыном Джамбулом, ликовали: он был всесилен и, конечно, устроит их в Казахстане наилучшим образом. Они не догадывались, ка́к он всесилен: по его приказу поезд прошел в Ташкент без остановки в Алма-Ате. Встреча с Озом планировалась у него дома в Араде, он перенес ее в гостиничный зал для приемов. Стало понятно, что он обладает кой-каким влиянием помимо писательского, – и, возможно, не только в Араде. Он оказался обаятельным, вел себя симпатично, произнес интересную, существенную и забавную двадцатиминутную речь. Потом так же разговаривал то с одним, то с другим. Но меня не покидало ощущение, что это человек прежде всего политически и социально нацеленный, не чужой в коридорах власти и оппозиции и то, что называется, прогрессивного направления. Что он писатель, выглядело только дополнением к этому облику.
Про кого сразу ясно, что писатель и больше никто, это Филип Рот. Выглядит он спортсменом за миг до старта: спокойный, даже чуть-чуть расслабленный, готовый рвануть с места так, чтобы исчезнуть из поля зрения. Крепкий, с проницательными глазами и живым лицом мужик. Разговор ведет энергично, реплики, которыми встречает твои, ясны, неожиданны и ярки, пружины и мотивы поведения людей понимает до тонкостей. Жизненная позиция, хотя он ничем о ней не заявляет, присутствует в каждом слове и жесте. Даже если не знать, кто перед тобой, все время подмывает спросить: а вы не пробовали писать?
Пишет он уже около полувека. Не берусь сказать, создал он филип-ротовский мир или только разобрался в реальном. Но, открывая его новую книгу, я знаю, что непредсказуемое и узнаваемое будет переплетено в ней без оглядки на чью-то оценку, драматически, захватывающе – как ни у кого другого. Он номинировался на нобеля уже несколько раз и ни разу не получил. И ни разу тот, кто получил, не был лучше его. Потому что премию дают не лицу, а представителю. Как представитель Оз – окей: левых взглядов, борец за мир, сторонник освободительных движений. Ему не дали потому, что нельзя, а то подумают, что нобелевский комитет против арабов, мусульман, исламского мира. Роту не дали потому, что он представитель наихудшего сочетания: американец-еврей и герои его книг американцы-евреи. Возможно, не дадут никогда. Сейчас надо быть антиамериканцем и уж никак не проевреем.
На недавних выборах в Конгресс и Сенат США демократы после 12 лет меньшинства наконец завалили республиканцев.
12 лет назад я преподавал в Нью-Йоркском университете, NYU. Уже за полночь того дня, в который проходили выборы, мы с женой возвращались домой, и я спросил у портье о результатах. Он назвал имя победителя по штату Нью-Йорк. Даже я, чужой человек, приезжавший в страну на семестр-два в качестве poet-in-residence, поэта, преподающего литературу, был увлечен перипетиями предвыборной борьбы. Болел за одного, надеялся на поражение другого. В течение месяцев это первоочередная тема публичных дискуссий, выступлений политиков, телевидения, радио. Постепенный подъем напряжения окрашивает обыденную жизнь. На нашу предвыборную месиловку это похоже, как баскетбол «Буллс»-«Лейкерс» на масленичное карабканье по скользкому столбу за подвешенными к верхушке сапогами. Как биржевые операции – на подростковую игру в пристенок.
NYU очень большой и богатый университет. Кампус занимает несколько кварталов, город в городе. Расположен в известной на весь мир Гринич Вилледж: нью-йоркские интеллектуалы, творческая богема, пожилые хиппи. Главные корпуса вокруг Вашингтон Сквер. Это в самом деле то, что и по-русски называется сквер: засаженная деревьями метров сто на сто площадь. Можно посидеть на скамейке, можно на траве. Кто-то читает, кто-то что-то пишет. Любители играют в шахматы – на деньги. Скейтбордисты прыгают через все предоставляемые им препятствия. Главное все-таки быстрая уличная продажа-покупка наркотиков. Продавцы не очень и скрывают, чем занимаются: идешь мимо и с разных сторон от разных людей, преимущественно черного цвета, слышишь: смок, смок. Останавливаются машины, часто шикарные, выходят люди с серьезными лицами, вопрос, ответ, денежка, пакетик. Ездит полиция на специальных мотороллерах, позволяющих гнаться по узким аллеям за выслеженным нарушителем закона. На атмосферу романа Генри Джеймса «Вашингтон Сквер», написанного в 1880 году, не похоже. Но дух исключительности места явственно ощутим. Когда мы въехали в университетскую квартиру по адресу Вашингтон Сквер Плейс дом 2, я твердо знал, что более знаменитого адреса у меня в жизни не будет.
Рассказываю об этом, чтобы дать понять, что и привратники здесь при всей их услужливости и вышколенности несут на себе отпечаток особенности этого района: что их не с улицы нанимают. Входя, я поинтересовался у нашего, его ли кандидат выиграл: тот ли, за кого он голосовал. Он вызвал мне лифт и произнес подчеркнуто учтиво: «Профессор Найман, я никогда не обсуждаю своих политических, нравственных и сексуальных пристрастий».
В том году мой семинар назывался «Введение в русскую поэзию». От Кантемира до Мандельштама. Записалось два десятка ребят и девиц самого разного происхождения, от детей техасских нефтяников до марокканских принцев и русских с Брайтон Бич. Я должен был постоянно держать их внимание на том, что говорю, – своего рода спортивное состязание. Их – это всей аудитории и каждого. Как только чей-то взгляд отключился, изволь по-прежнему энергично, по возможности весело продолжать для всех тему и одновременно заняться им одним, ему что-то специфически заостренное, по возможности веселое сказать, спросить, за него ответить. При этом Кантемир и Мандельштам гнут свою линию, капризничают и чудесят, а твой английский – свою и тоже капризничает, и тоже чудесит. Бег собачьих упряжек, в котором главное – чтобы всем бежать хотелось