В северной Малороссии – в той части, которую по произволу назвать можно и лесною, и песчаною, потому что названия эти равно ей приличны находится село П***. Среди оного, на постепенно возвышающемся холме, расположен большой сад в английском вкусе, к которому с северной стороны примыкает пространный двор, обнесенный каменною оградою; на дворе помещичий дом с принадлежащими к нему строениями. Из одних окошек дома виден сад, из других видна улица, а по ту сторону улицы зеленеются конопляники, составляющие главный доход жителей тамошнего края. Холм окружен крестьянскими избами, выстроенными в порядке и украшенными (на редкость в той стране) каменными трубами. В некотором расстоянии от села густой сосновый лес со всех сторон закрывает виды вдаль. В этом селе и в этом помещичьем доме жил я безвыездно несколько лет. Рассказывать, по каким причинам я жил там безвыездно, было бы вовсе излишне; довольно того, если скажу тебе, мой благосклонный читатель, что я покорный слуга твой, – не другой кто, как сам помещик того села. В течение нескольких лет моего там пребывания время проходило не совсем для меня весело, но не совсем и скучно, и я на то никак не жалуюсь; ибо где в поднебесной провести можно время совершенно счастливо, совершенно весело? Какой человек на свете (я говорю о людях несколько испытанных и не совсем молодых) может похвалиться, что он где-нибудь или когда-нибудь совершенно был счастлив? Если ты, любезный мой читатель, еще очень молод, – если приятности жизни представляются тебе еще в дали блестящей, то ты мне не поверишь; ты скажешь сам себе: «Теперь я, конечно, не могу назваться счастливым, теперь недостает у меня того, другого, например, чинов, почестей, имения; но как скоро достигну до всего, чего желаю, что тогда помешает мне быть счастливым? Когда человек здоров, молод, богат, знатен, то он должен быть и счастлив». Ошибаешься, друг мой, молодой читатель! Со временем ты собственным опытом узнаешь, что совершенное благополучие не есть удел этой жизни, и что как бы ни повезло тебе счастие (чего от души желаю), все-таки оно не довезет тебя туда, куда стремиться будешь. «Чем дальше в море, тем больше горя», – говорил один старик, приятель мой. И я ему сначала не очень верил; а теперь верю!..
Но спросишь ты у меня, что же тебе делать, чтоб быть, по крайней мере сколько возможно, счастливым? Скажу в ответ: старайся быть довольным судьбою своею и не завидуй судьбе других. Помни золотое правило, почерпнутое мною в молодости из одной учебной книги, и которое нашел я чрезвычайно полезным в течение жизни своей:
Что Господом дано, ты тем и наслаждайся;
Чего же не дано, о том не сокрушайся.
Не забывай никогда, что сокрушаться о том, что не дано тебе, ни к чему не служит. Сокрушением своим ты не достигнешь того, чего желаешь, а только потеряешь вкус к тому, что имеешь. Человека, пренебрегающего этим правилом, сравнить можно с солдатом, который во время похода вздумал бы крушиться о том, что у него, вместо щей да каши, нет сладких пирогов. Как часто, в горестные минуты, правило это меня утешало! Итак, любезный читатель, вот мой дружеский совет! Кушай на здоровье пироги, когда они у тебя есть; но не грусти о них и не посматривай другим в зубы, когда у тебя нет ничего, кроме щей да каши.
Пора, однако, обратиться к делу: я почти признался выше, что иногда и мне, несмотря на упомянутое золотое правило, бывало скучно. Чаще всего случалось это по вечерам, когда крестьяне, окончив сельские работы, предавались покою и около дома моего становилось пусто. Я тогда обыкновенно садился к открытому окну и в задумчивости слушал унылое пение молодых крестьянок, до поздней ночи веселящихся на вечеринках. Кому случалось слышать это пение в северной Малороссии, тому не покажется непонятным, что я не сердился на лай собак, крик филинов и визг летучих мышей, от времени до времени заглушавших песни красавиц.
В один прекрасный вечер, я, по обыкновению, сидя у окна, мечтал о будущем и не без грусти вспоминал о прошедшем. Неприметно переходя от воспоминания к воспоминанию, от мысли к мысли, я в воображении принялся за любимое занятие, когда бываю один и без дела… я начал строить воздушные замки. Живейшее воображение в таких случаях бывает лучшим архитектором. Я не могу пожаловаться на леность своего воображения, и потому воздушные здания с неописанною скоростию возвышались одно другого красивее, одно другого пышнее. Наконец взгромоздив замок, который огромностию и красотою превосходил все прочие, я вдруг опомнился и со вздохом обратился к настоящему! Если бы, подумал я, вместо всего несбыточного, которое бродит у тебя в голове, имел ты хотя одного доброго товарища, который бы делил с тобою длинные вечера! Но нет – и этого даже быть не может! Ты осужден оставаться одиноким; друзья твои далеко; и кто из них пожертвует собою, чтоб посетить тебя в такой глуши? Несмотря, однако ж, на то, будь доволен своею судьбою и помни:
Что Господом дано…
Не успел еще я договорить мысленно этого утешительного изречения, как послышалось мне, что кто-то тихо постучался в дверь. Сначала я принял это за игру воображения, но вторичный стук удостоверил меня, что я не ошибаюсь, и я в нетерпеливом любопытстве громко закричал:
– Милости просим!
Дверь отворилась без скрипа, и вошел в комнату мужчина средних лет и росту повыше среднего. Волосы его были кудрявые, глаза голубые, губы довольно толстые и нос вздернутый немного кверху. Он поклонился весьма ласково и когда подходил ко мне ближе, то я заметил, что он немного прихрамывает на правую ногу. Нельзя представить себе, до какой степени поразило меня его появление! Кроме того, что я понять не мог, каким образом подошел он к дому так неприметно, что я не видал его, сидя у открытого окна, кроме того, говорю я, внезапное появление его произвело во мне какое-то странное и неизъяснимое впечатление! При первом взгляде на него сердце мое забилось, – как это всегда случается при встрече с другом после долгой разлуки. Хотя я не сомневался, что вижу его в первый раз в жизни, но поступь его, малейшие его движения и вся вообще наружность напоминали мне что-то знакомое и, так сказать, родное. Я учтиво отвечал на сделанный мне поклон и не мог выговорить ни слова. Незнакомец, казалось, приметил мое замешательство и сказал с приятною улыбкою:
– Посещение мое удивляет вас, милостивый государь! Но, зная, что вы одни и что иногда уединение вам тягостно, я вообразил, что сообщество мое в длинные осенние вечера не совсем будет для вас неприятно.
– Милостивый государь, – отвечал я, – вы как будто отгадали самые сокровенные мысли мои. В теперешнем расположении духа моего ничто не может быть для меня благодетельнее, как сообщество приятного товарища. Не знаю, имел ли я когда-нибудь удовольствие вас видеть; но вы кажетесь мне так знакомы, что я, признаюсь, горю нетерпением узнать, с кем имею честь говорить?
– Имя мое, – сказал незнакомец, нимало не значительно, и мне даже трудно было бы объявить вам оное, потому что, сколько мне известно, оно не существует на русском языке.
– Каким это образом? – вскричал я с удивлением. – Вы, верно, знаете еще с юных лет, что собственное имя человека, или, лучше сказать, прозвание его на всех языках остается неизменным, и потому позвольте сказать вам откровенно, если есть у вас имя на каком-нибудь языке, то должны вы иметь оное и на русском.
– Точно так, милостивый государь; но в том-то и дело, что у меня нет собственного имени; а если б непременно нужно было принять какое-нибудь, то ближе всего мне следовало бы называться так, как вы.
– Как я? Почтенный незнакомец!.. Конечно, это весьма бы для меня было лестно, но…
– Не будем спорить о такой безделице; выслушайте меня, и вы согласитесь, что я говорю правду. Не удивительно, что черты лица моего вам кажутся знакомыми; мы друг на друга должны быть похожи, как две капли воды… И потому, если вы, как я не сомневаюсь, хотя изредка смотритесь в зеркало, то должны во мне узнать самого себя.
Тут я взглянул на незнакомца пристальнее, и внезапно холодный пот облил меня с ног до головы… Я удостоверился, что он в самом деле совершенно похож был на меня. Не знаю, почему это мне показалось страшным, и (признаюсь теперь чистосердечно) я несколько дрожащим голосом сказал:
– Подлинно, милостивый государь! Теперь я вижу, чего не заметил сначала… Я близорук; но скажите, пожалуйста, скажите, кто вы таковы?
– Не кто другой, – отвечал незнакомец, – как вы сами. Да! – продолжал он, увидя мое смущение, – я говорю точную правду. Вы, верно, слыхали, что иногда человеку является собственный его образ? Я, милостивый государь, не кто иной, как образ ваш, явившийся вам.
– Батюшки! – вскричал я вне себя. – О государь мой! Сколько ни было для меня приятно вас видеть, но теперь!.. Говорят, что такие явления случаются перед смертию… Неужто и вы, мой милостивец?..
– Стыдитесь, – сказал незнакомец, стыдитесь таких вздорных предрассудков – и успокойтесь. Клянусь честию, что приход мой не предвещает вам никакого несчастия; я пришел усладить по мере возможности уединение ваше, и если старания мои не совсем будут безуспешны, то сочту себя счастливым.
Слова незнакомца, уверительным голосом произнесенные, совершенно меня успокоили; я ему поверил, и в самом деле он не обманул меня. Теперь минуло уж десять лет после первого свидания нашего, и я не только жив и здоров, но, говорят, даже приметно потолстел с того времени.
Пришед в себя от объявшего меня страха, я вспомнил, что не исполнил первого долга гостеприимства в отношении к почтенному гостю моему, и потому, взяв его за руку, просил сесть.
– Прошу со мною не церемониться, – сказал мой гость, – если вам не противно мое присутствие, то докажите это, обходясь со мною, как с давнишним и искренним другом вашим.
– Охотно, – отвечал я, – будем друзьями. Вы из обращения моего увидите, сколь лестно для меня знакомство ваше. Но позвольте спросить, как мне называть вас? Вы сами знаете, что без имени знакомство не знакомство; по крайней мере для меня как-то неловко иметь короткое обращение с человеком, которого имя мне неизвестно.
– Я уже говорил вам, что особенного имени у меня нет. Существа моего рода едва ли имеют даже название на русском языке, и потому я действительно затрудняюсь ответить на вопрос ваш. В Германии, где подобные явления чаще случаются, нашу братию называют Doppelgänger. Можно бы было, конечно, это слово принять в наш язык, и оно не менее других было бы кстати; но так как у нас иностранных слов, говорят, уже слишком много, то я осмелюсь предложить называть меня Двойником. Что вы на это скажете, почтенный друг мой?
– Согласен, господин Двойник! Для меня все равно; впредь, если позволите, иначе вас называть не буду.
После того мы, сев друг подле друга, наслаждались приятною беседою. На вопрос: от чего происходит несправедливое мнение, будто явление двойника предвещает смерть того, кому он явится, мой приятель отвечал:
– Не могу с достоверностию объяснить происхождение предрассудка, которого неосновательность вы, впрочем, на опыте узнаете; но признаюсь откровенно, что не очень верю происшествиям, которые рассказывают о двойниках. Человек имеет особенную склонность ко всему чудесному, ко всему, выходящему из обыкновенного порядка, и если кто-нибудь для шутки или по какому другому побуждению выдумает и расскажет происшествие, – как бы оно, впрочем, ни было нелепо и невероятно, – то, без малейшего сомнения, найдутся люди, которые не только поверят ему, но и передадут другим с прибавлениями и переменами. Впрочем, явление двойников не всегда предвещает смерть. Вы, верно, помните, что несколько лет назад много было говорено об одном молодом человеке, который, войдя в комнату, где обыкновенно занимался письменными делами, увидел самого себя, сидящего за письменным столом. Вы знаете, что он от того не умер.
– Так! Но я и тогда не верил его рассказам; мне казалось, что молодой человек этот имел только в виду отличиться от других и привлечь на себя внимание чем-нибудь необыкновенным!
– И я того же мнения. Впрочем, я знал одного доктора в Германии, человека почтенного, который уверяет, что ему весьма часто является двойник, и что он, наконец, так привык к этим явлениям, что не обращает на них никакого внимания. Двойник, рассказывает он, входит иногда ко мне в комнату, когда я занят своими сочинениями. Не желая прервать занятий своих, я подвигаю ему стул и подаю трубку, а сам продолжаю писать. Двойник спокойно садится и, выкурив трубку, уходит, нимало мне не мешая.
– Но, может быть, почтенный доктор ваш немного помешан?
– И я так думаю. Ученые люди, привыкшие к сидячей жизни и беспрерывному напряжению ума, часто подвержены бывают подобным видениям, происходящим от чрезмерного сгущения крови. Иногда наяву с человеком бывает то, что мы часто испытываем во сне и что у простолюдинов называется давление домового (Alpdrücken, cauchemar). Вам, верно, известно, что случилось с славным поэтом Попе?
– Нет, – отвечал я.
– Попе рассказывает сам, что он однажды поздно ввечеру занимался сочинением поэмы. Слуге своему он заранее приказал идти спать и, выслав его из комнаты, по обыкновению запер дверь ключом. Углубленный в мечты, относившиеся к поэме, он нимало не думал о привидениях, вдруг… Дверь, замкнутая накрепко, отворилась и вошел в комнату старик небольшого роста, в длинном кудрявом парике, какие носили при Лудовике Четырнадцатом. Платье на нем было не богатое, но весьма опрятное (сколько припомнить могу, светло-коричневого цвета), с прекрасными кружевными манжетами; на башмаках большие серебряные пряжки. Попе так поражен был сим явлением, что не промолвил ни слова и глядел на пришельца с удивлением! Старик, не обращая на него внимания, медленными шагами подошел к шкафу, в котором были книги поэта. Он взглянул на некоторые заглавия сквозь стеклянные дверцы; потом отворил шкаф, покачал головою и начал все книги переворачивать вверх ногами. Попе хотел спросить, зачем он приводит в беспорядок его библиотеку, но слова замерли на его устах, когда он увидел, что старик, доставая книги с верхних полок, вместо того чтоб стать на стул, просто вытянулся до такой вышины, которая ему казалась нужною. Когда же, напротив, очередь дошла до книг, стоявших на самых нижних полках, старик, вместо того чтоб нагнуться, сжался и сделался самого маленького роста. Чтоб достать книги, находившиеся по обеим сторонам шкафа, он не сходил с места, но протягивал правую или левую руку, которые по мере надобности становились длиннее или короче. Таким образом он вытягивался и сжимался до тех пор, пока все книги перевернуты были вверх ногами. Окончив работу свою, старик запер шкаф и такими же медленными шагами вышел из комнаты, не взглянув ни разу на поэта. Дверь сама собою за ним затворилась… Попе несколько минут оставался недвижимым; наконец, собравшись с духом, подошел к дверям и увидел, что они заперты ключом. Удостоверившись, что в шкафу все книги без исключения стояли вверх ногами, он решился отложить до другого утра приведение в порядок своей библиотеки. Между тем охота писать стихи в нем вовсе исчезла; он разделся, лег в постель, потушил огонь и вскоре заснул крепким сном. Когда он проснулся утром, первое его движение было подойти к шкафу, и, к крайнему удивлению, он нашел, что все книги стояли в надлежащем порядке и ни одной из них не было вверх ногами!
– Но, – прервал я Двойника, – не сон ли это был?
– Весьма вероятно, – отвечал он. – По крайней мере трудно было бы догадаться, какую цель имел старик, перевертывая книги поэта. Столь же непонятным кажется и то, что книги потом сами собою пришли в прежний порядок. Но такие происшествия нередко случаются с учеными, как уже я заметил прежде. Лет пятнадцать назад был я в Праге, где в одной из публичных библиотек находится весьма много старинных книг. Один из чиновников, служащих при библиотеке – человек не молодых лет, почтенный и ученый, рассказывал мне, что между старинными книгами есть рукопись восемнадцатого века, содержащая в себе заклинания, посредством которых можно призывать злых духов и повелевать ими. Для меня книга эта показалась весьма любопытною, и я попросил позволения взглянуть на нее, что мне и было позволено. Но когда я, развернув листы, захотел читать, то библиотекарь побледнел и задрожал всем телом.
«Сделайте милость, не читайте!» – вскричал он прерывающимся голосом. «Зачем же?» – спросил я его. Старик схватил меня за руку и повел поспешно в другую комнату. Там он тихо и беспрестанно оглядываясь, начал рассказывать следующее:
«Я служу при здешней библиотеке более тридцати лет. При вступлении моем в настоящую должность был я еще очень молол, не верил ничему и смеялся, когда рассказывали о привидениях и злых духах. Однажды случайно попалась мне рукопись, которую вы теперь видели. Будучи непривычен к странному образу письма, я с трудом мог разобрать заглавие; но как скоро удалось мне прочитать его, то любопытство мое сильно возбудилось. Я с большим старанием начал разбирать рукопись и наконец достиг до того, что мог читать оную без затруднения. В одно утро сидел я у стола; книга раскрытая лежала предо мною; я дошел до того места, где страшными заклинаниями (от воспоминания которых и теперь еще волосы у меня становятся дыбом!) злые духи вызываются из глубины ада, и принуждены предстать читателю… Я уже сказал вам, что нимало не верил привидениям, и потому принялся читать заклинания. Не успел я прочитать одну строчку, как послышался мне тихий шепот, как будто кто-то говорил за моими плечами. Я оглянулся… Все утихло… Не видя ничего, я продолжал чтение. Вдруг… Опять послышался мне шепот и громче прежнего… Тут мне показалось, что он происходил от предмета, находившегося предо мною. Я поднял голову, и что же представилось моим глазам!.. На чернилице, стоявшей на столе, сидело привидение, ростом не более двух или трех вершков, с яркими глазами, с длинною бородою, с ногами, похожими на козлиные! Вы легко представить себе можете, до какой степени я испугался!.. Но, несмотря на то, – не помня, что делаю, – продолжал я читать далее. Чудовище, по мере чтения моего, становилось выше, глаза более и более сверкали, ноги делались кривее… Мне представилось, что маленькие рога начинали выходить из лба его, покрытого морщинами, притом рот его протянулся до ушей, а в глубине рта я заметил язык, похожий на змеиный, и клыки, подобные кабаньим!.. От ужаса я захлопнул книгу и вскочил со стула. В одно мгновение призрак исчез, и с того времени я никогда уже не решался продолжать чтение рукописи».
– На лице старика, – продолжал Двойник, – во время рассказа написан был страх, произведенный воспоминанием. Ни просьбами, ни обещаниями не мог я побудить его раскрыть опять книгу. Я твердо уверен, что старик меня не обманывал и что он сам верил тому, что рассказывал.
– Итак, – спросил я Двойника, – вы не сомневаетесь в справедливости этого происшествия?
– Напротив того, – отвечал он, – я вижу в нем только доказательство, что воображение человека, воспаленное напряжением, ему несвойственным, может представлять ему вещи, которые в самом деле не существуют.
Между такими разговорами протекло довольно времени, и стенные часы пробили двенадцать. При первом ударе Двойник вскочил со стула.
– Пора теперь спать, почтенный друг, – сказал он мне, – желаю покойной ночи. Завтра, если позволите, мы опять увидимся.
– Повремените еще немного! – вскричал я. – Но, может быть, полуночный час и для двойников время роковое?.. В таком случае я не смею вас задерживать.
– Помилуйте! – возразил он. – Это опять один из самых странных человеческих предрассудков! Для нас часы все равны. Обыкновение разделять день на известное число частиц вовсе не нужно для духов. Уверяю вас, что у нас не знают ни Брегетов, ни Элликотов. Я оставляю вас теперь потому единственно, что пора нам спать. Прощайте, до свидания!
– Еще один вопрос, господин Двойник! Правда ли, что вы вообще боитесь петушиного крика?
– Вы меня смешите, – отвечал с громким хохотом Двойник, – может ли хриплый голос петуха устрашить кого-нибудь, не только духа? Но прощайте, спите покойно!
Новый приятель мой, не договорив речи, исчез, и последние слова его отозвались в ушах моих как будто издалека. Я последовал его совету и лег спать.
На другой день, в обыкновенное время, то есть часу в десятом вечера, Двойник, по данному обещанию, посетил меня опять. Беседа нового товарища моего необыкновенно мне нравилась; он час от часу становился мне любезнее, и я откровенно в том ему признался.
– Если вы действительно меня любите, – отвечал он, – то, конечно, не откажете в просьбе, исполнение которой нисколько не может затруднить вас.
– Что вам угодно, любезный друг? – вскричал я. – Чем могу служить вам? Говорите.
– Моя просьба, дорогой Антоний, состоит в том, чтоб вы иногда, в длинные вечера, сообщали мне сочинения свои… Мне известно, что вы сочиняете.
– Ах, почтенный Двойник! Признаюсь, что и я не без греха… Но произведения пера моего недостойны вашего внимания. Я писал сказки, маленькие повести…
– Нужды нет! – прервал меня Двойник. – Чтоб придать вам бодрости, и я иногда расскажу вам, что знаю. Мои повести будут не лучше ваших.
– Прекрасно! С этим условием охотно сообщу вам мой запас.
– Итак, начинайте, любезный друг! Я выпрямился, немного покашлял и начал читать следующее:
Уже неприятель приближался к Москве. Длинные ряды телег, нагруженных тяжелоранеными воинами, медленно тянулись в город с большой Смоленской дороги. Они с трудом пробирались сквозь толпы жителей, с сокрушенным сердцем оставляющих любезный первопрестольный град! Разного рода повозки, наполненные рыдающими женщинами и детьми, тихо подвигались к заставе; к верху и к бокам, под козлами и на запятках привязаны были большие узлы. Лошади едва тащили тяжелые повозки; женская заботливость, казалось, предусмотрела все, что нужно в долгую дорогу; но иные второпях забыли ларчик с бриллиантами, другие оставили в опустелом доме карманную книжку с деньгами. На всех лицах написана была сердечная горесть, – на многих жестокое отчаяние. Никто не предвидел грозы, внезапно нагрянувшей на Москву; никто заблаговременно не принял мер к спасению… Здесь мать, прижав грудного младенца к трепещущему сердцу и ведя за руку малютку, едва начинающего ходить, влечется за другими, сама не зная куда… Там дряхлый старик, опираясь на посох, с трудом передвигает ослабевшие ноги. Подходя к заставе, он останавливается, еще раз взглядывает на родной город, где думал спокойно умереть… Стесненная грудь его едва подымается, и горькие слезы, может быть последние, дрожат в полупотухших очах!.. Купцы теснятся около лавок не для спасения своего имущества, нет: рука их, не дрогнув, уничтожает плоды многолетних трудов, чтоб не достались они врагу ненавистному. Ужаснее всего положение тех, которые находятся в невозможности спастись! В безмолвном отчаянии взирают они на бегущих. Все вооружены старинные копья и бердыши[1], разнообразные сабли и кинжалы исторгнуты из оружейных, где обречены были на вечное бездействие. Все готовы умереть за отечество; но чувствуют, что не в силах ему помочь! Единственным утешением служит им слабая надежда, что неприятель отражен будет от Москвы. В самом деле, мысль, что древняя русская столица с величественными храмами, с святыми иконами достанется неприятелю, – эта ужасная мысль не может утвердиться в народе. Русское сердце не постигает, каким образом нечестивый супостат осмелится вступить в священные царские чертоги!
Был первый час пополудни, когда въезжал в Дорогомиловскую заставу молодой кирасирский[2] офицер. По всему видно было, что он скакал несколько верст во всю прыть; вороной под ним конь покрыт был пеною. Солнце в то время ярко светило с синей высоты, но лучи его не отражались от золотого шишака и от серебряных лат, покрытых густою пылью. Молодой офицер ехал по улицам, кипящим от народа, и взоры его, казалось, кого-то искали между спасающимися женщинами. Иногда рука его останавливала коня, – он пристальнее всматривался в едущих, но, заметив ошибку свою, вновь понуждал коня и продолжал путь большою рысью. При переезде чрез Ехалов мост[3] лошадь его споткнулась.
– Бедный Феникс, – сказал офицер вполголоса, – любезный мой товарищ, этого за тобою не бывало! Как худо плачу тебе за верную твою службу! Он погладил Феникса по шее и опять вонзил окровавленные шпоры в разодранные бока усталого коня.
В Красном селе[4], в приходе Тихвинской Божией Матери, стоял небольшой деревянный дом, который можно б было назвать хижиною, если бы он не находился внутри города. Молодой офицер поспешно соскочил с лошади и бросился в отворенную калитку, не дав себе даже времени привязать коня. На дворе верный страж дома – большая дворная собака – встретила его с униженными ласками; но он взбежал на крыльцо, не заметив даже доброго Бостона. В доме все было безмолвно; только звук шпор и стук палаша[5], ударяющегося по ступеням, раздавались в тишине. Молодой кирасир вошел в первую комнату, хотел идти далее, но вдруг отворилась дверь, и прекрасная девушка кинулась в его объятия.
– Это ты, Изидор? – сказала она в радостном восторге. – Слава богу!
– Анюта, милая, дорогая Анюта! – вскричал Изидор, прижимая ее к кирасу. – Зачем вы еще в Москве? Где матушка?
– Тише, Изидор, тише!.. Матушка нездорова… Она очень больна.
Изидор вздрогнул.
– Больна! – произнес он дрожащим голосом. – Больна! И в такое время!.. Ты знаешь, Анюта…
– Знаю, мой Изидор, – отвечала Анюта со слезами, – знаю, что неприятель будет в Москве, и отчаяние овладело было мною… Но ты с нами, и я теперь спокойна!
Они услышали голос матери, зовущий Анюту. Изидор хотел идти с нею, но она его остановила.
– Ради бога, – сказала она, – подожди меня здесь, Изидор! Матушка очень слаба; надобно ее приготовить к свиданию с тобою. – Она ушла и оставила его одного.
Изидор, сложив руки, стоял среди комнаты, погруженный в тяжкую думу. Мысли, одна другой печальнее, одна другой ужаснее, теснились в его голове: неприятель вступит в город, а его мать больна и не может спастись! Анюта должна остаться с нею!.. Он любил мать со всею горячностию доброго сына; но Анюта, сирота, воспитанная в их доме, была его невеста! Он содрогался от ужаса, когда помышлял, что больная его мать будет в руках неприятеля; но кровь застывала в его жилах, самое мучительное чувство раздирало его сердце, когда представлялась ему Анюта, прелестная Анюта, во власти неистового врага!
Анюта позвала его к матери. Старушка лежала в постели; бледность покрывала лицо ее. С трудом протянула она к нему руку.
– Сын мой, – сказала она умирающим голосом, – благодарю Создателя, что мне довелось тебя еще раз увидеть!.. Я не ожидала такого счастия. По крайней мере теперь умру спокойно… Анюта останется не без защитника. Да благословит вас Бог, мои дети!..
Старушка не в силах была говорить более. Изидор орошал слезами ее руку; Анюта рыдала.
Изидор находился в мучительном положении. И мать и невеста были успокоены его приездом, между тем как самое жестокое недоумение терзало его душу. Нельзя было и думать о спасении престарелой матери. Он готов был вынести ее на себе из города, но малейшее движение причиняло ей нестерпимую боль и могло погасить едва тлеющую искру жизни. С другой стороны, как решиться оставить ее в руках неприятеля? И что тогда будет с Анютою?.. Время было дорого; он не мог не открыть своей невесте чувствований, его тревоживших. Старушка после приветствия, сделанного сыну, казалось, впала в забвение. Изидор с Анютою стояли в той же комнате у окна и разговаривали между собою вполголоса, полагая, что мать не слышит их.
– Анюта, – говорил Изидор, – думала ли ты об опасностях, которым подвергается молодая девушка, оставаясь в Москве? Знаешь ли ты, что при одной мысли о том холодный пот проступает по мне? Как? Моя Анюта в руках неприятелей!.. Я бы лучше согласился…
– Любезный Изидор, – отвечала Анюта с невинною улыбкою, – я теперь совершенно спокойна, потому что ты со мною.
Изидор страшился объявить ей, что служба, долг, честь не дозволяют ему оставаться с ними; он сказал только, тяжело вздохнув:
– Могу ли я защитить тебя против целой армии? Охотно пожертвую жизнию; но, когда меня не станет что будет тогда?..
Старушка услышала их разговор и велела подойти ближе к себе.
– Любезные дети, – сказала она слабым голосом, – о чем вы беспокоитесь? Я стара, больна и чувствую, что смерть приближается ко мне скорыми шагами. Оставьте меня здесь и спасайтесь… Я не могу и не должна быть причиною вашего несчастия. Поспешайте, любезные дети! Благословение матери вашей и последняя молитва ее будут вам сопутствовать!..
Изидор и Анюта упали на колени.
– Нет, – вскричали они оба в один голос, – нет, матушка, мы вас не оставим!
Тщетно старушка их уговаривала; они были непреклонны.
– Если должно нам умереть, – сказала Анюта, обняв Изидора, – то умрем вместе. Не страшна смерть, когда она не разлучает нас с милыми!
Изидор оставил мать и невесту и вышел в другую комнату. Долго ходил он взад и вперед большими шагами. Со всех сторон угрожали ему неминуемые бедствия, нигде не находил он спасения! Покинуть умирающую мать, отдать на поругание милую невесту… Какой сын, какой любовник решился бы на то? Но бросить свои знамена и остаться в Москве, когда присяга, честь и русская кровь зовут его на поле брани… Какая ужасная крайность для русского воина! В исступлении отчаяния Изидор ломал руки, скрежетал зубами и рвал на себе волосы… Наконец любовь и ревность одержали верх над долгом и честию: Изидор решился остаться…
Строгий читатель, прежде, нежели холодное сердце твое станет обвинять Изидора, вообрази себя на его месте и ты о нем пожалеешь!
Изидор возвратился к матери.
– Анюта, – сказал он, – я отлучусь в свою комнату на короткое время… Оставь меня одного; я скоро возвращусь.
Решившись оставаться в Москве, Изидор должен был спрятать свой мундир, чтоб отдалить малейшее подозрение неприятеля. В глубокой печали вошел он в комнату. Здесь все напоминало ему о днях счастливой, беззаботной молодости. Он вздохнул, вспомнив, с какими блистательными надеждами в последний раз оставил он родительский дом; как разгоралась в нем кровь при мысли о славных бранях, его ожидавших! А теперь… Куда девались очаровательные картины, освещенные восхитительною зарею молодости?.. Пусть и успеет он спасти умирающую мать от грозящей опасности; пусть удастся скрыть Анюту от алчных взоров необузданного врага, но что ожидает его в будущем? Бесчестие и раскаяние!..
Изидор подошел к шкафу, где лежала прежняя его одежда, которую незадолго пред тем променял он на блестящий кирасирский мундир. Медленно и дрожащими руками снимал он с себя воинские доспехи. «Увы! – думал он, когда все вооружаются для спасения царя и отечества; когда все пылают нетерпением смешать кровь свою с кровию ненавистного врага… Я, как презрительный трус, должен бежать от сражения!.. Вечное посрамление покроет мое имя, постигнет меня смерть постыдная, и никто не пожалеет о мнимом изменнике!..»
Изидор держал в руках палаш; медленно вынул он острое железо из стальных ножен; в последний раз хотел он взглянуть на верного товарища… Вдруг ужасная мысль, как молния, опалила его душу!.. Он приставил острый конец меча к бьющемуся сердцу… Одно мгновение – и Изидор избегнет бесчестия, которого страшится более смерти!.. Но он вспомнил о матери, вспомнил об Анюте – и рука его онемела. Он опять вложил палаш в ножны и откинул его далеко от себя!
Уложив мундир свой, шишак и кирас в сундук, Изидор понес его в сад. Там, под высоким кленом, который за несколько лет пред тем был свидетелем его детских забав, oн глубоко зарыл сундук.
Когда засыпал он яму и прикрыл ее дерном, то ему показалось, что он похоронил в ней честь свою… Почти без памяти упал он на холодную землю… Долго лежал он неподвижно; наконец токи слез вырвались из его очей и облегчили стесненную грудь. Он встал и возвратился в дом.
Анюта обрадовалась, увидев его во фраке.
– Теперь я не буду ежеминутно дрожать за тебя, любезный Изидор, – сказала она, обняв его нежно – бог милостив; чего нам страшиться? Ведь и французы такие же люди, как мы! Пойдем к матушке; приезд твой возвратил ей силы, и она рада будет, когда удостоверится, что ты остаешься с нами.
Она взяла Изидора за руку и подвела к матери. Старушка в самом деле казалась гораздо бодрее прежнего. Увидя детей своих, она немного приподнялась и сказала:
– Изидор, где ты так долго был?
– Матушка! – отвечала Анюта, взгляните на него… – Не правда ли, что ему пристало это платье? Теперь-то я совершенно покойна. Пускай неприятель входит в Москву; храбрые воины наши недолго дадут ему здесь пожить! Все опять будет по-старому, и мы будем счастливы!
– Храбрые наши воины! – повторил Изидор вздыхая, – а меня не будет с ними!
Старушка пристально на него посмотрела и как будто опомнилась от тяжелого сна.
– Изидор, – вскричала она, – что я вижу? Зачем ты не в мундире?
– Матушка, – отвечал Изидор дрожащим голосом, – я должен или оставить службу, или покинуть вас! Жребий мой решен: я остаюсь с вами!
– Изидор, благодарю тебя за твою любовь… Но отечество в опасности; оно тебя призывает – и голос его должен быть убедительнее слез матери.
– Матушка, могу ли оставить вас обеих во власти неприятеля?
– Сын мой, я желала, чтоб ты закрыл мои угасающие глаза… Но судьбы Господа неисповедимы! Если ему угодно, то я готова умереть и одна.
– Матушка, не раздирайте моего сердца… Я решился!
– Решился? на что? на бесчестное дело?.. Ты решился забыть долг, честь, присягу, данную тобою пред лицом Спасителя твоего! Знаешь ли ты, какая участь ожидает воина, оставившего свои знамена?
– Знаю, что меня ожидает смерть… Но я решился умереть с вами или за вас!
– Я не принимаю от тебя этой жертвы. Смерть не страшна, страшно бесчестие! Изидор, над нами Бог! Он нас защитит! А если суждено тебе умереть, то умри за отечество.
– Матушка, любезная матушка, пожалейте обо мне! Что будет с Анютой?
– И над нею рука Божия! Изидор, я чувствую, что близок мой конец… Не отравляй последних часов моей жизни! Пусть закрою я глаза в отрадном уверении, что единственный сын мой не обесчестил имени отца своего!
В продолжение сего разговора Анюта стояла как приговоренная к смерти. Румянец щек ее потух, и наполненные слезами глаза попеременно обращались то на Изидора, то на старушку. Изидор упал на колени.
– Пусть будет по-вашему, матушка! – сказал он тихим голосом. – Иду готовиться к отъезду!
Анюта громко закричала и без памяти кинулась к нему на шею.
Сие зрелище привело Изидора в исступление.
– Нет, матушка, – сказал он решительно, – нет! Не оставлю Анюты своей на поругание неприятелю… Вы не понимаете ужасного чувства, которое раздирает мое сердце при одном о ней помышлении!..
– Сын мой, ободрись, уповай на молитву матери и на благость Господню! Он нас не оставит. Но ты должен возвратиться в армию!
– Нет, матушка, это свыше сил человеческих…
– Изидор, – сказала мать с глубоким чувством, – веришь ли ты тому, что я тебя люблю со всею горячностию матери, имеющей единственного сына – радость моей жизни и утешение моей старости?
– Знаю, матушка.
– Так исполни последнюю просьбу мою, последнее мое приказание: оставь нас под кровом Божиим и возьми с собою благословение матери. Но если ты презришь законы чести, – если неприятель найдет тебя здесь в постыдном бездействии, то сердце мое тебя отвергнет… Изменник своему отечеству да устрашится проклятия умирающей матери!
Старушка приклонила голову к подушке и, казалось, от сильного напряжения лишилась чувств. Изидор подошел к Анюте.
– Друг мой, – сказал он едва внятным голосом, – ты видишь, что мне должно ехать! Завтра, прежде, нежели заря осветит печальную Москву, я удалюсь от вас… Анюта, не забывай, что ты моя!..
Потом он приблизился к матери.
– Матушка, – произнес он, приложив дрожащие уста к ее руке, – матушка, не кляните вашего сына! Я еду!..
Старушка не в силах была ему отвечать, но слабая рука ее благословила любезного сына и потом, как мертвая, опустилась на одеяло.
Бедная Анюта не говорила ни слова. Она не понимала опасности, ее ожидающей; но сердце ее цепенело от страха при мысли о том, что Изидор ее оставит – и в какое время!.. Она горько заплакала, когда он возвратился к ним – в кирасирском мундире. Настал вечер, и Изидор простился с матерью, которая от слабости едва могла открыть глаза, когда он поцеловал ее руку. Потом обратился он к Анюте и прижал ее к сердцу.
– Прости, мой друг! Прости, моя Анюта! Да сохранит вас Бог!
Анюта крепко обняла милого друга и долго не пускала его из своих объятий.
– Мы еще увидимся, Изидор, – сказала она наконец, – мы еще раз простимся!
Изидор удалился в свою комнату. Ему не приходило даже на мысль отдыхать; самые ужасные картины мучили его воображение и терзали его сердце. Ему представлялось, как неприятели входили в город и рассыпались по всем улицам, по всем домам. Пьяные солдаты врывались и в его хижину; мать его тогда уже скончалась: бесчеловечные ругались над мертвым телом. Один из них сильным ударом сабли отделил ее голову от охладевшего трупа… Голова покатилась под стол, и седые волосы ее разостлались по окровавленному полу… Громкий смех раздавался в его ушах!.. Из другой комнаты притащили плачущую Анюту… Алчные взоры хищников бродили по юным прелестям русской красавицы. Один из них обнял ее дымящеюся от крови рукою… Изидор ударил себя в грудь и подошел к открытому окну, чтоб рассеять мрачные мысли.
Ночь была прекрасная. Миллионы звезд ярким светом отделялись от темной лазури неба. Все было тихо; ничего в природе не предвещало бедствий, угрожавших древней столице русского царства. Изидор пошел в сад; медленными шагами приблизился он к ветвистому клену. «Увы! – подумал он, – когда опять приду я под тень твою, какие чувства тогда наполнять будут мою душу? И где тогда будет Анюта?..»
Он услышал за собою тихий шорох, оглянулся – и Анюта бросилась в его объятия.
– Матушка почивает, – сказала она ему. – Любезный Изидор, я останусь с тобою; ты, верно, не будешь спать, и мои глаза также не смыкаются!
Они сели под клен на дерновую скамью. Анюта близко прижалась к Изидору; прелестная голова ее покоилась на его плече. Взоры их искали друг друга. Сердце Изидора сильно трепетало; пламень протекал в его жилах; уста их соединились в жаркий и продолжительный поцелуй… Они забыли предстоящую им разлуку, – забыли Москву в руках неприятеля, – забыли все, кроме своей любви.
На другой день, когда утренняя заря начала разгонять мрак ночи, Изидор и Анюта встали с дерновой скамьи. Первые лучи восходящего солнца осветили живой румянец стыдливости на щеках Анюты. Слезы заблистали на прекрасных ее голубых глазах.
– Изидор, и ты меня оставишь… Теперь?
– Анюта, мой милый друг, моя жизнь! Час разлуки приближается; ты знаешь, что я должен ехать!
– Ах, Изидор! Что со мною будет?.. Но нет, я не стану тебя удерживать. Поезжай с богом; я готова на все! И будь спокоен, мой Изидор! Я лучше умру…
Изидор оседлал Феникса. Бодрый конь забыл уже вчерашнюю усталость; он грыз удила и бил копытом в землю. Изидор привязал его к забору и пошел к матери. Старушка казалась погруженною в сладкий сон; ее дыхание едва было приметно. Он тихонько приложился к ее руке.
– Если она проснется, – сказал он Анюте, – попроси ее, чтоб она благословила своего сына!
Они вместе сошли с крыльца.
– Теперь прости, моя Анюта, может быть, навеки!.. Прости – моя… на жизнь и на смерть моя!
– Будь спокоен, мой Изидор! – отвечала она. – Я буду помнить свой долг; ты увидишь меня достойною себя или – совсем меня не увидишь!
Они еще раз обнялись; слезы их смешались… Наконец Изидор насильно вырвался из ее объятий и сел на нетерпеливого коня.
– Будь покоен, мой Изидор! – еще раз повторила Анюта.
Он взглянул на нее в последний раз: в правой ее руке блистал обнаженный кинжал; солнечные лучи играли на гладком железе.
– Вот мой защитник, – сказала Анюта.
Изидор печально отвернул голову, ударил шпорами Феникса и вскоре скрылся из глаз своей Анюты. Долго стояла она на том месте, где он ее оставил. Наконец она опомнилась и возвратилась к матери.
В первый раз после шести недель[6], показавшихся верному русскому народу шестью веками, зазвучали опять колокола на высоких башнях величественного Кремля. Вздрогнули сердца немногих жителей, остававшихся в Москве во время нашествия французов; но, не зная, чему приписать давно не слышанный звук, они не смели еще выйти из домов своих. Наконец гром пушек и ружейные выстрелы достигли их слуха. Волнуемые страхом и надеждою, отважились они показаться за ворота – и восхищенный взор их встретил храбрых донцов, скачущих по улицам разоренной столицы!.. Какое радостное чувство объяло их при виде своих избавителей! Но мужественные русские воины не могли в полной мере разделять с ними этого чувства… Сердце их обливалось кровию, крупные слезы катились по смуглым их ланитам при виде престольного града. «Это ли Москва белокаменная!» – думали они, и взоры их тщетно искали знакомых мест посреди дымящихся развалин! Груды кирпича возвышались на месте огромных каменных палат; веселые деревянные домики превратились в кучи пепла и углей, и большие пространства внутри города являлись ужасными пустынями.
Вдоль по Новой Басманной скакал молодой кирасирский офицер, сопровождаемый несколькими казаками. Вороной конь его несся во всю прыть прямо к Ехалову мосту. На груди офицера блистал Георгиевский крест; рука его, еще не исцеленная от тяжелой раны, была перевязана. Он не обращал никакого внимания на развалины Москвы, на разбросанные по улицам трупы, взоры его стремились прямо вперед. На бледном лице его написаны были глубокая печаль и сильное нетерпение достигнуть желаемого места. Таким образом промчался он чрез Ехалов мост и направил путь к Красному Селу. Подъехав к церкви Тихвинской Божией Матери, он остановился, и изумленный взор его блуждал по всем сторонам. Он соскочил с лошади и пристальнее стал всматриваться в место, на котором находился. «Здесь, – думал он, – приходская наша церковь; тут – они жили!..»
Тщетно, бедный Изидор! Тщетно будешь ты искать родительского дома! Свирепое пламя давно пожрало мирную хижину, где проводил ты счастливые дни юности, и осенние ветры успели уже развеять и пепел ее!.. Изидор долго стоял как вкопанный на одном месте. Вдруг громко вскрикнул он и бросился к высокому дереву, простиравшему к нему длинные обгорелые ветви. Он узнал клен, осенявший последнее свидание его с Анютою, и без чувств упал на землю. Бывшие с ним казаки подняли его и отнесли в дом, уцелевший от общего пожара.
Там пролежал он целый день в беспамятстве. Когда наступила ночь, он встал и, не сказав никому ни слова, вышел из дому и поспешными шагами пошел к своему саду. Один из товарищей его последовал за ним. Изидор подошел к клену. В это время выглянула из-за тучи луна, и при бледном свете ее видно было, что он с изумлением отскочил назад, как будто встретил что-то неожиданное! Потом он опять приблизился к дереву.
– Это ты, Анюта? – сказал он томным и вместе радостным голосом. – Отчего платье твое облито кровью?.. Где кинжал?
Ветер ударил в сухие ветви высокого клена – и в шорохе ветвей, и в свисте ветра товарищу Изидора послышался голос, отвечающий: «В моем сердце!..» Изидор глубоко вздохнул.
– Сядь подле меня, Анюта! – сказал он, опускаясь на дерновую скамью. – Я рад, что тебя вижу…
Луна скрылась за облаками, ночная темнота опять разостлалась по воздуху, и с нею водворилась глубокая тишина. Молодой офицер закутался в плащ и решился пробыть всю ночь при Изидоре, чтобы в случае нужды подать ему руку помощи; но Изидор был спокоен до самого рассвета. Тут встал он с скамьи и пошел с товарищем в дом, не отвечая ни слова на все его вопросы.
Таким образом провел он несколько дней. Пока солнце светило на горизонте, он спокойно оставался дома, не говорил ни с кем, но иногда улыбался, когда товарищи его ласкали и изъявляли участие в судьбе его… Но как скоро наставала ночь, то невозможно было удержать его; он спешил к любезному своему клену. Товарищи, любившие храброго и доброго Изидора, попеременно стерегли его и всякий раз слышали, что он с кем-то разговаривает. Иногда рылся он между сгоревшими бревнами – остававшимися на том месте, где прежде стоял дом, – и как будто чего-то искал. Однажды (это было в четвертый день после вступления россиян в Москву) товарищ его, по обыкновению, подошел к нему на рассвете, чтоб проводить его домой. Изидор неподвижно сидел под кленом… Глаза его еще были открыты, но душа уже оставила бренное свое жилище. Окостеневшая рука его держала заржавленный кинжал… Перед ним лежал полуистлевший человеческий череп…
– Признаюсь откровенно, – сказал Двойник, когда я перестал читать, – что мне не очень нравится конец вашей повести. Для меня невероятным кажется свидание Изидора с тенью Анюты, о котором вы намекаете. Неужели вы в самом деле думаете, что это возможно?
– Я думаю, – отвечал я, – что невозможного в таком явлении ничего нет. Этого рода предметы так для нас отвлеченны, так далеко превышают человеческое понятие, что безрассудно было бы отвергать их возможность. Правда, что доказать возможность эту не менее трудно; но я столько читал и слышал рассказов о людях, являвшихся после смерти, что в мнении моем некоторые из них по крайней мере заслуживают вероятие. Один лейпцигский врач, например, который и теперь еще жив, написал целую книгу под заглавием «Явление жены моей после смерти». Сколько припомнить могу, явления эти начались тем, что, спустя несколько дней по смерти докторши, страстно любимой мужем, гитара ее, висевшая на стене, сама собою начала издавать звуки, а потом и целые аккорды. Когда доктор приучился к этому необыкновенному явлению, то в один вечер ему послышался голос покойницы… Сначала она произносила только по нескольку слов; спустя немного времени стала с ним разговаривать, а кончилось тем, что и сама показалась. Несмотря, однако ж, на любовь его к покойнице, первое ее появление до чрезвычайности его испугало. Наконец он к тому привык: с нетерпением ожидал ее прихода, разговаривал с нею часто и долго и советовался во всех делах, – одним словом, она по-прежнему осталась верным ему другом и сохранила после смерти все те приятные качества, которые украшали ее при жизни, с тою только разницею, что не так уже была капризна. Доктор сообщил о счастии своем нескольким друзьям, которые рассказали о том своим знакомым, – и, таким образом, свидания его с покойною женою сделались известны всему городу. Многие смеялись над ним, иные сожалели, считая его помешанным. Но когда доктор решился громко утверждать, что это точно справедливо, и когда наконец напечатал книгу, где подробно описал явления жены своей, тогда нашлись люди, которые ему поверили. И в самом деле, какую причину мог иметь человек, известный и ученый, обманывать целый свет и подвергать себя насмешкам неверующих, если бы действительно он не имел свиданий с покойницею?
– Ах, почтенный Антоний! – сказал Двойник, – я не буду спорить о возможности таких явлений, но, впрочем, как неудачно выбран пример, вами предлагаемый!
– Почему неудачно? Я сам читал эту книгу; она находится в моей библиотеке, и, если прикажете, я тотчас вам ее принесу.
– Верю, верю, любезный друг! Книга эта и мне известна; я даже могу рассказать вам, чем кончилось самое происшествие, а именно: доктор ваш лет пятнадцать сряду утверждал, что жена ему является, и многие в том не сомневались, – как вдруг совесть его стала мучить, и он признался, что все рассказы его и книга, им напечатанная, не что иное, как одна выдумка.
– Неужели? – вскричал я с удивлением.
– Точно так. Доктор и теперь живет в Лейпциге, но лишился уважения публики и, верно, жалеет о прежних своих рассказах.
– Помилуйте! Какую же он в том находил пользу?
– Для меня довольно понятно, как он был до того доведен. Сначала, может быть для шутки или чтоб чем-нибудь отличиться, рассказывал он свои чудесные приключения. Чем менее ему верили, тем более он утверждал, что говорит правду; наконец, чтоб не прослыть лжецом, решился даже напечатать о том книгу, полагая, что тогда никто в справедливости сомневаться не станет.
– Поэтому если б доктор не вздумал чрез несколько лет раскаяться в своей лжи, то многие остались бы в твердом уверении, что докторша действительно являлась ему после смерти?
– Без сомнения. Я уверен, что многие чудесные происшествия этого рода оканчивались бы таким же вздором, если б выдумавший оные был столько совестен, как ваш доктор.
– Согласитесь, однако, что случается много таких происшествий, в которых сомневаться никак нельзя. Мне пришел теперь на мысль анекдот, и я вам перескажу его. В одной знатной шведской фамилии хранится перстень, который я сам видел у графа Ст**, бывшего в конце прошедшего столетия посланником в Париже. Это большой изумруд, изображающий голову Юпитера и принадлежащий, без сомнения, к величайшим редкостям, дошедшим до нас от римлян. Граф рассказывал мне следующее странное происшествие, в котором перстень этот играл значительную роль.
Мать графа имела поместье в окрестностях Вены и часто посещала столицу, где много у ней было знакомых и родных. Однажды приехала она туда поздно ввечеру и – не помню по какой причине – не остановилась в занимаемом ею обыкновенно доме, а расположилась в одном известном трактире. Графиня очень устала от дороги и потому, замкнув дверь, легла спать. Лишь только она уснула, как вдруг пробуждена была страшным шумом, как будто происходившим под полом. Она приподнялась в постели и сквозь кисейную занавеску, при свете ночника, увидела, что какой-то предмет, которого ясно разглядеть не могла, медленно выходит из-под полу! Предмет этот поднимался выше, выше – и потом начал подходить к кровати… Не успела она еще придумать, что ей делать, как занавесь вдруг раздернулась – и пред глазами графини предстала женщина высокого роста, бледная как смерть и закутанная в белой окровавленной простыне!.. В первую минуту она чрезвычайно испугалась. Собравшись, однако, с духом, подумала, что ей пригрезился страшный сон. Она протирала себе глаза, но тщетно: привидение стояло пред нею неподвижно! Графиня была женщина твердого духа и чистой совести и потому, перекрестясь, спросила:
– Чего ты от меня требуешь? Если могу тебе быть полезною, говори; если же нет, исчезни и оставь меня в покое!
– Обещайся исполнить мою просьбу, – отвечало привидение громко и внятно, хотя губы его не шевелились.
– Обещаюсь, – сказала графиня, – если просьба твоя не заключает в себе ничего, противного святой вере и законам.
– Так выслушай меня. В жизни я была законная жена трактирщика, хозяина этого дома. Изверг возненавидел меня и решился убить. Сегодня ровно минуло три года, как, зазвав меня в эту самую комнату в глубокую полночь, он запер дверь и из-под кровати вытащил большой топор, заранее им приготовленный… Сначала я думала, что он меня только стращает, и со слезами упала к его ногам. Но он безжалостно разрубил мне голову… Потом завернул тело мое в простыню и зарыл под полом. На другой день он объявил, что не знает, куда я делась; плакал, сулил большие деньги тому, кто меня отыщет, и, таким образом обманув всех, остался ненаказанным. Никто не подозревает его в убийстве, а кости мои до сих пор остаются непохороненными! Требую от тебя, – продолжал призрак, бросив грозный взгляд на графиню, внимавшую ему с ужасом, – требую, чтобы завтра же ты съездила к министру и настояла, чтобы отрыли мои кости и предали их земле.
– Охотно исполню твое желание, – отвечала графиня. – Но скажи сама, можно ли это сделать? Чем докажу я справедливость жалобы моей на твоего мужа? Положим даже, что меня послушают, и вследствие того здесь под полом действительно найдут человеческие кости, твой муж тогда скажет, что он не знает, по какому случаю они тут очутились.
– Объяви, что я сама тебе о том рассказала, – продолжало привидение.
– Хорошо; но кто мне поверит и не сочтут ли слов моих бредом? Призрак призадумался.
– Твоя правда, – сказал он по некотором молчании. – Я тебя, однако, научу, что сделать должно, чтобы тебе поверили. Изумрудный перстень твой известен всем здесь в городе; министр сам видел его несколько дней назад. Кинь его ко мне в голову, и завтра, когда отроют кости, он находиться будет в моем черепе.
При сих словах призрак стал на колени, сбросил с себя простыню и положил раздвоенную голову на постель. Графиня вздрогнула, однако, перекрестившись, снова ободрилась, сняла с пальца перстень, бросила его в раздвоенную голову и слышала, как он зазвенел, ударясь об кость…
– Благодарствую, – сказало, вставая, привидение и исчезло сквозь пол.
Графиня, проснувшись на другое утро, все происшествие это сочла за странную грезу. Увидев, однако, что перстня нет на руке, она так живо вспомнила все подробности страшного видения, что не могла сомневаться в справедливости оного. Немедленно поехала она к министру, объяснила все дело и настояла, чтоб подняли пол в той комнате, где она ночевала. Действительно найдены были там человеческие кости и остатки полуистлевшей простыни, на которой видны еще были следы запекшейся крови. Трактирщик нагло уверял, что ему неизвестно, чьи это кости. Но когда графиня, по обещанию, данному призраку, обвинила его в убийстве, рассказав в подробности все ею виденное, и когда в разрубленном черепе нашли изумрудный перстень, то он побледнел, упал к ее ногам и признался в своем преступлении. Кости в тот же день были погребены на кладбище, а трактирщик вскоре потом получил должное наказание.
– Анекдот, вами рассказанный, – возразил Двойник, – довольно занимателен, и меня немного подирал мороз по коже, когда описывали вы, как призрак раздвоенную голову свою подносил графине и как перстень зазвенел, ударясь о пустой череп… Удивляюсь мужеству графини, ибо редкий мужчина мог бы сохранить при этом хладнокровие; но позвольте предложить вам маленькое сомнение. Анекдот ваш имеет большое сходство с повестью о двух друзьях, о которых говорит Цицерон; помните ли вы ее?
– Не совсем, – отвечал я.
– И я не очень помню подробностей, – продолжал Двойник, – но вот, кажется, как дело происходило: Цицерон рассказывает, что двое аркадян путешествовали вместе и, прибыв в Мегару, остановились в разных домах. Ночью один из них увидел во сне, что товарищ его убедительно просит прийти к нему на помощь, потому что хозяин трактира, в котором он остановился, намерен его зарезать. Видевший сон пробудился, но, считая явление это обыкновенным сном, не встал с постели и вскоре опять заснул. Товарищ его снова ему является, заклиная его со слезами как можно поспешить к нему.
– Хозяин уже приближается ко мне с большим ножом, – говорил он ему. – Если ты не поспешишь, то будет поздно!..
Путешественник вторично просыпается, но никак не может решиться поверить сну и опять засыпает. Наконец друг его является ему в третий раз и упрекает его в медленности.
– Теперь уже поздно, – говорит он. – Я зарезан и зарыт в таком-то месте. Постарайся по крайней мере, чтобы убийца мой не остался ненаказанным и чтобы над телом моим совершены были должные обряды.
Путешественник на другой день идет отыскивать друга своего, находит убитого в означенном месте и изобличает трактирщика в убийстве.
Не согласитесь ли вы со мною, что есть некоторое сходство между этими двумя историями? – продолжал Двойник. – Что до меня касается, то мне кажется, что происшествие с графинею Ст** не что иное, как подражание Цицерону, раскрашенное, преувеличенное и приноровленное к новейшему вкусу.
– В вашей воле верить или не верить, – отвечал я. – Справок забирать теперь невозможно, ибо ни Цицерона, ни графини нет на свете; но я могу представить вам другой анекдот, который, кажется, менее подвергнуть можно сомнению. К известной английской фамилии Турбот, незадолго еще пред сим, принадлежал один молодой человек, который имел друга, любимого им страстно. Оба они вели жизнь развратную, ничему не верили и часто шутили над смертию, полагая в безумном своем кощунстве, что человек не имеет бессмертной души и что одни слабоумные могут страшиться будущей жизни! Однажды, сидя за полною чашею пунша, они опять начали разговор об этом предмете и, воспаленные спиртовыми парами, дали друг другу клятву в том, что первый из них, который умрет, непременно явится другому, буде, против чаяния, после смерти удостоверится, что душа его бессмертна. Мысль эта столько показалась им забавною, что они шутя написали собственною кровию своею клятву, каждый на особом листе; потом разменялись листами и условились, что как скоро оставшийся в живых возьмет в руки полученное им от умершего друга обязательство, то сей последний непременно должен ему явиться.
Чрез несколько лет после того друг Турбота умер. Турбот сожалел о кончине его, но совсем забыл о клятвенном обещании. Прошло еще несколько лет, – как в один день Турбот пошел к себе в библиотеку, чтоб отыскать книгу, в которой имел нужду. Он отворил шкаф и нечаянно положил руку на исписанный кровию друга его лист, остававшийся столь долгое время в забвении. Вдруг слышит он голос, зовущий его по имени… Он оглянулся и увидел покойника, стоящего за ним! Тут вспомнил он о взаимной клятве и содрогнулся… Друг сказал ему:
– Турбот, доколе не протекло еще время невозвратно, – покайся, исправься! Я познал, что душа бессмертна; познал, что есть возмездие делам нашим в той жизни: тяжки настоящие мои страдания, но я заслужил их. Покайся, Турбот! Доколе время не протекло невозвратно… Вот что оставляю тебе в знак прежней дружбы и в память нашего свидания!..
Сказав слова сии, он положил руку на дубовый стол, стоявший пред ним, и исчез. Турбот подошел к столу и с ужасом увидел, что толстая дубовая доска прогорела насквозь!.. Следы пяти пальцев несчастного друга его ясно были видны. Турбот после сего явления совершенно переменил образ жизни своей, обратился к вере и чрез несколько времени скончался с чувствованиями и надеждами истинного христианина. Стол и доныне хранится в его семействе.
– Рассказанное вами происшествие весьма нравоучительно, – сказал Двойник, – и я очень далек от того, чтоб отвергать его возможность. Милосердый Создатель наш, с нежностию отца пекущийся о человеке, бесчисленными и различными путями ведет его ко благу. Я твердо уверен, что допускаются им иногда таковые явления для предостережения заблужденных. Однако я убежден и в том, что из тысячи таковых анекдотов, рассказываемых и печатаемых, может быть, найдется не более одного справедливого. Заметьте, что почти все они один на другой похожи; происшествие с Турботом имеет разительное сходство с явлением, о котором повествует Штиллинг в сочинении своем «Феория духов». И там является мертвец, увещевает и предостерегает знакомых и, наконец, взяв в руку книгу, прожигает ее пальцами насквозь.
– Скажите мне пожалуйте, какого вы мнения об этой «Феории духов»? – спросил я у Двойника. – Я давно о ней слышал, но до сего времени она не попадалась мне в руки.
– Штиллинг, – отвечал Двойник, – был человек, достойный уважения по добрым качествам и пламенной ревности к распространению полезных и назидательных истин. В сочинениях его, кои все стремятся к одной цели, вы найдете весьма много хорошего; но и он, как и многие другие, не во всем соблюдал меру и потому-то иногда, особливо в «Феории духов», вместо страха, который думает произвесть в читателях, возбуждает совсем другое чувство… Он рассказывает, например, что в известном учебном заведении в Брауншвейге, называемом Carolinum, за несколько лет пред сим умер один профессор. Спустя немного времени после смерти его некоторые ученики заметили, что он по-прежнему прохаживается по спальным их комнатам в колпаке и халате. Они об этом донесли начальникам, из которых один, тоже профессор, никак не хотел тому верить. Однажды он вошел в спальню учеников и, в гордом неверии своем, отважился громко просить покойника, чтобы он и ему явился. Не успел он договорить приглашения, как действительно предстал пред ним умерший, с строгим видом и грозя ему пальцем!.. Вы можете себе представить, как испугался наш профессор, но послушайте далее. Ночью вдруг кто-то будит профессора; он открывает глаза и видит пред собою умершего! Покойник смотрит на него пристально и сердито. Наконец профессор решается спросить, чего он хочет? Покойник не отвечает ни слова, но делает движение губами, как будто курит трубку. Другого ответа он добиться никак не мог. В следующую ночь то же явление, те же вопросы и то же непонятное движение губами. Профессор в отчаянии напрягает ум свой, и наконец ему приходит счастливая мысль спросить у покойника: не за тем ли он является, что, может быть, его беспокоят долги, при жизни им не заплаченные? Покойник головою делает утвердительный знак, но продолжает шевелить губами.
– Не забыл ли ты заплатить за курительный табак?
Покойник повторяет тот же знак. На другой день забирается справка, и действительно находят, что усопший остался должным одному купцу два талера и несколько грошей за курительный табак. Кто опишет радость нашего профессора, коему наскучили ночные явления! Он спешит заплатить два талера и ввечеру ложится спать в сладкой надежде, что уже ничто не потревожит его. Но не тут-то было! В полночь опять является неугомонный покойник, но так, что его не весьма ясно различить можно. Привидение сие, казалось, не так уже было плотно, как в прежние разы, и в некоторых местах было даже прозрачно. Оно продолжает делать знаки и движения, так, однако же, неясно, что бедный профессор никак разобрать их не может. Он догадывается, что это должны быть еще какие-нибудь долги, но какие? Вот до чего добиться трудно. По долгом старании ему наконец удается разобрать, что знаки покойника имеют сходство с движением, какое делают, показывая на стене китайские тени и продергивая разрисованные стекла сквозь волшебный фонарь. Он опять забирает справку и узнает, что покойник, за несколько дней пред кончиною, взял у одного приятеля два такого рода стекла, которых, однако, не успел возвратить ему при жизни. Профессор отыскал стекла, отдал их настоящему хозяину, и с того времени привидение перестало являться… Но чему вы смеетесь, почтенный Антоний?
– Я воображаю себе, – отвечал я, – какая бы в России сделалась суматоха, если б у нас вошло в моду, чтобы люди, не заплатившие долгов своих, являлись после смерти и делали знаки!
– Надобно надеяться, что этого никогда не будет, – сказал Двойник. – Но обратимся опять к Штиллингу. В той же «Феории духов» вы найдете следующее рассуждение, довольно любопытное и оригинальное. Упоминая о привидении, которое будто бы в некоторых знатнейших германских домах является всегда перед кончиною одного из членов фамилии и которое в целой Германии известно под именем Белой женщины (die Weiße Frau), Штиллинг входит в ученые исследования, кто такая была при жизни эта Белая женщина? Ему достоверным кажется, что Белая женщина – не графиня Орламинде, как обыкновенно полагают, но баронесса фон Лихтенштейн, из древней и знаменитой фамилии фон Розенберг, жившая в половине пятнадцатого столетия. Рассказав множество анекдотов об известном этом привидении, которое, по словам его, является во многих замках Богемии, также в Берлине, Бадене и Дармштадте, он упоминает о том, что покойница при жизни была католического исповедания, и, наконец, заключает таким образом: «Вероятно, Белая женщина после смерти переменила закон свой; иначе она бы не показывала такого благорасположения к лютеранским фамилиям». Вообще Штиллинг, кажется, не очень жалует католиков. В той же книге он повествует о привидении, которое и поныне беспокоит жителей одного дома. Они часто слышат, как оно ходит по чердаку, вздыхая и кряхтя, как будто на плечах у него тяжелая ноша, которую оно сбрасывает иногда с таким шумом, что полы в доме трещат и окна дрожат. Два раза некоторым из жителей удавалось подсмотреть это привидение, и тогда оно показывалось в виде старого капуцина с большою бородою и в довольно замаранном колпаке.
Однажды в доме этом скончался набожный и добродетельный ткач, и заметили, что в это время привидение шумело более обыкновенного. Штиллинг увеличившийся этот шум объясняет так: дух был монах. Известно, что католические монахи уверены, что, кроме их веры, нет спасения; и потому духу чрезвычайно было досадно, что, несмотря на то, лютеранин в глазах его переселился в вечное блаженство, между тем как он, будучи католиком, все еще не избавился от страданий!
Но всего страннее показалось мне следующее рассуждение: один из жителей того же дома, честный и добрый подмастерье, очень желал видеть капуцина. Однажды, услышав, что дух идет по лестнице на чердак, он тихонько пошел за ним и вдруг отворил дверь, обратясь лицом к тому месту, где происходил шум. К сожалению, он не успел его увидеть, а только показалось ему, что какая-то серая тень скрылась в хворосте, лежавшем в углу. Подмастерье бросился туда, долго рылся в хворосте, однако ничего не нашел. Автор, выхваляя отважность подмастерья, говорит, что он, будучи набожным человеком, конечно не имел причины опасаться капуцина; но что между тем поступил весьма неосторожно, роясь в хворосте голыми руками, потому что испарения духа могли бы произвесть очень опасные нарывы и болячки на руках…
– Полно, – вскричал я, – полно, господин Двойник! Мне кажется, вы шутите! Возможно ли, чтоб это было напечатано в «Феории духов»?
– Прочитайте самую книгу, – возразил Двойник, – и вы между многими весьма назидательными истинами найдете и рассказанное мною о задолжалом профессоре, о Белой женщине и об отважном подмастерье. Но, как бы то ни было, обратимся к какому-нибудь иному предмету. Если бы кто подслушал сегодняшний разговор наш, то, верно бы, подумал, что мы ни о чем ином говорить не умеем.
– И у меня, – сказал я, – от всех привидений, явлений и мертвецов, которых сегодня ввечеру мы выводили на сцену, голова закружилась. Я полагаю, почтенный Двойник, причиною этому то, что вы, с позволения вашего, сами принадлежите к числу привидений; и потому разговор с вами неприметным образом, по какому-то магнетическому влиянию, клонится к предметам отвлеченным. Я неоднократно замечал в течение жизни своей силу этого магнетического влияния, которое иногда берет над нами верх против нашей воли. Так, например, я знаю одного человека, в общем мнении слывущего не совсем глупым, но который между тем ничем не заменяемою пустотою своею приобрел такую неограниченную власть над всеми знакомыми, что никто не в состоянии говорить с ним об ином чем, кроме как о пустяках. Сколько раз покушался я начать с ним разговор о предметах, хотя немного серьезных! Он молчит, пучит глаза, смотрит на вас пристально и наконец до того доведет вас глупым и ничего не говорящим взглядом своим, что вы против воли от серьезного предмета перейдете к такому, который ему под силу, то есть к самому пустому.
– Весьма справедливо, – отвечал Двойник, – сделанное вами замечание относительно магнетического влияния посторонних лиц; однако еще чаще встречаем мы людей, которых не постороннее влияние, но какая-то внутренняя сила принуждает говорить, кстати и некстати, об одном и том же предмете. Возьмите в пример Клита, нам обоим довольно коротко знакомого. Начните с ним разговор о чем хотите… Будьте уверены, что он непременно сведет его на любимый свой предмет, то есть на самого себя. Ему говорят о Наполеоне.
– И я умру подобною смертию, – отвечает он, – кто так, как мы оба, привык работать головою, тот должен ожидать этого…
Вы спрашиваете у него, слышал ли он новую певицу?
– Слышал, – отвечает он, – но что касается до меня, то я никогда не имел приятного голоса, хотя, смею сказать, не совсем невежда в музыке, и проч.
Однажды как-то при нем заговорили о превращении Навуходоносора в быка… «Вот уж тут, – подумал я, – не к чему придраться Клиту». Поверите ли, что я ошибся, любезный Антоний? Мой Клит и тут нашелся…
– Что касается до меня, – сказал он с громким хохотом (ибо он всегда, и весьма часто один, смеется остроте своей), что касается до меня, то я никак бы не горевал, если б меня превратили в быка. Я не люблю мясного, да и по слабому здоровью употреблять его не могу: итак, я кушал бы травку и не имел бы никаких забот!
Он, верно, ожидал, что все закричат в один голос:
– Помилуйте, господин Клит! Какое бы это было для земного шара несчастие, если б вы сделались быком!
Никто, однако, не сказал ни слова. Еще я знаю другого…
– Будем говорить о чем-нибудь ином, – прервал я Двойника. – Всех подобных чудаков не пересчитаешь; да и какое нам до них дело? Вы обещались, любезный Двойник, сообщить мне что-нибудь из ваших сочинений; я жду этого с нетерпением. А между тем, чтобы не сбиться нам опять на прежнюю дорогу, сделаем между собою условие, что как скоро кто-нибудь из нас, по магнетическому влиянию вашему, заговорит о привидениях, то другой тотчас его остановит.
– Весьма охотно! Итак, позвольте рассказать вам повесть, которую слышал я от одного полковника, по имени Ф**. Я буду говорить собственными его словами. Однако… Не лучше ли оставить повесть эту до завтра?
– Как прикажете, любезный Двойник; и мне кажется, что сегодня слишком уже поздно.
В мае 17** года предпринял я путешествие в Германию с молодым графом N…, которого отправил туда отец для окончательного учения в славном Лейпцигском университете. Наши родители служили долгое время вместе на поле чести и сохранили тесную связь дружбы в преклонных летах; а потому я не мог отказать в неотступной просьбе старому графу, который единственного наследника своего имени и богатства желал вверить сыну испытанного и неизменного друга.
Сопутнику моему (я назову его Алцестом) было тогда не более двадцати лет. Природный ум, развитый и украшенный добрым воспитанием, благородные качества души и пленительная наружность оправдывали чрезмерную к нему горячность отца и любовь всех, кто только знал его. Я пятнадцатью годами был старее его и чувствовал к нему привязанность старшего брата к младшему. В нем не были заметны недостатки и слабости, столь обыкновенные в молодых людях, которые с младенческих лет видят себя отличенными от других знатною породою и богатством. Одна только черта в его характере меня тревожила: Алцест, одаренный пылким воображением, имел непреодолимую страсть ко всему романическому, и, по несчастию, ему никогда не препятствовали удовлетворять оной. Он заливался слезами при чтении трогательного повествования; я даже неоднократно видел его страстно влюбленным в героиню какого-нибудь романа. Романические сочинения хотя еще не имели тогда таких страстных приверженцев и защитников, как ныне, – но Гётевы Вертер и Шарлотта и Жан-Жакова «Новая Элоиза» были уже известны. Я знал, что несколько молодых людей в Германии до того потеряли рассудок от чтения сего рода произведений, что, желая подражать Вертеру, лишили себя жизни! К тому же в то время отвлеченная и запутанная философия Канта и Фихте была в большой моде в немецких университетах, и студенты, с свойственным неопытному юношеству жаром, предавались занятию наукою, которую и сами изобретатели едва ли понимали.
Итак, я не без основания опасался, что неодолимая склонность Алцеста предаваться собственному слишком пылкому воображению может иметь пагубные для него последствия. Впрочем, меня некоторым образом успокоивало то, что он с терпением принимал дружеские мои советы. Несмотря на разность лет, отношения наши друг к другу основаны были на взаимном уважении. Алцест весьма обрадовался, узнав, что я согласен быть ему товарищем. Ему назначено было прожить два года в Лейпциге. Старый граф полагал, что сын его соделается чрез то более достойным высокого назначения, на которое знаменитое происхождение, заслуги отца и несметное богатство давали ему право. Итак, сколь ни трудно ему было расставаться с обожаемым сыном, но мысль, что разлука эта послужит к его пользе, превозмогла жестокую горесть родительского сердца, – и мы пустились в путь, снабженные достаточным числом векселей и сопровождаемые слезами и благословениями почтенных наших стариков.
Дорогою я не пропускал случая остерегать любезного спутника моего от влияния неукротимого его воображения, и мне казалось, что старания мои не совсем были безуспешны. Прибыв в Лейпциг, мы остановились в Гриммской улице, в доме, приготовленном для нас банкиром Фр**, который предуведомлен был о нашем прибытии.
Первые две недели протекли в осматривании города и прелестных его окрестностей. Банкир познакомил нас в нескольких домах, коих хозяева, вопреки германской бережливости, любили принимать иностранцев. Читатель, которому случалось быть в Германии, конечно не оставил без замечания хорошего расположения немцев к русским. Итак, никому не покажется удивительным, что молодой, пригожий и богатый русский граф, изъясняющийся на немецком языке как природный саксонец, вскоре обратил на себя внимание всего небольшого, но многолюдного города. Алцест, имея в свежей памяти мои советы, был вежлив и ласков со всеми; но, казалось, не примечал ни своекорыстной похвалы матушек, ни приветливой улыбки дочек… Отвлеченные рассуждения важных и чинных профессоров и глубокие расчеты предприимчивых купцов занимали его более, нежели пленительные взгляды и шутливые разговоры лейпцигских красавиц.
Подарив несколько времени бесшумным удовольствиям, новыми нашими знакомыми нам доставленным, мы вскоре принялись за настоящее дело, за которым приехали в Германию. Алцест с жаром предался ученым занятиям, и я должен был отвлекать его от трудов излишних и для здоровья вредных.
Таким образом прожили мы около трех месяцев, как вдруг заметил я в товарище своем внезапную перемену. Он сделался задумчив, убегал моего сообщества и охотно оставался один в своей комнате. Сначала приписывал я это какой-нибудь болезни или огорчению; но Алцест на вопросы мои отвечал, что он здоров и счастлив, и просил о нем не беспокоиться. Между тем задумчивость его час от часу увеличивалась. Когда казалось ему, что никто за ним не примечает, вздохи вырывались из груди его – и я поневоле должен был заключить, что им овладела сильная страсть к неизвестному мне предмету. Я внимательнее стал за ним примечать, но долго не мог ничего открыть. С некоторого времени он совершенно отстал от всех наших знакомых. Целые дни просиживал, запершись, в своей комнате, в которую неохотно впускал даже камердинера своего, находившегося при нем с самого младенчества. Не зная, каким образом объяснить странное поведение Алцеста, я решился поговорить о том с верным Иваном; но и от него ничего не узнал удовлетворительного. Старый слуга, покачав головою, сказал мне с печальным видом:
– Ведь то-то и беда, что вы, господа, ничему не верите; я боюсь, чтоб графа нашего не заколдовали! Лучше было бы оставаться нам дома; здесь хорошему ничему не бывать.
Что мне оставалось делать при таких обстоятельствах? Я любил Алцеста, как родного брата; трогательные просьбы почтенного отца его отзывались в душе моей; обязанность, принятая мною на себя, решительно требовала, чтобы я не допускал молодого графа предаваться задумчивости, тем более меня беспокоившей, что я не понимал ее причины. Я принял твердое намерение принудить его объясниться, хотя и не мог скрыть сам от себя, сколь таковая мера была затруднительна при пылком и непреклонном нраве юного моего друга.
Однажды Алцест, отобедав вместе со мною, по обыкновению намерен был удалиться в свою комнату.
– Не хотите ли вы прогуляться? – сказал я ему. – Погода прекрасная, и я поведу вас в такое место, которого вы еще не видали и которое вам, верно, понравится.
– Извините меня, любезный Ф…, – отвечал он, – я не могу идти с вами. У меня болит голова, мне надобно отдохнуть! – сказав это, он поклонился и ушел к себе.
Я почти предвидел этот ответ; но, решившись во что б то ни стало принудить его к объяснению, я последовал за ним немного погодя и остановился у дверей. Граф ходил взад и вперед по комнате; потом подошел к окну, тяжело вздохнул и опять начал ходить. Я слышал, как он разговаривал сам с собою; казалось, будто он с нетерпением кого-то ожидал. Наконец он опять приблизился к окну.
– Вот она! – воскликнул он довольно громко, подвинул стул и сел.
В эту минуту я вдруг отворил дверь. Алцест вскочил поспешно, задернул у окошка занавесь и спросил у меня, закрасневшись и дрожащим голосом:
– Что вам угодно?
– Любезный граф! – отвечал я ему. – Я давно заметил, что вы от меня таитесь, и потому пришел спросить вас о причине этой скрытности, этой холодности, к которым не могу привыкнуть.
Он смешался и по некотором молчании сказал, потупив глаза в землю:
– Я люблю и уважаю вас по-прежнему, но, – прибавил он почти с сердцем, – мне нужно быть одному, и вы крайне меня обяжете, если оставите меня в покое.
– Алцест, – возразил я, – я поехал с вами из угождения к почтенному родителю вашему и по собственному вашему желанию. Если мое присутствие вам в тягость, если я потерял вашу доверенность, то мне делать здесь нечего и я немедленно отправлюсь назад. Прощайте! От всей души желаю вам счастия!
Алцест взглянул на меня; он заметил, что глаза мои наполнены были слезами, и доброе сердце его не могло противостоять горести друга. Он зарыдал и бросился ко мне на шею.
– Будь великодушен, – вскричал он, – прости меня! Я чувствую, что виноват пред тобою… Но с некоторых пор я сам не знаю, что делаю, что говорю… Сильная страсть, как бездонная пропасть, поглотила все чувства мои, все понятия!
Я обнял его и просил успокоиться.
– Вы меня удивляете, – сказал я. – Мне неизвестен предмет любви вашей; не понимаю даже, когда и где вы могли с ним познакомиться, но надеюсь, что он достоин Алцеста, и прошу мне открыть сердце ваше.
– Ах, – воскликнул он, – это не девушка, – это ангел! Я не знаю еще ни имени ее, ни звания, но уверен, что и то и другое соответствует такой небесной красоте! Вы увидите ее, любезный Ф…, и не будете удивляться моей страсти.
Он подвел меня к окну, отдернул занавесь и, указав на дом, находившийся против нашего, продолжал с восторгом:
– Взгляните и признайтесь, что вы никогда не видели подобного ангела!
Глаза мои быстро последовали направлению его перста; я увидел сидящую у окна девушку и в самом деле изумился! Никогда даже воображению моему не представлялась такая красавица. Гриммская улица неширока, и я мог рассмотреть все черты прелестного лица ее. Черные волосы небрежными кудрями падали на плечи, белые, как каррарский мрамор. Ангельская невинность блистала в ее взорах. Нет, ни гений Рафаэля, ни пламенная кисть Корреджия – живописца граций, ни вдохновенный резец неизвестного ваятеля Медицейской Венеры никогда не производили такого лица, такого стана, такого собрания прелестей неизъяснимых! Она взглянула на нас и улыбнулась. Какой взгляд, какая улыбка!
– Алцест, – сказал я, – не удивляюсь вашей страсти; она для меня теперь понятна… Но скажите, как могли вы победить любопытство ваше? Неужели не старались вы узнать имя этого ангела?
– Ах, – отвечал он, – я и сам недавно только узнал, что она здесь живет, хотя прелестный образ ее давно уже ношу в сердце. Месяца два назад я гулял за городом. Вечер был прекрасный, и я, задумавшись, забрел довольно далеко по большой дороге, ведущей в Алтенбург. Подходя к небольшому лесочку, я услышал спорящие между собою два голоса. Спор казался весьма жарким, но, не понимая языка, на котором говорили, я не мог отгадать, о чем шло дело. Из нескольких слов я успел только заключить, что изъяснялись по-испански.
Вы знаете, что я не любопытен, однако в эту минуту какая-то непонятная сила понуждала меня подойти ближе. Я увидел сидящую неподвижно под деревом девушку с опущенными вниз глазами. Белая прозрачная вуаль, которой покрыто было ее лицо, не мешала мне различить ее прелестные черты! Она, казалось, не принимала никакого участия в том, что близ нее происходило, хотя, как я тотчас заметил, сама она была предметом слышанного мною жаркого спора. Перед нею стояли два человека, которых голос и движения изъявляли величайшую ярость. Один из них – высокий мужчина в красном плаще, в треугольной шляпе – хотел подойти к красавице; а другой – гораздо меньший ростом, худощавый, в светло-сером сюртуке, в круглой серой шляпе с широкими, полями – не допускал его. Ссора кончилась дракою. Уже красный плащ повалил на землю своего соперника, уже протягивал он руки к сидящей под деревом девушке, – а я все еще стоял неподвижно, не зная, кому из них предложить свою помощь… Наконец взор, брошенный мною на лицо высокого мужчины, решил мое недоумение. Вы не можете представить, какая адская радость выражалась в его физиономии! Уже схватил он за руку девицу, как вдруг я выскочил из-за кустов.
– Остановись! – закричал я ему по-немецки. – Я не позволю никакого буйства!
Неожиданное мое появление удивило их. Красный плащ взглянул на меня пристально и громко захохотал.
– Пускай же эта госпожа сама решит, кому она хочет принадлежать! – вскричал он.
Я подошел к ней, почтительно поклонился и сказал:
– Ожидаю ваших приказаний, милостивая государыня!
Но она все молчала… Я догадался, что она была в обмороке. Между тем мужчина в сером сюртуке подошел к своему сопернику.
– Вентурино, – сказал он ему, – теперь ты со мною не сладишь. Советую тебе удалиться!
– Хорошо, – отвечал красный плащ, – мы с тобою в другой раз разочтемся. А вас, – продолжал он, обратясь ко мне, – вас, граф, поздравляю от всего сердца. Рыцарский ваш подвиг в свое время будет достойно вознагражден. – Выговорив сии слова, он опять захохотал и скрылся между деревьями. Еще несколько минут спустя после того слышен был вдали громкий его хохот, который, не знаю почему, вселял в меня ужас!
Оставшись с соперником красного плаща, я изъявил сожаление и сердечное участие свое в положении страдалицы.
– Это пройдет, – ответил он, схватив ее под руку, и она открыла глаза!
Я бросился к ней, но незнакомец не допустил меня предложить ей мои услуги. Он сам вывел ее из лесочка, посадил в коляску и, сев подле нее, приказал кучеру ехать. Я был в таком смущении, что не успел выговорить ни одного слова; когда же опомнился, то коляска была далеко. Не знаю, обмануло ли меня воображение мое, но я заметил, что при прощании со мною на лице незнакомца показалась та же адская улыбка, которая прежде поразила меня в его сопернике.
Тут Алцест задумался и, помолчав несколько секунд, продолжал:
– С этой роковой минуты образ неизвестного мне ангела не выходил из моей памяти. Не поверяя никому чувствований сердца, я старался отыскать сам предмет любви моей и как безумный бродил по всем лейпцигским улицам. Но все поиски оставались тщетными. Единственное утешение мое состояло в том, чтобы, сидя в своей комнате, предаваться сладкой надежде когда-нибудь с нею опять встретиться. Образ ее сопровождал меня повсюду; но вместе с ним преследовали меня и пронзительный хохот красного плаща, и адская радость, изображавшаяся в чертах человека в сером сюртуке! Представьте ж себе мое восхищение, когда, сегодня поутру, нечаянно взглянув на этот дом, я увидел у окна свою прелестную незнакомку!.. Теперь я счастлив! Мы смотрим друг на друга, она мне кланяется и улыбается… И если самолюбие меня не обманывает, то она не совсем ко мне равнодушна.
Во все продолжение его рассказа я не спускал глаз с сидящей против нас красавицы. Она как будто догадывалась, что о ней говорят; от времени до времени приятная улыбка являлась на ее розовых устах, но чем более я в нее всматривался, тем страннее она мне казалась. Не знаю сам отчего, но какой-то страх овладел мною. Мне представилось, будто из-за прекрасных плеч ее попеременно показывались две безобразные головы: одна в треугольной черной шляпе, другая в круглой серой с большими полями. Стыдясь сам своего ребячества, я оставил Алцеста, дав ему наперед обещание употребить все силы для получения верных и подробных сведений о незнакомой красавице.
В тот день было уже поздно, и я отложил исполнение своего обещания до другого утра. Между тем мне хотелось развлечь себя чтением, но глаза мои пробегали страницы, не передавая занятой незнакомкою душе моей ни одной мысли. Комната Алцеста была над моею спальней, и ко мне доходили его вздохи, слышались шаги его; он прохаживался по комнате и всякий раз у окна останавливался. Признаюсь, что и я не мог удержаться, чтоб не подойти к окошку. Незнакомка все еще сидела на том же месте. Удивительно, что прелестный образ ее и в моем воображении никак не мог разлучиться с отвратительным видом обоих соперников! Красный плащ и серый сюртук мелькали перед моими глазами в глубине ее комнаты, которая вся была видна из моих окошек. Настала ночь; незнакомка закрыла окно и отошла. При свете зажженных ламп я видел, что она села за арфу, и вскоре сладкие звуки итальянской музыки очаровали слух мой.
Наконец я лег спать, однако с трудом мог заснуть. В самом глубоком сне звуки арфы раздавались в ушах моих и смешивались с пронзительным хохотом, о котором рассказывал Алцест…
На другой день рано поутру я занялся собиранием сведений о незнакомке и узнал без больших хлопот, что весь тот дом занят приезжим профессором Андрони, прибывшим из Неаполя несколько недель назад. Андрони – сказано мне – испросил от Университетского совета позволение читать лекции чистой математики, механики и астрономии и вскоре откроет курс сих наук. Он, по-видимому, человек весьма достаточный, ибо за наем дома платит довольно дорого, а за несколько дней перед его приездом прибыл сюда его обоз, состоящий из многих повозок и нескольких тяжело навьюченных мулов. Сам он живет в нижнем этаже, а верхний занимает дочь его, Аделина, девица красоты необыкновенной. Она еще ни с кем не знакома, и до сих пор ее видали только у окна. Впрочем, любимая его наука механика, и комнаты дочери его, сколько могли заметить соседи, наполнены разными машинами и инструментами, привезенными из Неаполя в обозе.
С сими известиями я поспешил к Алцесту. Он кинулся ко мне на шею и в радостном восторге воскликнул:
– Любезный Ф…! Мы будем слушать его лекции… Мы с ним познакомимся… Мы сблизимся с Аделиною!..
– Очень хорошо, – отвечал я, – но не забудьте, что завтрашнего дня начинается ярмонка, которая продолжится две недели, и что лекции господина Андрони, вероятно, не прежде начнутся, как по окончании оной.
Мы решились, однако, того же утра идти к нему и просить о принятии нас в число его слушателей. Граф не мог дождаться минуты, которая должна была познакомить нас с отцом Аделины. Он тотчас хотел к нему отправиться, хотя не было еще семи часов утра, и я с трудом мог упросить его дождаться удобнейшего времени. Он надеялся ее увидеть!.. Наконец ударил час, нетерпеливо ожиданный, – и мы почтительно постучались у дверей профессора. Андрони встретил нас сам.
– Это он! – шепнул мне на ухо Алцест.
На нем был богатый малиновый халат с крупными золотыми цветами. Маленький черный паричок с толстым пучком придавал какой-то странный вид длинному орлиному носу, огненным глазам и оливковому цвету лица, доказывавшим южное происхождение профессора. Он просил нас сесть и тонким пронзительным голоском спросил:
– Что к вашим услугам?
Никогда не видывал я физиогномии более отвратительной. Какая-то язвительная насмешливость изображалась в вздернутых ноздрях, в судорожном кривляний рта и в пискливом его голосе. Но я вспомнил, что он отец Аделины, и с учтивостию сказал ему, что он видит пред собою русских дворян, желающих посещать его лекции. Он внес имена наши в записную книжку, поблагодарил за честь и сделал несколько вопросов о России. Казалось, что ему известно было многое, до отечества нашего относящееся. Графа он либо не узнал, либо притворился, что никогда его не видывал. Заметив, что я со вниманием рассматриваю все предметы в его покоях, он с велеречием начал рассказывать о редкостях, вывезенных им из Египта, и о драгоценных манускриптах, найденных в развалинах Помпеи и Геркулана, главный надзор над коими некогда вверен ему был его величеством королем Неаполитанским. Он обещался, когда раскрыты будут ящики, привезенные в обозе, показать нам остовы чудовищ, извлеченных из пучин Скиллы и Харибды посредством изобретенной им машины. Будучи страстным охотником до древностей, я слушал рассказы его со вниманием, хотя неприятный голос его такое же на меня произвел действие, какое испытываем, когда острым железом царапают стекло или когда режут пробку.
Между тем Алцест, попеременно бледнея и краснея, ожидал минуты, в которую удастся ему молвить слово об Аделине. Потеряв наконец терпение, он прервал речь профессора и сказал ему дрожащим от робости голосом:
– Государь мой, позвольте мне… Я некогда имел счастие… Дочь вашу… Каково ее здоровье?..
Андрони обратил на него огненные глаза, и тонкие губы его скривились в улыбку.
– А-а, – вскричал он, – так это вы? Понимаю!.. – Он призадумался и потом прибавил: – Я очень благодарен вам за услугу, мне оказанную, но имею важные причины желать, чтобы вы не сказывали никому о случае, нас познакомившем… Я вижу, – продолжал он, заметив замешательство графа, – что тайна эта уже не может называться тайною, но если вы никому иному не вверили ее, кроме вашего товарища, то я буду спокоен, когда господин полковник Ф… даст мне честное слово, что он никому о ней говорить не будет.
Требование профессора крайне меня удивило и увеличило отвращение, которое я уже к нему имел. Все неприятные впечатления, внушенные мне рассказом Алцеста и собственным моим наблюдением, как будто слились в одну точку в душе моей, и я хотел было сказать ему наотрез, что я тогда только соглашусь хранить его тайну, когда он объяснит причины, побуждающие его к такому требованию. Но Алцест предупредил меня; страшась прогневать отца Аделины, он поспешил его уверить, что я с удовольствием удовлетворю его желание, – и я принужденным нашелся дать ему честное слово. После того мы откланялись, и Андрони проводил нас до сеней, повторяя неоднократно, что посещения наши всегда будут ему приятны.
Мы оставили дом его с разными чувствами. Алцест не помнил себя от восхищения, что успел проложить себе путь к сближению с Аделиною. Я же, напротив того, был задумчив и печален. Какое-то унылое предчувствие наполняло мою душу, хотя и сам я не понимал, отчего оно во мне возродилось. Странная фигура и отвратительное лицо профессора, неприятный его голос и злобная усмешка сливались в воображении моем с сверхъестественною красотою его дочери и с адским хохотом красного плаща… И все это вместе составляло смесь, от которой я чувствовал, что волосы мои подымались дыбом!
Возвратившись домой, я старался успокоиться, смеясь сам над собою. «Андрони, – думал я, – не что иное, как чудак, каких на свете много. Он человек ученый, и это достоинство может заставить забыть неприятный голос его. Красный плащ, вероятно, какой-нибудь пренебреженный любовник; а Аделина… Аделина – прелестная девушка, в которую до безумия влюблен Алцест… Во всем этом ничего нет удивительного».
С сими размышлениями я подошел к окну и опять увидел Аделину. Она взглянула на меня, поклонилась мне с неизъяснимою приятностию, – и печальные предчувствия мои исчезли как сон!
На другой день мы опять явились у Андрони. Он принял нас как старых знакомых и, побеседовав немного с нами, сам предложил пойти в верхний этаж. Легко представить себе можно, с каким восхищением Алцест принял такое предложение! Казалось, что профессор это заметил; он обратился ко мне и сказал с усмешкою:
– Вы теперь не увидите моей дочери; она никогда не жила в большом свете и потому чрезвычайно застенчива.
Алцест тяжело вздохнул и печально взглянул на меня. Я понял причину его печали и сам не мог не пожалеть о том, что не увижу Аделины. Андрони, по-видимому, не замечал нашего огорчения. Он показывал нам модели разных машин и объяснял в подробности их действия. Большие органы с флейтами обратили на себя мое внимание. Андрони дернул за снурок, и прекрасная музыка загремела. Я не мог довольно похвалить верность игры и приятный тон инструмента.
– Это ничего не стоящая безделка, – сказал мне Андрони, – органы эти составлены мною в часы, свободные от важнейших занятий.
В это время очаровательная гармония раздалась в ближней комнате, в которую дверь была заперта.
– Моя Аделина играет на арфе, – сказал профессор, обратясь к нам с улыбкою. Мы слушали со вниманием. Никакое перо не в состоянии изобразить всей обворожительности, всей прелести игры ее. Я вне себя был от удивления! Алцест просил профессора позволить ему послушать вблизи небесную игру его дочери.
– Аделина моя крайне стыдлива, – отвечал Андрони, – похвалы ваши приведут ее в замешательство, и я уверен, что она не согласится играть в вашем присутствии. К тому же, – прибавил он, – она не ожидала вашего посещения и теперь еще в утреннем уборе. В другой раз ей приятно будет с вами познакомиться.
Пробыв еще немного, мы распрощались с хозяином и возвратились домой, очарованные талантами Аделины.
Вечером посетил нас профессор. Он одет был по-старинному, однако ж весьма богато. Тот же черный паричок прикрывал его голову, но кафтан был на нем желтый бархатный, камзол и исподнее платье глазетовые, и маленькая стальная шпага висела на левом его бедре.
– Я пришел предложить вам погулять по ярмонке, – сказал он. – Дочь моя никогда не видала такого многолюдства, и вы меня обяжете, если не откажетесь прогуляться с нами.
Разумеется, что мы с удовольствием согласились на его предложение.
Бывали ль вы в Лейпциге во время ярмонки, любезный читатель? Если нет, то трудно мне будет изобразить вам картину, представившуюся глазам нашим, когда мы подошли к площади Неймарк. Бесчисленное множество людей обоего пола и всех состояний в разных видах и одеяниях толпились по улицам; нижние этажи всех домов превращены были в лавки, которых стены и окна испещрены развешанными хитрою рукою разноцветными товарами. На площади так было тесно, что мы с трудом могли пройти по оной.
Здесь взгромоздившийся на подмостки шарлатан, в шляпе с широким мишурным галуном, в кафтане, вышитом золотыми блестками, выхвалял свои капли и божился, что они исцеляют от всех болезней. Далее, на таких же подмостках, коверкались обезьяны. Тут вымазанный смолою и осыпанный пухом и перьями проказник выдавал себя за дикаря, недавно вывезенного из Новой Голландии; а там – большой деревянный слон удивлял зрителей искусными движениями хобота. Со всех сторон, на всех европейских языках купцы предлагали нам товары. Увлеченные толпою, которая пробиралась в один из домов, окружающих площадь, мы вошли в залы, где щегольски одетые, расчесанные и распудренные игроки с бриллиантовыми перстнями на всех пальцах метали банк. В Лейпциге правительство на время ярмонки отступает от строгих правил и позволяет азартные игры.
Алцест, в начале прогулки нашей, желая идти с Аделиною, подал ей руку; но Андрони предупредил его, подскочив с торопливостию, и сам схватил ее за руку. Такая неучтивость профессора сильно огорчила графа.
Мне самому она показалась странною, хотя, впрочем, я с удовольствием видел заботливость Андрони удалять графа от своей дочери. Странность профессора, красота Аделины и возрастающая к ней страсть моего друга делали неприятное на меня впечатление; но вскоре необыкновенное зрелище, представлявшееся глазам моим со всех сторон, привлекло на себя все мое внимание. Занимаясь рассматриванием разнообразных предметов, находившихся предо мною, и оглушенный шумом толпившегося около нас народа, я не замечал, что глаза всех обращены были на нас. Громкие восклицания нескольких студентов, восхищавшихся красотою Аделины, наконец вывели меня из рассеянности: я взглянул на прелестную нашу спутницу. Она шла подле отца с потупленными вниз очами, не обращая ни малейшего внимания на то, что вокруг нее происходило. Можно было подумать, что она ничего не видит и ничего не слышит. Меня удивило такое равнодушие в молодой прекрасной девушке. Распростясь с Андрони и его дочерью и возвратясь домой, граф с восхищением говорил об Аделине.
– Вы, кажется, совсем не разговаривали с нею? – спросил я у него.
– Признаюсь, – отвечал он, – я почти уверен, что бедная Аделина весьма несчастна! Отец ее более похож на тирана, нежели на отца. Нельзя по крайней мере не подумать этого, видя столь непонятную робость и молчаливость. Беспрестанная ее задумчивость огорчает меня до глубины сердца. При прощании я спросил у ней, весело ли ей было на ярмонке, и, не получив никакого ответа, повторил мой вопрос.
– Аделина, что же ты не отвечаешь, когда говорят с тобою? – вскричал профессор и с сердцем дернул ее за руку. Она вздрогнула, робко на меня посмотрела и вполголоса сказала:
– Весело.
При всем том, любезный Ф…, я имею причины надеяться, что она ко мне неравнодушна. Во время прогулки нашей она иногда взглядывала на меня с таким чувством, с таким выражением!..
– Алцест! – прервал я его. – Вы чувствительны и добродетельны; скажите откровенно, какие, думаете вы, будет иметь последствия эта страсть, которая совершенно вами овладела?
– Какие последствия? – вскричал он с жаром. – Можете ли вы ожидать иных, кроме женитьбы, если я ей понравлюсь и если отец ее на то будет согласен?
– А ваш родитель?
– Батюшка меня любит и не пожелает моего несчастия. Союз с таким ангелом, как Аделина, для меня не унизителен, не бесчестен. Она могла б быть украшением трона!
Я замолчал, зная, что противоречие не произведет ничего доброго, а напротив, еще больше раздражит пылкого молодого человека. Но с первою почтою счел я обязанностию известить обо всем старого графа.
День ото дня знакомство Алцеста с профессором Андрони делалось теснее. Я также посещал его довольно часто. Старик принимал нас ласково, но никогда не случалось нам наслаждаться сообществом его дочери. Он всегда находил какой-нибудь предлог, которым старался извинить ее отсутствие; то она, по словам его, не совсем была здорова; то занималась необходимыми по хозяйству делами, – одним словом, он, очевидно, хотел, чтоб мы не были вместе с нею. Казалось, что он опасался, чтоб мы не открыли какой-нибудь важной для него тайны. Признаюсь, мне неоднократно приходило на мысль, что Андрони не отец Аделины, а ревнивый опекун, влюбленный в свою воспитанницу.
Между тем Алцест ежедневно проводил целые часы у окна и любовался Аделиною, которая, по-видимому, также находила удовольствие на него смотреть. Вскоре они завели взаимные между собою сношения знаками. Алцест уверен был, что она к нему неравнодушна, и любовь его еще более от того воспламенилась. Тщетно просил я его не предаваться так слепо страсти своей: советы мои не имели никакого действия!
И я, с своей стороны, – хотя, впрочем, совершенно с другою целию – часто наблюдал за Аделиною, когда она сидела у окна. Я не мог не удивляться необыкновенной красоте ее, но, при всем том, я видел в ней нечто странное, нечто такое, чего никак не мог объяснить себе. На ее лице ни одного раза не заметил я ни выражения восторга, ни движения любопытства, – одним словом, никакой страсти. Такая холодная нечувствительность, так сказать, отталкивала мое сердце и в иные минуты производила во мне невольный страх, которого я внутренно стыдился. Что касается до Алцеста, он не видал в ней никаких недостатков. Он любил ее так горячо, что каждый взгляд ее, каждое движение приводило его в восторг.
Таким образом провели мы несколько недель, и страсть Алцеста перестала быть тайною. Все в городе говорили о близкой женитьбе молодого, богатого русского графа на дочери профессора Андрони, а я с нетерпением ожидал ответа на письмо, отправленное мною в Россию.
Однажды, рано поутру, пошел я к профессору, чтоб попросить у него объяснения одной трудной математической задачи. В нижнем этаже дверь была заперта, и я, считая себя домашним человеком, решился идти вверх, надеясь там найти его. В первой комнате не было никого, и я пошел далее. Вообразите ж себе, каким был я объят ужасом, когда, отворив двери, увидел Аделину, лежавшую без чувств на диване!.. Голова ее, опустившаяся с дивана, лежала на полу; длинные черные волосы, не связанные и ничем не придерживаемые, совершенно закрывали прекрасное лицо ее. Мне показалось, что в ней нет ни малейшей искры жизни. Я громко закричал, и в самое это мгновение вошел Андрони…
– Скорей пошлите, бегите за доктором! – кричал я ему. – Дочь ваша умирает, а может быть, уже…
Андрони хладнокровно подошел ко мне, взял меня за руку и отвел далее от дивана.
– Государь мой, – сказал он, – мне неизвестны русские обыкновения, но полагаю, что у вас, так же как у нас, в Италии, молодому человеку не позволяется входить без спросу в комнату молодой девицы.
Равнодушие его меня взбесило.
– Господин профессор, – отвечал я, – насмешка эта вовсе не у места. Удивляюсь хладнокровию вашему при виде умирающей дочери… Позвольте вам, однако, заметить, что близкое наше знакомство дает мне некоторое право принимать участие в положении Аделины.
При сих словах какая-то язвительная насмешливость выразилась в резких чертах Андрони.
– Если участие ваше основано на дружеском ко мне и дочери моей расположении, – сказал он, – то вы, конечно, правы. Но в таком случае я должен вам объявить, что беспокойство ваше напрасно. Дочь моя здорова; это ничего не значащий припадок.
Он приблизился к ней, схватил ее за руку и громко назвал по имени. Она в тот же миг открыла глаза и взглянула на меня как будто ни в чем не бывало!.. Андрони вывел ее в другую комнату, затворил дверь и возвратился ко мне.
– Я надеюсь, что вы теперь успокоились? – сказал он, усмехаясь.
Я был в крайнем замешательстве и не знал, что отвечать. Мы раскланялись с профессором, он проводил меня до дверей, и мне показалось, что он запер за мною задвижкой. Я невольно остановился и стал прислушиваться. Все было тихо и безмолвно; потом услышал я какой-то странный шум, как будто заводят большие стенные часы. Опасаясь, наконец, чтоб Андрони не застал меня подслушивающего у дверей, я поспешно сошел с лестницы. Выходя на улицу, невольно взглянул я вверх и, к удивлению моему, увидел Аделину, сидящую у окна в полном блеске красоты и молодости!
Необыкновенная, можно сказать, чудная сцена сия сделала глубокое на меня впечатление. Я решился рассказать о ней графу. Не успел я начать мое повествование, как вошел к нам Андрони. Я замолчал.
– Вы, конечно, рассказываете графу о болезни моей дочери? – спросил он улыбаясь. – Господин полковник, – продолжал он, обратясь к Алцесту, – принимает самое живое участие в моей дочери! Маленький обморок, ничего не значащий припадок, которому часто бывают подвержены молодые и слишком чувствительные девушки, крайне испугал его. Хочу, однако, доказать вам, что дочь моя вне всякой опасности, и я, нарочно для этого, пришел вас попросить сделать мне честь пожаловать ко мне на бал сегодня вечером.
– На бал? – вскричали мы оба в один голос.
Чтобы понять, от чего произошло наше удивление, надобно заметить, что, кроме нас, Андрони не принимал никого в дом свой. Несмотря на все старания студентов и других молодых людей, никому, кроме нас, до сих пор не посчастливилось увидеть ее иначе, как только в окошко; и потому, невзирая на то что мы уже некоторым образом привыкли к странностям профессора, намерение его – дать бал – изумило нас. Андрони не мог не заметить этого.
– Приглашение мое вас удивляет? – сказал он нам. – Но я давно желал познакомить дочь мою с здешним модным светом. Пора отучать ее от робости, не приличной ее летам. Прощайте; спешу заняться приготовлениями к балу. Вечером мы увидимся!
Пожав нам руки, он поспешно удалился.
Мы остались одни. Тщетно старался я внушить Алцесту недоверчивость к Андрони и умолял его быть осторожным. Я, к крайнему огорчению, увидел, что советы и наставления мои были ему неприятны. Когда рассказывал я ему, в каком положении застал Аделину, на лице его изобразилось сильное беспокойство; но он ничего не находил необыкновенного ни в поступках старика, ни в внезапном выздоровлении дочери. Мысль, что он весь вечер проведет с Аделиною, совершенно овладела его воображением, и он не обращал никакого внимания на слова мои.
Настал вечер, столь нетерпеливо ожиданный графом, и мы отправились в дом профессора, который, в праздничном бархатном кафтане своем, встретил нас с веселым видом. Вошед в залу, я не мог не удивиться искусству, с каким успел ее убрать Андрони в такое короткое время. Все было странно, но все прекрасно, все со вкусом. Глаза наши при входе не были поражены ярким светом ламп и многочисленных свечей. Алебастровая огромная люстра, висевшая посреди комнаты, изливала томный свет, как будто происходивший от сияния луны. Вдоль по стенам стояли померанцевые деревья, коих промежутки украшены были расставленными в фарфоровых вазах цветущими растениями, наполнявшими воздух благоуханием. Казалось, что профессор для украшения залы своей истощил все оранжереи Лейпцига и окрестностей. На зеленых ветвях больших померанцевых дерев висели разноцветные лампы, которых блеск сливался с сиянием от алебастровой люстры, и озаренные сим чудным светом двигающиеся по зале в разных направлениях гости, у которых на лице написано было любопытство и удивление, придавали всему вид чего-то волшебного.
Собрание было весьма многочисленно, несмотря на то что внезапное и неожиданное приглашение Андрони совершенно было противно германскому этикету. Почти ни один из гостей не был знаком с хозяином; но никто не отказался от бала: все любопытствовали видеть вблизи прелестную Аделину, о которой рассказывали в городе чудеса.
При входе в залу глаза графа искали ее между лейпцигскими красавицами, но ее тут не было. Профессор объявил гостям, что дочь его скоро будет, и просил начать танцы, не дожидаясь ее прибытия. Все с участием спрашивали об ее здоровье и получили в ответ, что она занята необходимыми делами, по окончании которых непременно явится. В другое время дамы, удостоившие профессора посещением своим, вероятно, обиделись бы тем, что хозяйка их не встретила; но тут, где все было необыкновенно, где все носило на себе печать какой-то чудной странности, никто не изъявил неудовольствия за такую неучтивость. Танцы начались. По тогдашнему обыкновению в Германии, каждый кавалер при открытии бала избирал даму, с которою уже танцевал в продолжение всего вечера. Алцест, который во весь тот день занимался сладостною мечтою, что Аделина будет его дамою, обманутый в своей надежде, с печальным видом сел под померанцевое дерево и с рассеянностию смотрел на веселящихся гостей.
Бал начался менуэтом, а за ним следовали и другие танцы. В средине одного шумного экосеза вдруг отворилась дверь и вошла в залу Аделина… Она одета была весьма богато, в испанском вкусе. Малиновое бархатное платье, вышитое золотом, богатый кружевной воротник, которого частые складки прикрывали высокую грудь ее, драгоценные каменья, украшавшие ее волосы, давали ей вид величественный и важный. При входе она с приятностию поклонилась. Андрони взял ее за руку и повел к стулу; а Алцест, увидев ее, в восторге своем не мог удержаться от громкого восклицания. Все оглянулись… Гости забыли об экосезе и обступили Аделину, которая, с приметною робостию встав с своего стула, кланялась на все стороны.
Не могу изобразить впечатления, произведенного ее появлением во всем собрании! В самом деле, она блеском красоты своей помрачала всех лейпцигских красавиц. Дамы перешептывались друг с другом; мужчины с завистию посматривали на Алцеста, который между тем пожирал ее глазами. Профессор с трудом мог уговорить гостей окончить начатый экосез. Сам он ни на минуту не отходил от Аделины, которая на делаемые ей вопросы отвечала едва внятным голосом. Андрони часто говорил за нее, приписывая чрезмерную робость ее незнанию немецкого языка и непривычке находиться в таком многолюдном обществе. Что касается до меня, – мысль о ревнивом опекуне опять пришла мне на ум… И хотя, с одной стороны, мысль эта внушала мне отвращение к Андрони, но, с другой – она служила мне некоторым утешением, потому что горячность профессора к Аделине считал я оплотом против любви графа.
Все гости, не исключая меня, желали, чтоб Аделина танцевала, и все приступали к Андрони… Он с замешательством извинялся, говоря, что дочь его, родившаяся в Южной Европе и воспитанная в уединении, не имеет понятия о танцах, употребительных в Германии. Долго просьбы наши были безуспешны. Наконец, убежденный нашею докучливостию, профессор перед самым концом бала объявил нам, хотя, впрочем, с видимою досадою, что, для удовлетворения желания таких дорогих гостей, дочь его протанцует фанданго. Испанская пляска сия в тогдашнее время еще мало была известна в Германии; многие из гостей даже никогда не слыхивали ее названия, и любопытство собрания от того увеличилось. Загремела музыка, гости стали в пространный круг, и Аделина начала пляску свою.
Неоднократно случалось мне во время пребывания моего в Гишпании видеть самых лучших танцовщиц, но я должен признаться, что ни одна из них не танцевала с таким искусством, как Аделина! Прелестные ножки ее двигались с неимоверным проворством; все движения тела были живописны. Но при всем том мне показалось, что в ней недостает той живости, той непринужденности, без которых самый искусный балетмейстер сходен с бездушною куклою, прыгающею на пружинах. Несколько раз в продолжение пляски Аделина сбивалась с такта и столь явно, что Андрони за нужное счел сложить вину на музыкантов, приписывая это их неведению и неискусству. Пляска кончилась при громких рукоплесканиях восхищенных зрителей. Аделина, казалось, весьма устала; она чрез силу дотащилась до стула с помощию отца, и Андрони довольно ясно дал заметить гостям, что бал кончился.
Стали разъезжаться; мы с Алцестом были в числе последних. Граф стоял как вкопанный и в безмолвном восторге не спускал глаз с Аделины. Между тем большая часть разноцветных ламп погасла; померкнувший свет алебастровой люстры и темная тень от деревьев всем предметам давали вид неопределенный. Мне сделалось что-то грустно и вместе страшно; я настоятельно начал просить графа пойти домой и с трудом мог его уговорить. Когда мы выходили из залы, я нечаянно оглянулся, и мне показалось, будто из того угла, где сидели музыканты, вышел высокий мужчина в красном плаще и в треугольной шляпе… Медленными шагами прошел он чрез комнату и скрылся во внутренние покои. На лице его выражалось что-то зверское. Я не мог не вспомнить о Вентурино… Возвратясь домой, я рассказал о том графу, но он не хотел мне верить.
На другой день рано поутру разбудила меня эстафета, присланная из Дрездена. Корреспондент мой уведомлял меня, что банкир N. N., у которого хранилась значительная сумма, принадлежавшая графу, объявил себя банкротом. Присутствие мое в Дрездене было необходимо, и я принужденным нашелся немедленно послать за курьерскими лошадьми. Легко себе представить можно, каково мне было оставить графа в его положении! Но от Лейпцига до Дрездена не так далеко, особливо для русского. «Пробежать верст полтораста, – думал я, – мне не в диковинку. Если возвращение мое сделается нужным, верный Иван отправит ко мне эстафету, и я тотчас явлюсь в Лейпциге». Сколько я, однако, ни старался утешить себя такими рассуждениями, какая-то непонятная тоска стесняла мою грудь! Чудное появление Вентурино в доме Андрони беспрестанно приходило мне на ум. Распростившись уже с графом, я опять к нему воротился и умолял его не посещать профессора в мое отсутствие. Но он не слушал меня и не понимал! Я с сокрушенным сердцем оставил его.
Не буду говорить о пребывании моем в Дрездене. Неудовольствия, с которыми я там боролся, потеря весьма значительной суммы – все это ничего не значит в сравнении с ужасными событиями, ожидавшими меня в Лейпциге! На третий день получил я эстафету от Ивана, который умолял меня возвратиться к графу. «Барин мой, – писал он, – со времени отъезда вашего был неразлучен с проклятым итальянцем. Сегодня поутру он уведомил меня, что женится на дочери фигляра!.. Он даже не хочет дожидаться ни возвращения вашего, ни родительского благословения. Напрасно валялся я у ног его!.. Поспешите! Может быть, вы успеете предупредить несчастие».
Письмо это крайне меня испугало. В продолжение нескольких минут я не мог опомниться, наконец как сумасшедший побежал на почтовый двор. Просьбы мои, и в особенности звенящий кошелек, придали несколько живости почтмейстеру, и не прошло еще часу, как я сидел уже в дорожной коляске. Но какое мучение ожидало меня на пути! Кто не путешествовал по Саксонии, кто не испытал над собою флегмы саксонских почтальонов, тот не может понять моей досады, моего отчаяния! Ни просьбы, ни обещания, ни деньги, ни угрозы не в состоянии были принудить двигаться проворнее почтальонов, которых бесчувственность в этом отношении может равняться только с неповоротливостию тяжелых лошадей, ими управляемых. Как часто дорогою вспоминал я о любезной нашей России!
Измученный напрасным старанием хотя немного оживить почтарей и терзаемый ожиданием несчастий, которые представлялись моему воображению, я дотащился наконец до Лейпцига. Это было поздно ввечеру. Когда въехал я в заставу, медленное движение коляски показалось мне еще несноснее; я с нетерпением выскочил и побежал по Гриммской улице, оставя далеко за собою изумленного своего саксонца. При входе в комнату Алцеста встретил меня Иван, бледный как полотно.
– Где граф? – спросил я.
– Граф сегодня ввечеру обвенчался и переехал к своему тестю, – отвечал он мне дрожащим голосом… – Я хотел идти за ним, но меня не пустили!..
Не расспрашивая его ни о чем более, я бросился в дом Андрони. В сенях попался мне навстречу высокий мужчина, которого лицо показалось мне знакомым. Я узнал Вентурино. Он одет был в черную мантию, какую обыкновенно носят в Германии духовные особы. На голове у него был распудренный парик с длинными локонами. «Вентурино в пасторском облачении!» – подумал я и воображению моему ясно представилось, что такое беззаконное переряжение должно непременно означать какой-нибудь злой умысел, которого цель, однако, для меня была непонятна!
В первой комнате нашел я профессора, занимающегося чтением, – и он, казалось, вовсе меня не заметил.
– Ради бога! – вскричал я. – Что вы сделали с моим другом?
– А, это вы, господин полковник? – сказал Андрони, обратясь ко мне с спокойным видом. – Мы не ожидали, чтобы вы так скоро кончили дела ваши. Зять мой очень обрадуется, когда узнает, что вы возвратились.
– Зять ваш? – отвечал я с сердцем. – Неужели вы думаете, что я позволю вам ругаться над моим другом?..
– Вы забываетесь, господин полковник! – возразил Андрони, не теряя хладнокровия. – Говорите потише; вы можете испугать графиню, да и графу не очень приятно будет видеть любезного наставника своего в таком положении.
Насмешка его вывела меня из терпения.
– Изверг рода человеческого! – закричал я в исступлении. – Говори, что значит эта комедия? Зачем ты товарища своего – такого же плута, как ты сам, – нарядил в пасторы?.. Но я разрушу ваши козни. Немедленно веди меня к Алцесту!
Андрони очевидно смешался при этих словах. Он побледнел, губы у него задрожали, и огненные глаза его засверкали от ярости… Вскоре, однако, он опять пришел в себя.
– Государь мой, – произнес он, задыхаясь от злости, – вы не имеете права повелевать мною. Завтра поутру Алцест отмстит за оскорбленную честь своего тестя! Но сегодня вы его не увидите. Новобрачные желают быть одни. Итак, советую вам удалиться и не забывать, что вы находитесь в моем доме и что угрозы ваши совершенно бесполезны.
– Завтра поутру, – отвечал я, смущенный уверительным его голосом, – завтра поутру я с тобою разделаюсь! Не воображай, что ты избегнешь заслуженного наказания!
Я вышел из комнаты, захлопнул дверь и услышал за собою пронзительный хохот Андрони…
Возвратясь домой, я предался размышлению. Замешательство Андрони ясно доказывало, что мнимый пастор, встретившийся со мною, был не кто иной, как Вентурино. Но какие причины могли побудить профессора к столь беззаконному поступку? Какую пользу находил он в поругании собственной дочери, соединив ее с графом такими узами, которые могли быть расторгнуты без малейшего труда? Я терялся в догадках, однако твердо решился на другой день поутру объявить местному начальству о преступлении профессора. Признаюсь, я с некоторым удовольствием помышлял о том, что Алцесту приключение сие может послужить уроком, который навсегда излечит его от страсти к романическому… С сими мыслями я лег спать, хотя и предчувствовал, что беспокойство мое не даст мне во всю ночь сомкнуть глаз.
Было около полуночи, когда я услышал, что кто-то бежит ко мне по лестнице. Немного погодя дверь отворилась, и я, к крайнему изумлению, увидел графа – в халате, с растрепанными волосами!.. Вид его показывал человека, находящегося в отчаянии.
– Любезнейший Ф…! – вскричал он, бросившись ко мне на шею. – Спасите меня… Спасите от сумасшествия!
– Что с вами сделалось, любезный Алцест? – спросил я, испугавшись и вскочив поспешно с постели.
Граф был в таком положении, что почти не мог говорить. Из отрывистых и несвязных речей его узнал я наконец такое происшествие, при воспоминании которого и теперь еще у меня волосы становятся дыбом!
На другой день отъезда моего в Дрезден сильная страсть Алцеста дошла до того, что он решился просить у Андрони руку Аделины. Старик, по-видимому, весьма обрадовался этому предложению, но требовал – по причинам, которые впоследствии обещался объяснить, – чтобы бракосочетание совершено было втайне. Влюбленный Алцест на все согласился. Ввечеру призван был пастор в дом Андрони, и обряд совершен в присутствии одного отца, без свидетелей. Аделина после того удалилась в свою спальню… Чрез несколько времени впустили туда и Алцеста. «Вы без труда поверите, любезный Ф…, – говорил мне граф, – что я с восторгом бросился в объятия жены моей. Мысль, что я обладаю Аделиною, что наконец могу назвать ее своею, приводила меня в неизъяснимое восхищение. Вообразите же себе, как я испугался, когда, осыпав ее поцелуями, заметил, что она не отвечает на ласки мои! Она лежала, как будто лишенная всех чувств… В смятении моем не знал я, что делать; вспомнив, однако, что на уборном столике стояла склянка с крепким уксусом, я вздумал потереть ей виски и грудь. Но какими словами опишу вам ужас, меня объявший, когда от сильного натирания вдруг прелестная грудь моей Аделины лопнула и из отверстия показался… большой клочок хлопчатой бумаги! Сам не помню, как я выбежал из комнаты и как очутился здесь!»
Я не знал, что подумать, услышав рассказ Алцеста. Мне вообразилось, что несчастный друг мой лишился ума, и я всячески старался его успокоить.
– Опомнитесь, любезный граф! – говорил я ему. – Вам, верно, пригрезился какой-нибудь страшный сон!
– Нет, – отвечал он, обливаясь слезами, – я не спал… Я видел ясно хлопчатую бумагу, высунувшуюся из груди бедной моей Аделины… Пойдемте, пойдемте! Я докажу вам, что это не сон!
Желая его успокоить, я поспешил одеться и пошел с ним. Войдя в сени, граф от сильного волнения чувств пришел в такую слабость, что, конечно, упал бы, если б я не подхватил его под руку. Он дрожал всеми членами, и я с трудом взвел его на лестницу. Я сам был в ужасном положении… Сердце мое сильно билось, печальные предчувствия теснились в моей душе. В глубоком молчании прошли мы первые комнаты, где не встретили никого. Наконец отворил я спальню – и оцепенел при виде того, что мне представилось! Аделина на кровати лежала полунагая. Профессор сидел подле нее. На горбатом носу его надеты были большие очки; левою рукою он упирался об Аделину, а в правой держал кривую иглу, которою зашивал ей грудь!.. Из одного конца прорехи, еще не зашитой, торчала хлопчатая бумага. На обнаженном боку Аделины усмотрел я глубокое отверстие, в которое, при входе нашем, Вентурино вложил длинный ключ, какие употребляются для заведения больших стенных часов. Злодеи так были заняты своею работою, что не заметили, как мы вошли в комнату.
Не успел я еще опомниться, как Алцест с ужасным криком бросился на Андрони. На лице его изображалась ярость… Он замахнулся на него тростью и, может быть, убил бы его на месте, если б Вентурино не удержал его руку.
Андрони пришел в исступление от злости. Он схватил тяжелый молот, подле него лежавший, и ударил Аделину прямо в голову!.. В одно мгновение лицо ее совершенно преобразилось! Прелестный носик ее сплюснулся, белые жемчужные зубы посыпались из раздробленных челюстей!..
– Вот твоя жена! – приговаривал Андрони, продолжая ударять молотом по Аделине…
От одного удара прекрасные голубые глаза ее выскочили из глазных ямок и отлетели далеко в сторону… Бешенство овладело бедным Алцестом… Он схватил с полу глаза своей Аделины и стремглав выбежал из комнаты, громко смеясь и скрежеща зубами!.. Я последовал за ним. Вышед из дому, Алцест остановился на минуту; потом испустил жалостный вопль и вдруг как стрела помчался вдоль по Гриммской улице.
Я не мог догнать его. Когда уже был я на улице, мне слышался хохот Вентурино, пронзительный крик Андрони и стук молота, как будто разбивающего колеса в больших стенных часах.
Остаток ночи и весь следующий день бродил я, с верным Иваном, по Лейпцигу и тщетно искал графа. В глубокую полночь возвратился я домой без него! В окошках дома, занимаемого Андрони, не было огня. Дворник, отворяя нам дверь, рассказал мне, что в то же утро профессор выехал из города в открытой коляске. Подле него сидел высокий мужчина в красном плаще и в треугольной шляпе. За ними следовало несколько телег с разною поклажею.
На другой день пришел ко мне начальник городской полиции и объявил, что на берегу реки Эльстер, подле самого глубокого места, найден батистовый платок с меткою «С. А.» и два финифтяные глаза. Платок был Алцестов, но тело несчастного моего друга не могли отыскать.
Я поспешно уехал в Россию. В самый день отъезда вошел в комнату мою один из служителей старого графа, отправленный ко мне курьером. Под Варшавою разбили его лошади; он целые три недели без памяти пролежал на почтовом дворе и оттого замедлил приездом. Я распечатал пакет. Граф писал ко мне:
«Умоляю вас всем, что для вас дорого, любезный Ф…, спешите исторгнуть сына моего из пропасти, в которую без вас он неминуемо повергнется! Если нужно, употребите силу, передаю вам родительскую власть мою. Профессор, о котором вы пишете, мне слишком известен. Он человек весьма ученый и притом искуснейший механик-вентрилок. Я познакомился с ним еще в молодых летах в Мадрите. Некоторый случай сделал его непримиримым врагом моим, и он поклялся мстить мне и всему моему роду… Ради бога, не теряйте времени!»
Возвратясь в отечество, я уже не застал в живых старого графа…
– Почтенный Двойник! – сказал я, выслушав рассказ о пагубном влиянии необузданного воображения. – Вы не хотели верить возможности появления Анюты в повести, которую имел я честь вам прочитать, а сами рассказали мне теперь совершенную небылицу. Есть ли какое-нибудь в том правдоподобие, чтоб человек влюбился в куклу? И можно ли так искусно составить куклу, чтоб она гуляла по улицам, плясала на балах, приседала и улыбалась… и между тем бы никто не заметил, что она не живая?
– Что касается до первого вопроса вашего, – отвечал Двойник, – может ли человек влюбиться в куклу? Мне кажется, мудреного в этом ничего нет. Взгляните на свет: сколько встретите вы кукол обоего пола, которые совершенно ничего иного не делают и делать не умеют, как только гуляют по улицам, пляшут на балах, приседают и улыбаются. Несмотря на то, частехонько в них влюбляются и даже иногда предпочитают их людям, несравненно достойнейшим! К тому же происшествие это совсем не ново: вспомните о Пигмалионе, который, как говорит предание, влюбился в статую, им самим сделанную, пред которою наша кукла по крайней мере имеет то преимущество, что она двигалась.
– Может ли быть кукла, спрашиваете вы еще, – продолжал Двойник, – так искусно составлена, чтоб была похожа на живую? Ах, любезный Антоний! До чего не умудрится ум человеческий! Сколько примеров могу я вам напомнить об автоматах, не менее моей куклы удивительных! Не помню, где читал я, что какой-то механик составил деревянного ворона, который при въезде одного римского императора в город Ахен подлетел к нему и проговорил внятным голосом весьма красноречивое приветствие на латинском языке… Кому неизвестно, что знаменитый Алберт (ученый астролог, живший в тринадцатом столетии и прозванный Великим) составил куклу, над которою трудился беспрерывно тридцать лет? Кукла эта, названная Андроидою Алберта Великого, по свидетельству тогдашних писателей, так была умна, что Алберт советовался с нею во всех важных случаях; но, к сожалению, один из его учеников, которому надоела неумолкаемая болтливость этой куклы, однажды в сердцах разбил ее на части. И в наши времена видели во всех столицах Европы одного искусника, который возил с собою и показывал за деньги небольшого деревянного турку, умеющего играть в шахматы и обыгрывающего известнейших игроков. Подобных примеров мог бы я насчитать множество, если бы у меня была не такая плохая память. В тысяча восемьсот пятнадцатом году физик Робертсон, бывший пред тем в России и показывавший фантасмагорические представления, хвалился, что он изобрел нового рода клавикорды, которые выговаривали целые слова человеческим голосом. Я сам видел клавикорды эти в Париже: к ним приделана была кукла в человеческий рост, щегольски одетая в женское платье, с модною на голове шляпкою. Робертсон садился за клавикорды, и, по мере того как перебирал клавиши, кукла выговаривала (правда, голосом довольно диким) несколько слов, как-то: papa, maman, mon frere, ma soeur, vive le roi![7] и тому подобное. Множество русских, бывших в то время в Париже, конечно, не забыли об этой кукле Робертсона.
– При всем том, – возразил я, – вы никак меня не уверите, чтобы человек умный, каким описываете молодого графа, мог влюбиться в куклу. Пускай бы это случилось с глупцом; но человек такой умный…
– Умный! умный! – прервал меня с некоторою досадою Двойник. – Да можете ли вы в точности определить, что такое умный человек? И разве никогда не случалось вам видеть, что люди, слывущие в свете умными, делают такие глупости, которые непростительны были бы дуракам?
– В самом деле, – отвечал я, – нередко случалось мне видеть это, и я никогда не мог понять, отчего это происходит? Сделайте дружеское одолжение, любезный Двойник, объясните мне загадку эту и вместе с тем научите, каким образом должно определять степень ума у людей? Вы, верно, более меня в этом имеете сведений; а я, признаюсь, в течение жизни моей с умными людьми неоднократно попадал впросак. Я чувствительно вам буду обязан.
– Вы знаете, дражайший Антоний, что я не в силах вам отказать в чем бы то ни было, а потому постараюсь исполнить ваше желание. Но оставим разговор этот до другого раза. Назначенное нами для разлуки время давно протекло. Прощайте!
На другой день, лишь только уселись мы по обыкновенным местам, Двойник начал разговор так:
– Я обещался объяснить вам, любезнейший Антоний, почему люди, слывущие в свете умными, часто делают глупости; а потом научить вас, каким образом должно определять степень ума человеческого. Обязанность, принятая мною, нелегка, почтенный друг; и потому я должен просить вас заранее принять замечания мои с дружескою снисходительностью. Ум человеческий и вообще все, что только относится к душевным способностям человека, есть такая загадка, которую совершенно разрешить нам удастся разве в будущей жизни.
Всевышнему угодно было понятия наши об отвлеченных предметах ограничить резкою чертою, чрез которую умнейший человек при всем старании, при всех усилиях своих никак, сам собою, переступить не может. Все, что находится за сею чертою, навсегда останется для нас неизвестным, и потому не ожидайте от меня совершенно удовлетворительного истолкования и, так сказать, анатомии человеческого ума. Замечания мои основаны на простой опытности: я смотрел на людей, наблюдал их действия, размышлял о причинах и всякий раз более удостоверялся, что каждое усилие переступить чрез начертанную нам границу не только бесполезно, но ведет нас кратчайшим путем к заблуждению.
В свете обыкновенно называют человека умным, не определяя ни рода, ни степени его ума. Но слово ум есть выражение общее, которое не представляет нам никакого точного понятия. Ум разделить можно на большое число родов, совершенно между собою различных и один от другого не зависящих. Так, например, остроумие, проницательность, здравый рассудок, понятливость и прочее суть различные роды ума, из которых человек может обладать иными, не имея в себе ни малейшего признака других. Вы, верно, встречали людей, например, очень острых, но которые совершенно лишены здравого рассудка; или, напротив, таких, которые с избытком наделены сим последним, но зато не имеют ни малейшей остроты. Иногда случается также, что качества, приобретаемые воспитанием, как например ученость, – которая сама по себе не дает еще права на название умного человека, – в свете принимаются за ум. Бывает и то, что такие качества, которые назвать можно второстепенными – ибо они сами собою не составляют еще ума, как например хитрость, – доставляют человеку славу умного потому только, что они более других в глаза бросаются. Начнем определением, который род ума пред прочими должен иметь преимущество.
Самое короткое размышление удостоверит вас, что важнейший, полезнейший и необходимейший из родов ума есть здравый рассудок. К другим родам относится он, как алмаз к прочим драгоценным каменьям. Но что я говорю? – яхонт, изумруд драгоценны и без алмаза; но острота, проницательность и все другие роды ума без здравого рассудка – ничто. Он есть краеугольный камень всего здания, необходимый регулатор или правильник всех прочих родов, которые без него бродят, сами не зная где и зачем, как стадо без пастыря. К несчастию, не всегда обращают должное внимание на неоцененное это качество, о котором большая часть людей и не помышляет, потому что другие роды ума блистательнее. Заметьте, любезный Антоний, что если для совершения какого-нибудь дела представляются два кандидата, из которых один не учен, не остр, не ловок, но имеет здравый рассудок, – а другой, хотя совершенно лишен оного, но зато остер, сметлив, хитер, то, наверное, предпочтут последнего, хотя первый, без сомнения, во всяком случае был бы полезнее.
Из сказанного мною вы некоторым образом сами объяснить себе можете, почему люди, слывущие умными, делают непростительные глупости. Примеры приведут это еще в большую ясность: X, например, имеет здравый рассудок, остроту и прочее, но нет у него проницательности; будьте уверены, что всякий хитрый глупец его обманет и доведет до глупости. Y не имеет недостатка в разных родах ума; он даже и не без проницательности, но не понятлив и не сметлив, так что хотя проникает людей, но не скоро; и потому человек, имеющий гораздо менее ума, может заставить его сделать глупость, прежде нежели успеет он опомниться. Наконец, Z остер, понятлив, учен, хитер – одним словом, в глазах света считается умнейшим человеком, но, к несчастию, не имеет здравого рассудка; и потому Z всегда и на каждом шагу будет делать глупости.
Обратимся к другим родам ума. Исчислить все оные невозможно или по крайней мере весьма трудно; к тому же вы сами в состоянии дополнить мое исчисление, буде пожелаете. Главнейшие, после здравого рассудка, роды ума, по мнению моему, суть: проницательность, понятливость, глубокомыслие, дальновидность, ясность, сметливость (le tacte) и остроумие (der Scharfsinn), которого не должно смешивать с остротою (der Witz). Есть еще роды ума, названные мною выше второстепенными, таковы: хитрость, острота и тому подобное. Ко всем этим родам прибавьте еще два качества, из которых одно природное, другое же приобретается воспитанием, а именно память и ученость, – и вы будете иметь материалы, из соединения коих в разных количествах составляется целое, называемое в свете умом.
Постараемся определить яснее некоторые из таковых родов.
О здравом рассудке я говорил выше, и потому здесь прибавлю только, что этот род гораздо реже других встречается большими массами.
Проницательность также принадлежит к редким дарам природы. Вы часто увидите людей, не имеющих недостатка в других родах ума и даже в здравом рассудке, но без малейшей проницательности. Такой человек может быть весьма полезным во многих случаях, но только не в таких, где познание людей должно быть главнейшею потребностью.
Понятливость весьма также нужна; но не так часто в свете встречается, как противоположные ей качества: тупость и бестолковость.
Глубокомыслие есть тот род ума, который менее других необходим в общежитии. В ученых исследованиях, особенно о предметах отвлеченных, обойтись без него нельзя; но для текущих дел жизни он не столько нужен. Люди глубокомысленные бывают обыкновенно молчаливы и задумчивы; оттого-то происходит, что многие глупцы, – которые стараются казаться задумчивыми, часто морщат лоб и при том умеют молчать, – в свете слывут глубокомысленными.
Дальновидность есть способность из настоящего выводить верные заключения о будущем и некоторым образом предвидеть конец начатого дела или последствия какого-либо действия. Сей род ума встречается весьма редко.
Ясность есть качество, в важных делах очень нужное, но притом также довольно редкое. Бывают люди умные, которые, при здравом рассудке, при проницательности, остроумии и большом обилии хороших мыслей, вовсе не имеют ясности. Голова у них подобна сараю, в котором без разбора и порядка набросаны разнообразные и разноценные вещи.
Сметливость (le tacte) есть такое качество, которое объяснить всего труднее. На русском языке нет ему даже настоящего названия; ибо сметливость не совсем выражает то понятие, которое заключается во французском слове (le tacte). Это какое-то чутье или инстинкт, вовсе не зависящий от прочих родов ума, однако более других имеющий сродство с здравым рассудком. Он помогает нам, например, из многих средств, ведущих к одной и той же цели, избрать именно не только удобнейшее, но и приличнейшее. Он научает нас избегать всего, в чем только можем мы неприятным образом столкнуться с мнениями других; одним словом, он не допускает нас ни до одного шага, который бы вредил достижению предполагаемой нами цели или был бы неприличен или бесполезен. Русские в чужих краях славятся этим качеством, как весьма между ими нередким.
Остроумие (der Scharfsinn) не требует больших объяснений. Оно обыкновенно бывает сопряжено с здравым рассудком, по крайней мере в некоторой степени; без понятливости же и проницательности даже и существовать оно не может. Отличительная черта его – быстрота. Остроумие назвать можно корнем прочих родов ума.
Перейдем теперь к второстепенным родам ума, кои суть: острота, хитрость и ум гостинный (esprit de societe).
Остротою (der Witz) называю я способность говорить острые слова, в каждом предмете без труда находить смешную сторону и тому подобное. С остротою часто соединена бывает колкость ума, а иногда порождает она склонность к насмешливости, которая есть порок. Когда у вас будут дети, любезный Антоний, не радуйтесь их остроте и не поощряйте их к оной. Часто, очень часто острота служит ко вреду того, кто ее имеет, и я знаю не одного человека, который внутренно жалеет о том, что он слишком остер. Качество это, конечно, само по себе не только не вредно, но даже полезно и приятно; но беда в том, что переход от остроты к колкости и от колкости к насмешливости так легок и так заманчив, что редко кто от него удержаться может.
Хитрость – слово, не требующее никакого объяснения. Я замечу только, что много есть людей хитрых, которые притом очень глупы.
Гостинный ум (esprit de societe) также не требует больших объяснений, хотя выражение это совершенно ново. Оно означает способность приятным образом занимать компанию, особливо дам. По достоинству род сей принадлежит к числу последних, но притом он один из полезнейших – если не для общества, по крайней мере для того, кто им обладает. Впрочем, гостинный ум разделяется на разные разряды, смотря по разным гостиным. Часто случается, что человек, который блестит умом в одной гостиной, совершенно глупеет, переходя в другую.
Для составления себе ясного понятия о человеке, слывущем умным, надлежит наблюдать со вниманием: который из описанных здесь родов в нем первенствует и в какой мере или в каком количестве он одарен прочими родами? Итак, если услышите вы, что кого-нибудь называют умным, то советую вам сделать следующую над ним поверку:
N. N. слывет умным; посмотрим, сколько он имеет:
здравого рассудка, | ясности,
проницательности, | сметливости,
понятливости, | остроты,
глубокомыслия, | хитрости,
дальновидности, | учености,
остроумия, | памяти?
Положите примерно, что высшая степень каждого рода ума будет 15 градусов, и изобразите потом следующую фигуру, в которой легко означить можно, сколько градусов имеет N. N. в каждом роде ума. (Смотри фигуру первую.)
Вы видите, что по фигуре сей N. N. имеет здравого рассудка 2 градуса, проницательности 4, понятливости 7, дальновидности ничего, остроумия 2, ясности 4, сметливости 1, остроты 10, хитрости 10, учености 14, памяти 12 градусов.
Итак, взглянув на фигуру эту, можете вы вдруг обозреть, из чего составляется ум N. N. Вы видите, что он человек чрезвычайно ученый и что первенствующий в нем род ума есть память, за которою следуют острота, хитрость и так далее. Приведите все роды в порядок по числу градусов, и выйдет следующее заключение: N. N. с чрезвычайною ученостию соединяет необыкновенную память, имеет весьма много остроты и хитрости и довольно понятливости; нет у него также недостатка в некотором количестве проницательности и ясности; но зато остроумия и здравого рассудка очень мало, сметливости и того меньше, дальновидности совсем нет, а глубокомыслия и не ищите.
Но если по сей одной фигуре вы вздумаете судить и о способностях N. N., то вы непременно ошибетесь; постараюсь изложить вам яснее, почему.
Чтоб составить себе точное понятие о человеке, относительно способностей его, надлежит сверх определения родов ума, которым он одарен, принять еще в соображение и другие свойства души, имеющие с умом теснейшую связь. Все пороки и слабости человеческие, как-то: ненависть, злоба, подлость, мстительность, зависть, корыстолюбие, самолюбие, эгоизм, гордость, надменность, тщеславие, упрямство, легкомыслие, имеют сильнейшее на наш ум влияние. Весьма часто они управляют умом, вместо того чтоб ум управлял ими, и от этого превратного положения проистекают действия совсем противные тем, какие произвел бы один ум без влияния пороков или страстей. Разные роды ума человека со всеми их оттенками и разного рода пороки его со всеми также оттенками находятся в беспрестанном движении и борьбе между собою. Сердце человеческое, любезный Антоний, такой лабиринт, в котором самый искусный наблюдатель не скоро найдет нить Ариадны. Итак, если для определения степени ума человеческого необходимо иметь немалое количество сметливости и проницательности, то тем более требуются оные при составлении понятия о других душевных свойствах. Здесь надлежало бы мне войти в подробное описание этих свойств и определить каждое из них, как выше поступил я с родами ума; но это потребовало бы весьма много времени и увлекло бы меня за пределы дружеской беседы нашей. Двойник ваш, любезный Антоний, не для того является вам, чтобы читать философские лекции: он имеет целью только усладить ваше уединение. Итак, я постараюсь сколь можно короче изложить мысли мои о предмете, раздробление которого завело бы нас слишком далеко.
Я говорил выше, что пороки имеют сильнейшее влияние на ум человеческий, – и вам, быть может, показалось странным, что я упомянул токмо о порочных свойствах души, не сказав ни слова о добрых ее качествах, как-то: о великодушии, твердости, решительности, добродушии, сострадательности и прочее. Неоспоримо, что и добрые качества имеют тесную связь с умом нашим; но я потому об них не упомянул, что они ни в каком случае не затмевают его и, следственно, не препятствуют природному его действию; пороки же и слабости, напротив, портят его и дают ему совершенно ложное направление.
Пороки человеческие, так же как и роды ума, разделить можно на высшие и низшие разряды. К высшему разряду принадлежат: зависть, злоба, самолюбие, эгоизм, гордость и тому подобное; к низшему – тщеславие, легкомыслие, ветреность, нескромность и прочее. Первые буду я называть собственно пороками, последние слабостями. И те и другие имеют вредное влияние на наш ум, а потому нужно принять их в соображение при определении способностей человека. Избегая всякого подробного описания, я не могу, однако, не коснуться, хотя мимоходом, некоторых из означенных пороков, требующих особенного пояснения.
Самолюбие, например, и эгоизм часто смешиваются один с другим, хотя, по мнению моему, оба сии порока имеют свои собственные, совершенно отличные черты и производят разные действия, а потому должны подлежать особенному разделению.
Самолюбие имеет, конечно, близкое сродство с эгоизмом, но в таком же сродстве находится оно и с другими пороками, и поэтому многие не без причины называют оное корнем всех прочих пороков. Здесь, однако, должно заметить, что под словом «самолюбие» не разумею я того чувства собственного достоинства, которое, не выходя из границ умеренности, нимало не предосудительно для человека; от такого самолюбия не изъяты люди самые скромные и добродетельные. Любить себя до некоторой степени позволено и должно; но ставить себя выше ближнего, считать себя лучшим и совершеннейшим, унижая, пренебрегая и презирая других без основания, – вот самолюбие, о котором я говорю! Эгоизм обыкновенно соединен бывает с большим количеством самолюбия; но последнее это свойство часто встречается и без эгоизма. Я знаю людей, которые при чрезмерном самолюбии не только не имеют ни малейшего эгоизма, но даже в высшей степени одарены всеми противоположными ему качествами. Они добры, щедры, всегда готовы, не колеблясь, жертвовать собственным имением и спокойствием для блага других; но притом внутренно величают себя и терзаются завистью, когда находят в других высокие добродетели.
Эгоист, напротив того, никогда не может быть ни прямо великодушным, ни добрым, ни щедрым. Все действия его клонятся только к собственной его пользе; все в мире относит он собственно к себе. Он щедр и сыплет деньгами, чтоб достигнуть того, что считает для себя полезным или приятным; но скуп и жалеет о копейке, когда не предвидит никакой для себя пользы. Он в состоянии сделать добро, но с тем, чтобы оно не стоило ему ни труда, ни денег. Иногда он может решиться даже и на великодушный поступок; но посмотрите на него внимательно, и вы увидите, что он имел при том цель, собственно к нему относящуюся. По наружности он кажется приверженным к друзьям своим; но это потому только, что он имеет в них нужду или просто к ним привык и без них ему скучно; доставьте ему другое, приятнейшее занятие, – он об них и не вспомнит. Скажу еще более: он, кажется, обожает жену свою и страстно любит детей; но и это чувство в нем, так сказать, не бескорыстно: он любит их для себя, а не для них. Если жена его или дети умрут, он всячески стараться будет скорее забыть их; он будет бояться плакать, чтоб не испортить своих глаз… И притом если он не глуп, то будет уметь скрыть холодность сердца своего под личиною твердости духа.
Таковое описание эгоиста вам, может быть, покажется преувеличенным, но вы ошибетесь, любезный Антоний! Таких людей на свете более, нежели вы думаете; но так как они, для собственной своей пользы, иногда бывают добры и ласковы, то эгоизм их не всякому заметен.
Здесь должен я сказать также несколько слов еще об одном пороке, который в свете чаще встречается, нежели как вы, может быть, полагаете: это зависть. Поэты описывают ее в образе женщины тощей и исхудалой, с ехидным взглядом, с жалом вместо языка, с вялыми губами, с ядоточными устами… Невидимо вкрадывается она в пышные палаты вельможи и в хижину бедного и не только заседает иногда в собраниях ученых и знатных людей, но часто занимает первое место в гостиных большого света. Как испугалась бы иная дама, когда бы у ней вдруг открылись глаза и она бы увидела, что гнусное это исчадие повсюду ее сопровождает, и в то самое время, когда она, терзая добрую славу других, в гордом ослеплении считает себя поборницею добродетели, зависть стоит за ее плечами и шепчет ей на ухо…
Но порок этот, по несчастию, не всегда принимает на себя вид такой отвратительный и потому иногда находит путь к сердцу благороднейших людей. Так, мой друг! – бывают люди, справедливо заслуживающие уважение наше по отличным качествам ума и сердца, которые сами не замечают, что в их суждения о ближнем вмешивается зависть. Правда, что она, являясь в обществе уважаемого человека и будучи закрыта непроницаемым покрывалом, редко кем узнана быть может; но при всем том она по-прежнему остается завистью. Возьмите в пример Фрола: он добр, чувствителен, умен, великодушен; он верный друг своих друзей и не враг своих врагов… Казалось бы, что зависть не найдет места в благородном его сердце. Увы, даже и туда она вскрасться умеет. Заметьте, что Фрол – который готов извинять слабости других, который иногда, по излишней снисходительности, находит добродетели там, где их нет решительно, – этот самый Фрол, как скоро дело идет о людях, равных ему добрыми качествами, судит необыкновенно строго и даже находит некоторое в том удовольствие, чтобы отыскивать в них недостатки!
Зависть эта еще заметнее в суждениях Фрола о людях к нему близких, связанных с ним коротким знакомством и дружбою; ибо он преимущественно в кругу друзей и знакомых желает быть первым и не терпит соперничества – и потому-то очень редко оспаривает совершенства посторонних лиц. Он защищает их слабости и даже иногда ставит выше себя тех, которые занимают гораздо низшую против него степень нравственного совершенства. Но как скоро покажется ему, что кто-нибудь, в кругу его знакомых, может похитить у него первенство, которое считает он природным своим достоянием, тогда зависть, неприметным для него самого образом, берет верх над добротою его сердца. Тогда не упускает он случая обращать внимание на недостатки своего соперника и увеличивать их, хотя бы он был самый близкий к нему человек. Перед ним, например, выхваляют ум друга его; он на то соглашается, но притом замечает, что ум этот был бы еще совершеннее, если бы не был затмеваем таким-то недостатком. Вы видите его невеселым, даже печальным; спросите о причине – и он скажет вам, что досадует на друга своего за то, что сей последний, несмотря на изящные свои качества, не может отстать от такой-то слабости. «Если б этот человек, – говорит он с видом душевного прискорбия, – при отличных способностях и редких добродетелях, которыми он так щедро наделен природою, имел более основательности, более постоянства и прочего, – что бы из него было!..» Иногда он, под видом дружеского участия, бранит друга своего в кругу знакомых за недостатки, которых тот вовсе не имеет, и просит его преодолеть слабости, которых в нем нет! Таким образом, мало-помалу разрушает он приобретенное другом его уважение и на развалинах оного опять садится на первое место… При всем том он прольет последнюю каплю крови за того, кого старается унизить во мнении других. Он для спокойствия его продаст последний кафтан свой и готов идти в землекопы, чтоб только облегчить его участь, если б нужда того потребовала. Вот, любезный Антоний, какие странные противоречия встречаются в бедном человеческом сердце!
Но обратимся опять к фигурам нашим. Я сказал выше, что фигура, означающая одни роды ума N. N., недостаточна для составления понятия и о способностях его. Вы теперь сами чувствуете, что показание душевных его недостатков для полного о нем понятия необходимо; итак, к той фигуре надобно б было прибавить еще множество разделений с означением, какие N. N. имеет пороки и слабости и в какой мере. Но так как фигура вышла бы слишком велика, если бы для каждого порока сделали вы особое разделение, то довольно будет заметить по крайней мере главнейшие. Положим, например, что N. N. особенно самолюбив, надменен, завистлив и упрям; итак, к означенной фигуре прибавьте еще четыре разделения для упомянутых пороков. Таким образом, фигура, представляющая полное понятие о N. N., будет следующая. (Смотри фигуру вторую.)
Дополненная эта фигура может дать вам довольно ясное и точное понятие о способностях N. N. Вы увидите, что при всей хитрости и остроте своей он часто должен ошибаться по недостатку здравого рассудка и сметливости. При взгляде на чрезмерное количество самолюбия, напыщенности и нераздельного с ними упрямства вам не покажется удивительным, что три эти качества, составляющие в сложности 35 градусов, во всех случаях будут превозмогать здравый рассудок, проницательность, понятливость и сметливость N. N., которых у него всего-на-все только 14 градусов.
Обратив внимание на 10 градусов зависти, вы без труда поймете, что порок этот, соединенный с самолюбием, надменностию и упрямством, мог бы затмить несравненно большую меру здравого рассудка, нежели сколько оного имеет N. N., – и вы из всего того выведете справедливое заключение, что человек, подобный N. N., не заслуживает названия умного и никуда почти не может быть употреблен с пользою. Несмотря, однако, на то, он в общем мнении всегда будет слыть очень умным, потому что ученость, память, хитрость и острота его должны обморочить людей невнимательных и ленивых, которые составляют несравненно большую часть так называемой публики.
В заключение сих замечаний я должен еще сказать вам, что душевные недостатки наши имеют то особенное свойство, что они увеличиваются в удивительной прогрессии, если человек не постарается заблаговременно истреблять их. Оттого-то происходит, что умнейшие люди, как например Вольтер и другие, гордостию и самолюбием доведены были до таких заблуждений, в которых изобличены быть могут людьми самого обыкновенного и простого ума. Недостаток, дошедший до такой степени, далеко превышает 15 градусов (принятые мною за высшую степень); а потому я изображаю оный таким образом. (Смотри фигуру третью.)
Вот, любезный Антоний, наблюдения, сделанные мною над умом человеческим. Они, мне кажется, могут служить достаточным ответом на два вопроса: первый – почему люди, слывущие в свете умными, часто делают глупости? И второй – каким образом можно определить степень ума человеческого? В исчислении разных родов ума и душевных недостатков пропущены мною весьма многие; но повторяю, что вы сами, смотря по обстоятельствам, можете оные дополнить.
– От искреннего сердца благодарю вас, почтенный Двойник, за принятый вами на себя труд. В заключениях ваших я нахожу много справедливого; но позвольте сделать вам еще один вопрос. Вы научили меня, каким образом составлять фигуру, показывающую степень ума и способностей; это очень хорошо. Наставьте же меня теперь, как мне должно узнавать разные роды ума человека и душевные его качества? Без необходимого сего познания мне ни к чему не послужат фигуры ваши; ибо не зная человека, я не могу определить: сколько градусов того или другого рода ума или порока он имеет?
– Эта задача, – сказал Двойник, – еще мудренее первых двух. Трудно, очень трудно разрешить ее. Вы хотите научиться узнавать разные роды ума человека и душевные его способности? Вообразите себе, любезный Антоний, открытый сверху сосуд, в котором находится множество веществ не в равном количестве, беспрестанно движущихся так, что то один предмет взберется наверх, то другой. Положим, что вы желаете знать, какие вещества заключаются в этом сосуде и в каком именно количестве, но что опрокинуть его, чтоб увидеть дно, вы не в силах; что в таком случае вам делать остается? Стоять перед сосудом, внимательно наблюдать, какие предметы наверх взбираются и которые из них чаще прочих показываются; наконец дождаться, пока все предметы одни за другими явятся пред глаза ваши, – и только тогда вы с некоторою вероятностию судить можете о том, что заключается в сосуде. Почти таким же образом, но с большим терпением, должно наблюдать и человека… Бывают, конечно, люди, которые так проницательны и имеют такое верное чутье, что с первого почти взгляда угадывают, что в сосуде кроется; но такие люди редки, очень редки; да и они иногда ошибаются. К этому прибавить я должен еще и то, что если природа не одарила вас достаточным количеством здравого рассудка, проницательности и сметливости, то никакими уроками невозможно научить вас познанию людей.
– Когда так (не прогневайтесь, почтенный друг, за мою откровенность!), то, по мнению моему, фигуры ваши совершенно бесполезны; ибо того, кто не одарен природною способностию познавать людей, они научить тому не могут; а тот, кто от природы получил сию способность, не имеет в фигурах никакой нужды.
– Любезный Антоний! – отвечал Двойник, – я не виноват, что разрешение первых двух вопросов родило третий, на который удовлетворительного ответа я дать вам не в силах. Впрочем, я должен вам заметить, что вы крайне ошибаетесь, полагая, что тот, кто от природы получил способность познавать людей, не имеет никакой нужды в предложенных мною фигурах. Фигуры эти имеют целью привести в надлежащий порядок сделанные уже над кем-нибудь наблюдения и представляют легкий способ означать, в какой между собою мере находятся различного рода умы и недостатки человека, нам уже известного. Одним словом, они могут служить к пояснению понятий наших по сему предмету и способствовать к тому, чтоб с большею легкостию и некоторою вероятностию выводить заключение: как такой-то человек в таком-то случае поступит? Я ласкаю себя надеждою, что, смотря с этой точки на сообщенные мною вам мысли и замечания, вы не найдете их совершенно бесполезными. Но оставим эти разговоры до другого удобного случая… Теперь ваша очередь прочитать что-нибудь из своих сочинений. Впрочем, довольно уже поздно… Итак, до будущего свидания.
Тут мы расстались.
– Начинайте же, любезнейший Антоний! – сказал Двойник, посетивший меня на следующий вечер.
– Охотно, почтенный Двойник. Но прежде нежели исполню я желание ваше, я должен спросить у вас, читаете ли вы «Литературные новости», издаваемые при «Русском инвалиде»?
– Нет! Признаюсь, я так занят, что недостает у меня на то времени.
– В таком случае без зазрения совести прочту вам повесть моего сочинения, напечатанную несколько лет назад в упомянутых «Новостях».
Лет за пятнадцать пред сожжением Москвы недалеко от Проломной заставы стоял небольшой деревянный домик с пятью окошками в главном фасаде и с небольшою над средним окном светлицею. Посреди маленького дворика, окруженного ветхим забором, виден был колодезь. В двух углах стояли полуразвалившиеся анбары, из которых один служил пристанищем нескольким индейским и русским курам, в мирном согласии разделявшим укрепленную поперек анбара веху. Перед домом из-за низкого палисадника поднимались две или три рябины и, казалось, с пренебрежением смотрели на кусты черной смородины и малины, растущие у ног их. Подле самого крыльца выкопан был в земле небольшой погреб для хранения съестных припасов.
В сей-то убогий домик переехал жить отставной почтальон Онуфрич с женою Ивановною и с дочерью Марьею. Онуфрич, будучи еще молодым человеком, лет двадцать прослужил в поле и дослужился до ефрейторского чина; потом столько же лет верою и правдою продолжал службу в московском почтамте; никогда, или по крайней мере ни за какую вину, не бывал штрафован и наконец вышел в чистую отставку и на инвалидное содержание. Дом был его собственный, доставшийся ему по наследству от недавно скончавшейся престарелой его тетки. Сия старушка, при жизни своей, во всей Лафертовской части известна была под названием Лафертовской маковницы, ибо промысл ее состоял в продаже медовых маковых лепешек, которые умела она печь с особенным искусством. Каждый день, какая бы ни была погода, старушка выходила рано поутру из своего домика и направляла путь к Проломной заставе, имея на голове корзинку, наполненную маковниками. Прибыв к заставе, она расстилала чистое полотенце, перевертывала вверх дном корзинку и в правильном порядке раскладывала свои маковники. Таким образом сидела она до вечера, не предлагая никому своего товара и продавая оный в глубоком молчании. Лишь только начинало смеркаться, старушка собирала лепешки свои в корзинку и отправлялась медленными шагами домой. Солдаты, стоящие на карауле, любили ее, ибо она иногда потчевала их безденежно сладкими маковниками.
Но этот промысл старушки служил только личиною, прикрывавшею совсем иное ремесло. В глубокий вечер, когда в прочих частях города начинали зажигать фонари, а в окрестностях ее дома расстилалась ночная темнота, люди разного звания и состояния робко приближались к хижине и тихо стучались в калитку. Большая цепная собака Султан громким лаем провозглашала чужих. Старушка отворяла дверь, длинными костяными пальцами брала за руку посетителя и вводила его в низкие хоромы. Там, при мелькающем свете лампады, на шатком дубовом столе лежала колода карт, на которых от частого употребления едва можно было различить бубны от червей; на лежанке стоял кофейник из красной меди, а на стене висело решето. Старушка, предварительно приняв от гостя добровольное подаяние – смотря по обстоятельствам, – бралась за карты или прибегала к кофейнику и к решету. Из красноречивых ее уст изливались рекою пророчества о будущих благах, и упоенные сладкою надеждою посетители при выходе из дома нередко вознаграждали ее вдвое более, нежели при входе.
Таким образом жизнь ее протекала покойно в мирных сих занятиях. Правда, что завистливые соседи называли ее за глаза колдуньею и ведьмою; но зато в глаза ей низко кланялись, умильно улыбались и величали бабушкою. Такое к ней уважение отчасти произошло от того, что когда-то один из соседей вздумал донести полиции, будто бы Лафертовская маковница занимается непозволительным гаданием в карты и на кофе и даже знается с подозрительными людьми! На другой же день явился полицейский, вошел в дом, долго занимался строгим обыском и наконец при выходе объявил, что он не нашел ничего. Неизвестно, какие средства употребила почтенная старушка в доказательство своей невинности; да и не в том дело! Довольно того, что донос найден был неосновательным. Казалось, что сама судьба вступилась за бедную Маковницу, ибо скоро после того сын доносчика, резвый мальчик, бегая по двору, упал на гвоздь и выколол себе глаз; потом жена его нечаянно поскользнулась и вывихнула ногу; наконец, в довершение всех несчастий, лучшая корова их, не будучи прежде ничем больна, вдруг пала. Отчаянный сосед насилу умилостивил старушку слезами и подарками – и с того времени все соседство обходилось с нею с должным уважением. Те только, которые, переменяя квартиру, переселялись далеко от Лафертовской части, как например на Пресненские пруды, в Хамовники или на Пятницкую, – те только осмеливались громко называть Маковницу ведьмою. Они уверяли, что сами видали, как в темные ночи налетал на дом старухи большой ворон с яркими, как раскаленный уголь, глазами; иные даже божились, что любимый черный кот, каждое утро провожающий старуху до ворот и каждый вечер ее встречающий, не кто иной, как сам нечистый дух.
Слухи эти наконец дошли и до Онуфрича, который, по должности своей, имел свободный доступ в передние многих домов. Онуфрич был человек набожный, и мысль, что родная тетка его свела короткое знакомство с нечистым, сильно потревожила его душу. Долго не знал он, на что решиться.
– Ивановна! – сказал он наконец в один вечер, подымая ногу и вступая на смиренное ложе, – Ивановна, дело решено! Завтра поутру пойду к тетке и постараюсь уговорить ее, чтоб она бросила проклятое ремесло свое. Вот она уже, слава богу, добивает девятой десяток; а в такие лета пора принесть покаяние, пора и о душе подумать!
Это намерение Онуфрича крайне не понравилось жене его. Лафертовскую маковницу все считали богатою, и Онуфрич был единственный ее наследник.
– Голубчик, – отвечала она ему, поглаживая его по наморщенному лбу, – сделай милость, не мешайся в чужие дела. У нас и своих забот довольно: вот уже теперь и Маша подрастает; придет пора выдать ее замуж, а где нам взять женихов без приданого? Ты знаешь, что тетка твоя любит дочь нашу; она ей крестная мать, и когда дело дойдет до свадьбы, то не от кого иного, кроме ее, ожидать нам милостей. Итак, если ты жалеешь Машу, если любишь меня хоть немножко, то оставь добрую старушку в покое. Ты знаешь, душенька…
Ивановна хотела продолжать, как заметила, что Онуфрич храпит. Она печально на него взглянула, вспомнив, что в прежние годы он не так хладнокровно слушал ее речи; отвернулась в другую сторону и вскоре сама захрапела.
На другое утро, когда еще Ивановна покоилась в объятиях глубокого сна, Онуфрич тихонько поднялся с постели, смиренно помолился иконе Николая Чудотворца, вытер суконкою блистающего на картузе орла и почтальонский свой знак и надел мундир. Потом, подкрепив сердце большою рюмкою ерофеича, вышел в сени. Там прицепил он тяжелую саблю свою, еще раз перекрестился и отправился к Проломной заставе.
Старушка приняла его ласково.
– Эй, эй, племянничек, – сказала она ему, – какая напасть выгнала тебя так рано из дому да еще в такую даль! Ну, ну, добро пожаловать; просим садиться.
Онуфрич сел подле нее на скамью, закашлял и не знал, с чего начать. В эту минуту дряхлая старушка показалась ему страшнее, нежели лет тридцать назад турецкая батарея. Наконец он вдруг собрался с духом.
– Тетушка, – сказал он ей твердым голосом, – я пришел поговорить с вами о важном деле.
– Говори, мой милой, – отвечала старушка, – а я послушаю.
– Тетушка, недолго уже вам остается жить на свете; пора покаяться, пора отказаться от сатаны и от наваждений его.
Старушка не дала ему продолжать. Губы ее посинели, глаза налились кровью, нос громко начал стукаться об бороду.
– Вон из моего дому! – закричала она задыхающимся от злости голосом. – Вон, окаянный! И чтоб проклятые ноги твои навсегда подкосились, когда опять ты ступишь на порог мой!
Она подняла сухую руку… Онуфрич перепугался до полусмерти; прежняя, давно потерянная гибкость вдруг возвратилась в его ноги: он одним махом соскочил с лестницы и добежал до дому, ни разу не оглянувшись.
С того времени все связи между старушкою и семейством Онуфрича совершенно прервались. Таким образом прошло несколько лет. Маша пришла в совершенный возраст и была прекрасна, как майский день; молодые люди за нею бегали; старики, глядя на нее, жалели о прошедшей своей молодости. Но Маша была бедна, и женихи не являлись. Ивановна чаще стала вспоминать о старой тетке и никак не могла утешиться.
– Отец твой, – часто говаривала она Марье, – тогда рехнулся в уме! Чего ему было соваться туда, где его не спрашивали? Теперь сидеть тебе в девках!
Лет двадцать назад, когда Ивановна была молода и хороша, она бы не отчаялась уговорить Онуфрича, чтоб он попросил прощения у тетушки и с нею примирился; но с тех пор как розы на ее ланитах стали уступать место морщинам, Онуфрич вспомнил, что муж есть глава жены своей, – и бедная Ивановна с горестью принуждена была отказаться от прежней власти. Онуфрич не только сам никогда не говорил о старушке, но строго запретил жене и дочери упоминать о ней. Несмотря на то, Ивановна вознамерилась сблизиться с теткою. Не смея действовать явно, она решилась тайно от мужа побывать у старушки и уверить ее, что ни она, ни дочь нимало не причастны дурачеству ее племянника.
Наконец случай поблагоприятствовал ее намерению: Онуфрича на время откомандировали на место заболевшего станционного смотрителя, и Ивановна с трудом при прощанье могла скрыть радость свою. Не успела она проводить дорогого мужа за заставу, не успела еще отереть глаз от слез, как схватила дочь свою под руку и поспешила с нею домой.
– Машенька, – сказала она ей, – скорей оденься получше; мы пойдем в гости.
– К кому, матушка? – спросила Маша с удивлением.
– К добрым людям, – отвечала мать. – Скорей, скорей, Машенька; не теряй времени; теперь уже смеркается, а нам идти далеко.
Маша подошла к висящему на стене в бумажной рамке зеркалу, гладко зачесала волосы за уши и утвердила длинную темно-русую косу роговою гребенкою; потом надела красное ситцевое платье и шелковый платочек на шею; еще раза два повернулась перед зеркалом и объявила матушке, что она готова.
Дорогою Ивановна открыла дочери, что они идут к тетке.
– Пока дойдем мы до ее дома, – сказала она, – сделается темно, и мы, верно, ее застанем. Смотри же, Маша, поцелуй у тетки ручку и скажи, что ты соскучилась, давно не видав ее. Она сначала будет сердиться, но я ее умилостивлю; ведь не мы виноваты, что мой старик спятил с ума.
В сих разговорах они приблизились к дому старушки. Сквозь закрытые ставни сверкал огонь.
– Смотри же, не забудь поцеловать ручку, – повторила еще Ивановна, подходя к двери. Султан громко залаял. Калитка отворилась, старушка протянула руку и ввела их в комнату. Она приняла их за обыкновенных вечерних гостей своих.
– Милостивая государыня тетушка! – начала речь Ивановна.
– Убирайтесь к черту! – закричала старуха, узнав племянницу. – Зачем вы сюда пришли? Я вас не знаю и знать не хочу.
Ивановна начала рассказывать, бранить мужа и просить прощенья; но старуха была неумолима.
– Говорю вам, убирайтесь, – кричала она, – а не то!.. – Она подняла на них руку.
Маша испугалась, вспомнила приказание матушки и, громко рыдая, бросилась целовать ее руки.
– Бабушка сударыня, – говорила она, – не гневайтесь на меня; я так рада, что опять вас увидела!
Слезы Машины наконец тронули старуху.
– Перестань плакать, – сказала она, – я на тебя не сердита: знаю, что ты ни в чем не виновата, мое дитятко! Не плачь же, Машенька! Как ты выросла, как похорошела!
Она потрепала ее по щеке.
– Садись подле меня, – продолжала она, – милости просим садиться, Марфа Ивановна! Каким образом вы обо мне вспомнили после столь долгого времени?
Ивановна обрадовалась этому вопросу и начала рассказывать: как она уговаривала мужа, как он ее не послушался, как запретил им ходить к тетушке, как они огорчались и как, наконец, она воспользовалась отсутствием Онуфрича, чтоб засвидетельствовать тетушке нижайшее почтение.
Старушка с нетерпением выслушала рассказы Ивановны.
– Быть так, – сказала она ей, – я не злопамятна; но если вы искренно желаете, чтоб я забыла прошедшее, то обещайтесь, что во всем будете следовать моей воле! С этим условием я приму вас опять в свою милость и сделаю Машу счастливою.
Ивановна поклялась, что все ее приказания будут свято исполнены.
– Хорошо, – молвила старуха, – теперь идите с богом; а завтра ввечеру пускай Маша придет ко мне одна, не ранее, однако, половины двенадцатого часа. Слышишь ли, Маша? Приходи одна.
Ивановна хотела было отвечать, но старуха не дала ей выговорить ни слова. Она встала, выпроводила их из дому и захлопнула за ними дверь.
Ночь была темная. Долго шли они, взявшись за руки, не говоря ни слова. Наконец, подходя уже к зажженным фонарям, Маша робко оглянулась и прервала молчание.
– Матушка, – сказала она вполголоса, – неужели я завтра пойду одна к бабушке, ночью и в двенадцатом часу?..
– Ты слышала, что приказано тебе прийти одной. Впрочем, я могу проводить тебя до половины дороги.
Маша замолчала и предалась размышлениям. В то время когда отец ее поссорился с своей теткой, Маше было не более тринадцати лет; она тогда не понимала причины этой ссоры и только жалела, что ее более не водили к доброй старушке, которая всегда ее ласкала и потчевала медовым маком. После того, хотя и пришла уже она в совершенный возраст, но Онуфрич никогда не говорил ни слова об этом предмете; а мать всегда отзывалась о старушке с хорошей стороны и всю вину слагала на Онуфрича. Таким образом, Маша в тот вечер с удовольствием последовала за матерью. Но когда старуха приняла их с бранью, когда Маша при дрожащем свете лампады взглянула на посиневшее от злости лицо ее, тогда сердце в ней содрогнулось от страха. В продолжение длинного рассказа Ивановны воображению ее представилось, как будто в густом тумане, все то, что в детстве своем она слышала о бабушке… и если б в это время старуха не держала ее за руку, то, может быть, она бросилась бы бежать из дому. Итак, можно вообразить, с каким чувством она помышляла о завтрашнем дне.
Возвратясь домой, Маша со слезами просила мать, чтоб она не посылала ее к бабушке, но просьбы ее были тщетны.
– Какая же ты дура, – говорила ей Ивановна, – чего тут бояться? Я тихонько провожу тебя почти до дому, дорогой тебя никто не тронет, а беззубая бабушка тоже тебя не съест!
Следующий день Маша весь проплакала. Начало смеркаться – и ужас ее увеличился; но Ивановна как будто ничего не примечала, – она почти насильно ее нарядила.
– Чем более ты будешь плакать, тем для тебя хуже, – сказала она. – Что-то скажет бабушка, когда увидит красные твои глаза!
Между тем кукушка на стенных часах прокричала одиннадцать раз. Ивановна набрала в рот холодной воды, брызнула Маше в лицо и потащила ее за собою.
Маша следовала за матерью, как жертва, которую ведут на заклание. Сердце ее громко билось, ноги через силу двигались, и таким образом они прибыли в Лафертовскую часть. Еще несколько минут шли они вместе; но лишь только Ивановна увидела мелькающий вдали между ставней огонь, как пустила руку Машину.
– Теперь иди одна, – сказала она, – далее я не смею тебя провожать.
Маша в отчаянье бросилась к ней в ноги.
– Полно дурачиться! – вскричала мать строгим голосом. – Что тебе сделается? Будь послушна и не вводи меня в сердце!
Бедная Маша собрала последние силы и тихими шагами удалилась от матери. Тогда был в исходе двенадцатый час; никто с нею не повстречался, и нигде, кроме старушкина дома, не видно было огня. Казалось, будто вымерли все жители той части города; мрачная тишина царствовала повсюду; один только глухой шум от собственных ее шагов отзывался у нее в ушах. Наконец пришла она к домику и трепещущею рукою дотронулась до калитки… Вдали на колокольне Никиты-мученика ударило двенадцать часов. Звуки колокола в тишине черной ночи дрожащим гулом расстилались по воздуху и доходили до ее слуха. Внутри домика кот громко промяукал двенадцать раз… Она сильно вздрогнула и хотела бежать… но вдруг раздался громкий лай цепной собаки, заскрипела калитка – и длинные пальцы старухи схватили ее за руку. Маша не помнила, как взошла на крылечко и как очутилась в бабушкиной комнате… Пришед немного в себя, она увидела, что сидит на скамье; перед ней стояла старуха и терла виски ее муравьиным спиртом.
– Как ты напугана, моя голубка! – говорила она ей. – Ну, ну! Темнота на дворе самая прекрасная; но ты, мое дитятко, еще не узнала ее цены и потому боишься. Отдохни немного; пора нам приняться за дело!
Маша не отвечала ни слова; утомленные от слез глаза ее следовали за всеми движениями бабушки. Старуха подвинула стол на средину комнаты, из стенного шкафа вынула большую темно-алую свечку, зажгла ее и прикрепила к столу, а лампаду потушила. Комната осветилась розовым светом. Все пространство от полу до потолка как будто наполнилось длинными нитками кровавого цвета, которые тянулись по воздуху в разных направлениях – то свертывались в клуб, то опять развивались, как змеи…
– Прекрасно, – сказала старушка и взяла Машу за руку. – Теперь иди за мною.
Маша дрожала всеми членами; она боялась идти за бабушкой, но еще более боялась ее рассердить. С трудом поднялась она на ноги.
– Держись крепко за полы мои, – прибавила старуха, – и следуй за мной… не бойся ничего!
Старуха начала ходить кругом стола и протяжным напевом произносила непонятные слова; перед нею плавно выступал черный кот с сверкающими глазами и с поднятым вверх хвостом. Маша крепко зажмурилась и трепещущими шагами шла за бабушкой. Трижды три раза старуха обошла вокруг стола, продолжая таинственный напев свой, сопровождаемый мурлыканьем кота. Вдруг она остановилась и замолчала… Маша невольно раскрыла глаза – те же кровавые нитки все еще растягивались по воздуху. Но, бросив нечаянно взгляд на черного кота, она увидела, что на нем зеленый мундирный сюртук; а на место прежней котовой круглой головки показалось ей человеческое лицо, которое, вытараща глаза, устремляло взоры прямо на нее… Она громко закричала и без чувств упала на землю…
Когда она опомнилась, дубовый стол стоял на старом месте, темно-алой свечки уже не было и на столе по-прежнему горела лампада; бабушка сидела подле нее и смотрела ей в глаза, усмехаясь с веселым видом.
– Какая же ты, Маша, трусиха, – говорила она ей. – Но до того нужды нет; я и без тебя кончила дело. Поздравляю тебя, родная, – поздравляю тебя с женихом! Он человек очень мне знакомый и должен тебе нравиться. Маша, я чувствую, что недолго мне осталось жить на белом свете: кровь моя уже слишком медленно течет по жилам и временем сердце останавливается… Мой верный друг, – продолжала старуха, взглянув на кота, – давно уже зовет меня туда, где остылая кровь моя опять согреется. Хотелось бы мне еще немного пожить под светлым солнышком, хотелось бы еще полюбоваться золотыми денежками… Но последний час мой скоро стукнет. Что ж делать! Чему быть, тому не миновать.