Не слеза старика, не банальная катаракта, —
Это туман любви, с рождения до последнего часа,
Где объятия тел – вершина любовного акта,
Как сорваться в пике для молодого воздушного аса.
Мы бродим в тумане, долго, вслепую и в муке блуждаем.
Не различаем даль, не желаем видеть, пожалуй.
То к ней, то от неё бросаясь, не понимаем, но знаем,
Так осенью ветер пристрастен к огню и пожару.
Вроде жизни конец, а так и не хватает ума
Податься в киники, проглотить пошлое c’est la vie.
Что за дымка в глазах – ушедшей любви туман
Или густой туман ожидания новой любви?
Спозаранку на нотные ветви летят
Стаи звуков, за ними вдогон
То летучее облако – лёгкий разлад
(В до минорный меняется ton[2]),
То сияющий луч пробежит, словно знак,
И октавы как истинный шёлк,
То вошёл человек, оглядел так и сяк…
«Вы великий», сказал и ушёл.
На таможне себя называя гончар,
Мастер ton‘a почти не шутил.
Потому его песни так редко горчат,
Что душевно их künstler[3] крутил.
Не за фрак голубой, не за сладкий токай,
Не за сажени дров и свинью. —
Он музыке служил, он любви потакал
За бессмертную душу свою.
Я лишился и чаши на пире отцов…
И с благодарностью не раз помянешь.
Была у матери голодной грудь пуста,
И потому сосал мальчишка хлебный мякиш.
Без молока он выжил неспроста.
Война слепила тело худощавым,
Красневшим на пелёнке, как снегирь.
Над колыбелью, ящиком дощатым,
Склонялась молча строгая Сибирь.
Отец и мать – орудия завода,
Придатки механизмов и машин;
Отчизне – неучтёнка из расхода,
Себе – добытчики съестного и морщин.
Наёмный угол, ящик, мякиш хлебный
В платке, младенцу заменивший грудь.
Война и смерть, церковные молебны
О душах умерших, затмивших Млечный Путь.
Мой путь и свет. По роковому ладу
В них искры пламени на берегу земли:
Дом деда моего зимой, в блокаду,
На части разобрали и сожгли.
Огонь и свет отеческого крова
Седьмой десяток в памяти горит.
Как рана зарубцуется, и снова
Откроется, и ноет, и крови́т.
…Свою печаль из рукава пустого
мне приживил военный инвалид?
Детство определяет начала духовной жизни человека.
На ледяной горе был поздний вечер,
Посередине прошлого столетья.
Как было не скатиться, словно ветер?
Да отчего не мог бы осмелеть я?
Тот вечер горькой памятью отмечен.
Восторгом звёзд светился небосвод.
Нет, ужасом восторженным, как лёд,
Черневший и змеившийся по склону,
На ямине подкинувший меня.
Вселенский лёд и я, расшибленный, посконный
Мальчишка, безотцовщина, как в сонном
Параличе лежал. И не было огня
Под замершей горой. И не было души,
Которая могла б меня поднять,
Руки, желающей меня и лёд разнять,
Отнять у бездны звёзд, космической глуши,
Обнять меня, мою беду отнять.
Воображению я всем обязан,
Оно мой крестик, спрятанный в горсти,
Зарытый в детстве под великим вязом, —
Чтоб век побегам от корней расти;
Убежище, где люди не опасны,
Великодушнее, чем сами есть,
И менее животные, а честь —
Призвáнный бог для приходящей паствы;
Гнездо, где мысли-птенчики, приплод,
Толкаются на волосок от смерти,
Куда слетают к ним то ум, то сердце,
Выкармливают их на первый взлёт;
Подспудная и сладкая работа,
Сок дерева, текущий под корой, —
Воображение! Мой дом второй,
Надёжный, даже первый для кого-то.
Терзания плоти, работа да редкая сволочь тоска.
Прекрасная молодость! Если б не книги, когда бы
Не женские бёдра, ложбины, не вызов груди и соска,
Когда б в ре миноре не грозные Баха октавы…
Восстать из невежества, праха, не это ли значит судьба?
Не это ли стать или быть человеком по воле?
Прекрасная молодость, как же. Она уязвима, слаба.
Познание разве возможно без страха и боли?
В. Гандельсману
Вот селезень, красавец и умелец,
Высокий, с изумрудной головой,
Молчит на чаек: что вы расшумелись?
Скрывается под быстрою волной.
Он одинок. Счастливый соплеменник
С подругою в промоине глухой
Уединился. Богоравный мельник
Их осеняет снежною крупой.
Час парности! Утиное гулянье
Окончило свой зимний хоровод,
И самка, словно жертву на закланье,
Молчальника, охрипшая, зовёт.
Невидная, как все её товарки,
Мелкá и сèра, краше ли других?!
Чем зов её неотразим, не жаркий?
Как объяснить природный выбор их?
В. Н.
Рождествено, река, велосипед
С фонариком горящего карбида
Да юноша вторую сотню лет
всё катятся, и девочка Киприда
В сетях дождя, за белою колонной
Всё ждёт его и пояс теребит…
И вот он, мокрый и влюблённый,
С глазами ярче, чем карбид,
С тропинки, отороченной жасмином,
Свернёт, сойдёт с седла, протянет
Антоновское яблоко. Со смехом
Она вздохнёт, но есть его не станет,
Глаза закроет, будет целовать
Пылающими пухлыми губами
Мои солёные от памяти глаза…
Любовь, одна лишь ты могла сковать
Невидимую, долгую с годами,
Как старая и сильная лоза,
Цепь от Гефеста. Ей ли, золотой,
Не удержать любовников навек?
…Рождествено, под вечною листвой
любил не бог, а юный человек.
Пришла, накинулась с дождями,
Влетела долгой серой мглой.
Мы не такую осень ждали…
Стань ярко-синей, золотой,
С багрово-жёлтой оторочкой
Опушек и лесных дорог.
Не та, не та, чужой, непрочной
Вдруг стала жизнь. И лес продрог.
Дают не песню, так урок. —
Всему свой срок, всему свой срок.
Да что ж ты глядишь исподлобья
На бедную землю чуть свет?
С угрюмою скрытой любовью
Так старый живой домосед —
Смотрел бы на женское тело;
Так тёмный глядит небосклон,
В котором и ярко, и смело,
Сквозь узкий прищур и сквозь сон
Свет солнца всё шире над чащей…
И в этом просвете горящем,
О чём только ни говорящем, —
Защита от горя, заслон.
Одинокий, пятипалый,
Цвета мокрого песка,
Не слетел и не упал ты,
А зима совсем близка.
Лист каштановый, огромный,
Встал, прижавшись ко стволу,
Не бросаясь в путь бездомный,
Со звездою на плаву.
Сентябрь. Серебристый смех
Стремительных стрекоз
Над строгою водой, поверх
Всего, что не всерьёз.
Геликоптёрная игра
Зелёно-синих тел…
Пришла прощальная пора,
Лес поредел.
Стоят ночные холода,
И утром листья роз
Искрятся, как в реке вода,
С видением стрекоз.
Если бог – это время, ветер,
Для деревьев – вызов небес,
То на вызов ясень ответил,
И под ним шевелится лес.
Быть на голову выше леса —
Это первым видеть рассвет,
Человеческого железа
Не расслышать, будто бы нет.
Быть возвышенным не отрада,
Не презрение сверху – вниз.
Это комлем быть в два охвата,
Чуть шуметь на бурю и свист.
Обречён, если ты инаков,
В одиночку стоять окрест.
Так боролся хромой Иаков —
И невидимого потряс.
Льву Дановскому
Закрытый человек покажется нам внешне
Недобрым бирюком, к нему не подступись!
Когда и ты таков, то вряд ли ветром вешним
Вас опьянит врасплох взлохмаченная жизнь.
Но дружба отрезвит, когда она случилась, —
Не мазать лестью, не рубить с плеча.
У сосен принята спокойная учтивость
И гордость помыслов как высшая печаль.
На высоте души открытым быть не больно.
Как жаль, что в юности я этого не знал.
Через полсотни лет прости меня. Невольно
Я нелюдимостью обоих наказал.
Два чёрных солнца в голубых белках
У девочки в конце восьмого года
Пульсируют – потворствует природа!
И сердце не было ещё в бегах.
Ещё возлюбленные девочки спешат
Привить себе иные увлеченья,
Они бегут от всякого ученья,
И вздорные девчонки так смешат!
Но скоро, скоро нежность, смуглота,
Изящность тонких пальцев, рук и шеи,
И плавность речи, взгляда и движений
Отнимут речь. Тогда слюну глотать!
Дюймовочка, подольше не взрослей.
Страдания да разминутся с ней.
Время варваров длится. Подождём,
С тёмным солнцем разума, под дождём
Неиссякаемой любви, под снегом
Беспамятства, остаться человеком,
Доколе хватит сил.
Chaire[4], Диоген. Ты не гасил
Фонарь-синема-ноутбук.
Значит, плохи наши дела, мой друг.
Время варваров навсегда,
Если будет хлеб и вода?
И личное дело быть человеком,
Быть личностью, а не банковским чеком.
С вождём? С республикой? Гиль! Подождём
Возрождения-2 с любви дождём,
С золотым на ветру плащом.
Она не всмотрится, её мелькнувший взгляд
Не остановится: ты ей не интересен.
Те, что галдят в углу и старость злят,
Её ровесники, воспитанники песен
Англоязычных, эти-то просты,
Понятны ей, по Маугли, единокровны.
В понятиях любви и красоты
Так примитивны, площе и нескромны.
Все поколенья видят лишь себя,
Поверхностно, а вдумчиво не часто.
Как общества недружная семья
Безлюба и к друг другу безучастна!
Кахетинское, 10-й,
Цвет соломенного поля…
Вышел тучей тать усатый,
Горы-долы тьмой наполнив.
Кровью, болью и слезами
Захлебнулась, истекая,
Мать-земля в обнимку с нами…
Что ж ты, матушка, такая?
Три года, трилистник судьбы.
Родство, словно за три столетья.
Любовью сквозь тучи борьбы
К тебе не могу не светлеть я.
Не в этом ли счастье: вослед
За хмурью, дождями и стынью,
Всегда будет ясный рассвет
Дышать клеверами, с полынью.
Он, временем отмеченный, сидит
На холмике и слушает саванну,
Которая всегда за ним следит,
Тревожится: его молчанье странно.
Ужасен львиный рык, но ясен всем.
О чём, задумавшись, молчит он всё же?
«Я лев. Я есмь. Под золочёной кожей
Мой рык неизречённый – голос божий.
Я тех, кто сомневается, не съем».
Жестокосердие – душевная болезнь.
Она растёт невидимо, как плесень.
Болезнь, не терпящая шума, песен,
Охотница в кого б ещё пролезть.
Её питает дом благополучный,
Дом бедняка, богатый особняк.
Для ненасытной всё не так,
Всё недовольна: сладко бы помучить.
Жестокосердие – убийственная сила,
И у своих детей не-вы-но-сима.
Июль 17 года —
Холодный, аномальный, ветреный.
Неравнодушная природа
Детей испытывает: верно ли,
Что всё они простят неласковой. —
Бесплодные сады и ливни,
Вдруг заливающие наскоро
Деревни, города, долины.
Простят ли грозы ошалелые,
Когда бросаются в падучей
На землю и плоды незрелые;
Грозят, гремят огромной тучей
И градом бьют, как пеной белою.
Привычен людям даже град.
Как пережить духовный глад?
Смотрю окрест, роптать? Смеяться ли?
Сквозь земли и все нации
Фантомной болью год 17-й.
Кровавый и решительный,
Благой и разрушительный.
Здравствуй, фиванский философ, поэт, астроном.
В доме твоём через краткие двадцать веков
Chaire[5], говорю, улыбаюсь, сижу за столом,
Слушаю, думаю: словно по розе ветров,
Знания греков летели, как семя маслин,
В дикие земли, где разум был в прах угнетён
Страхом природы. Но сущее – разум, а с ним
Культ возникал, покорял, и, божественный, он
Рим, и Визáнтий, и мир захватил, осветив.
Призрачный жёрнов столетий народы растёр,
Царства, богов, языки, словно зёрна олив.
Греческий отжим был первым. Латинский terror[6]
Скрылся от солнца Эллады в потёмках души.
Гордость, свобода, бесстрашие: я гражданин
Мира и разума! Руды подняв, иссушив
Смрадные хляби, я – сердце цветущих долин.
Отжим четвёртый мы видим в отчизне своей.
Сладок и горек, но горечь, пожалуй, сильней.
Только имени звук Анаит.
Что же сердце тоскует и ноет?
Не откроет, смущённо таит
Не своё, не чужое, иное.
А душа, пуританка на вид,
К несвободе привыкшая с детства,
Повторяет себе: Анаит
И не знает, куда бы ей деться.
Собрать рассеянных по миру, —
Забрать у мира редкий ум,
И третий храм создать раввину,
Не подражая прежним двум.
Шатёр не будет ни кедровый,
Ни каменный, но шель заав[7], —
Ракетный, радужный, бескровный.
Он щит, угрозу опознав.
Вы не ждите, что скоро я буду
Сокрушённым и жалким, не факт.
Ум с достоинством светит покуда,
Как высочество носит фрак.
Ум, как ни был бы долго беремен
вольнодумством, не просит: держись.
Ум изменчив и несвоевремен,
Он растратил испуганно жизнь.
Отвратительны или прекрасны
Бытования беглые дни, —
Горе, радость и слёзы, гримасы
И слова из любой трепотни.
Утомительны, глупо отважны,
Плотоядны земные дела.
Ради них мне природа однажды
В ноосфере сказаться дала?!
Неприглядно, чтоб кто-нибудь видел
Изведённую жалкую плоть.
…В старом парке измученный дятел
потаённо исчез. Исполать.
Не сказано – не значит, что забыто.
Не сказанное – несказáнно.
Когда сокровище зарыто,
То сыск ума идёт азартно.
Найти не сможет и извлечь.
Но будет час, когда очнётся речь,
Придя в себя от шока отчужденья,
Сырая от тумана заблужденья,
Она прервёт с глаголом страстной суеты
Обет молчания на тему «я и ты».
…И над безмолвным увяданьем
мне как-то совестно роптать.
Она, с поникшими плечами
Была отчаянье и гнев.
Глаза неправду уличали,
Слова, от страха побелев,
Неслись к обыденной печали
Через угрозы, слёзы, блеф.
…Душа с пожизненною данью
молчать велела мне опять. —
При раздражённом увяданье
мне как-то совестно роптать.
Нет-нет, покорно доживать
Седьмой десяток я не стану.
Жиреть и всё-таки жевать?
Жалеть себя за то, что тайну
Всеобщей жажды бытия
За суетой я не расслышал?
Желать? Всего! Хотел бы я,
Всех обладаний свыше,
Сжимать с уверенностью смелой —
Дающую любовь ладонь.
О да, негаснущий огонь
Любви, сознания, вселенной!
Военный фильм со скорбью и печалью
Художник, как поэму, написал.
В ней пепелища с русскими печами,
Как души умерших, взывают к небесам.
Вопит молодка, к лесу убегая.
Молчит бесслёзно старая вдова.
Не думайте: не наша боль, другая,
Не наши горе, слёзы и слова.
Но этой ночью отчего ты плакал?
Ты девушку бежавшую не спас.
Двуногий зверь о двух умелых лапах
Веками нарождается у нас.
Ему война как матушка родная.
Грабёж отец? А может быть, разбой?
О нём тоскует женщина: одна я.
Жестокий, кровожадный, но родной.
И душегубы, хищники азартно
Меняют, как напёрстки на столе,
Тюрьму сегодня на свободу завтра,
На деньги жизнь, а смерть на пистолет.
Меня переживёт и эта чашка!
Да, если чашку я не разобью.
А как же будет ей без кофе тяжко. —
Я крепкий Carte Noir люблю.
Должно быть, затуманится, бедняжка,
Что верную уже не пригублю?
Кто в будущем и чем её наполнит?
Заглянет ли задумчиво на дно?
И что она доверчиво напомнит
С горячей укоризной заодно?
Простое слово, точно полотно,
Спасибо ей напившийся промолвит?
Я ценю твою привязанность,
Многоликий ноутбук,
Терпеливость, недосказанность
И отзывчивость наук.
Хорошо, когда приветливо
Ты напомнишь то и сё.
Сайты, ссылки: белкой с веткою —
Крутишь солнца колесо.
Вещи, если мы их выбрали,
Привыкают нас любить,
И в разлуке стонут выпями,
И не могут нас забыть.
Вещи скромницы, но гаджеты
Как ревнивая жена. —
То в глазах её: и гад же ты!
То дрожит, как зверь, она.
Вещи намертво прилепятся,
Дом ли, женщину смени.
И, казалось бы, нелепица, —
Вещи преданней семьи.
Непременные, усердные,
Соприродные почти…
Так положим ближе к сердцу мы
Всё видавшие очки.
Жил-был кардинал Оттобони.
Он церкви бесстрастно служил,
Но с пылом играл на гобое
И новый талант сторожил.
Скарлатти, Корелли, Марчелло
Играли о «жизнь коротка»,
Чтоб музыки пламя согрело
Палаццо и ночь старика.
И кресло, и жизнь кардинала
На гребне клавирной волны
Качались, как воды канала,
Дробили ночные огни.
И воск, утомившись, не капал.
Камин догорал и остыл
Прекрасного пепел и пыл.
…А что Оттобони стал папой,
Так папою кто же не был?!
Октябрь алеет, желтеет, царит.
Бряцает дубовою лирой.
И сердце, вздохнув, не о том говорит,
Мол, время условно, мой милый.
На солнечном ветре бы сердцу парить,
Смеяться б над завистью листьев,
А ветер хотел бы с красоткой острить,
Смущаясь того, что неистов.
Он будет порывистый, яркий, морской,
Ещё не студёный покуда,
Лететь за ребёнком, старухой, за мной,
Неверящим, чающим чуда.
Цепь удовольствий, размышлений
Тебе откроет, не стыдясь,
Как ненадёжна эта связь
Переживаний, ощущений.
В тенёта речи улови
Их, кратковременных и слабых,
Как улетучившийся запах
Духов и женщины. Любви.
Когда сатанеешь от гнёта
Того, что в сердцах сотворил,
Подслушай у хаоса что-то
И долго считай не своим.
Признайся с печалью и молча —
Себе самому, что не вдруг
Пришла настороженность волчья
К чужому движению рук,
И к острому взгляду, и слову,
И к хитрости полулюдей.
…Не смоешь их липкую злобу,
как запах и пот лошадей.
Гурджаани, грузинская лёгкая грусть,
Послевкусие страсти томятся в глазах и гортани,
Всё горланят, картавят о давних годах наизусть. —
Там сердцами целуется юность, не ртами.
Гурджаани, соломенный запах любви,
А горчинка её это время, как горы далече.
Всякий раз были нежностью удивлены
Губы, пальцы мои, погружаясь в горячие плечи.
Нáни, гордое пламя за дверцей печи,
За щелями гудящая тяга желанья.
…Вот открыл и, сияя глазами, молчи.
Ты не мысль о любви, ты звучанье её и пыланье.
Собрать друзей у фортепьяно,
На вечер Баха пригласив, —
Несовременно, даже странно,
Какой-то бзик, паллиатив.
Как может нравиться старушка,
Которой больше сотни лет,
Её манеры, букли, рюшки,
Удушье, пудра, полубред?
…Так просвещенье, если честно,
Унизило высокий слог. —
Почтенье к прошлому исчезло,
Как из кадильницы дымок.
Оно в умах не часто тлеет,
Действительность к уму строга.
…Не оттого река мелеет,
что стали выше берега.
Брат арестован. Как же ты
поехал на футбол?
Брал прелести жены…
Да и была ли боль