Сызмальства Бенедикт ко всякой работе отцом приучен. Каменный топор изготовить – шутка ли? А он может. Избу срубить – срубит, хочешь – в угол, хочешь – в лапу, по-всякому. Печь сложить умеет. Баньку спроворить. Отец, правда, мыться не любил. Живет, говорит, медведь и не умывшись. А Бенедикту нравилось. Заползет в баньку, в теплое нутро, плеснет на камни яичного квасу, чтоб дух пошел, распарит клелевый веник и знай себя по бокам охаживать!
Умеет Бенедикт скорняжить, сыромятные ремешки из зайца резать, шапку сшить – ему все с руки. Да того зайца еще поди поймай. Только наладишь в него камнем попасть, а он порх! – и улетел. Так что все больше из мышиных шкурок одежу кроим, а оно не так сподручно. Известно: из большого выкроишь, а из малого зубами не натянешь.
Короче, все по хозяйству может. Да и как иначе? Федор Кузьмич, слава ему, объявил: «Хозяйство – дело рук каждого, разбирайся сам». Отец Бенедикта до самой смертной истуги в древорубах ходил и Бенедикта думал к тому ремеслу пристроить. А Бенедикт хотел в истопники податься. Заманчиво. Истопнику – почет и уважение, все перед ним шапки ломают, а он идет – никому не кланяется, чванливый такой.
И то сказать: куды ж без огня? Огонь поит, огонь кормит, огонь греет, огонь песенки поет. Умрет огонь – и нам на лавки ложиться, глаза камушками закрывать. А было время, говорят, огня не знали. Как же жили? А так и жили: ползали во тьме, как слепые червыри. А принес огонь людям Федор Кузьмич, слава ему. Ах, слава ему! Пропали бы мы без Федора Кузьмича, ей-ей, пропали бы! Все-то он возвел и обустроил, все-то головушкой своей светлой за нас болеет, думу думает! Высоко вознесся терем Федора Кузьмича, маковкой солнце застит. День и ночь не спит Федор Кузьмич, все по горенке похаживает, пышну бороду поглаживает, о нас, голубчиках, кручинится: сыты ли мы, пьяны ли мы, нет ли в чем нам досады какой али увечья какого? Есть у нас малые мурзы, а Федор Кузьмич, – слава ему, – Набольший Мурза, долгих лет ему жизни. Кто сани измыслил? Федор Кузьмич. Кто колесо из дерева резать догадался? Федор Кузьмич. Научил каменные горшки долбить, мышей ловить да суп варить. Дал нам счет и письмо, буквы большие и малые, научил бересту рвать, книги шить, из болотной ржави чернила варить, палочки для письма расщеплять и в те чернила макать. Научил лодки-долбленки из бревен мастерить и на воду спускать, научил на медведя с рогатиной ходить, из медведя пузырь добывать, растягивать тот пузырь на колках и этой плевой окна крыть, чтобы свету в окне и зимой хватало. Только медвежью шкуру да мясо взять себе не моги: малые мурзы зорко надзирают. Не дело простому голубчику медвежью шкуру носить. И то понять надо: как же мурзе без шубы в санях ездить? Живо обморозится. А мы пешком бегаем, нам жарко, глядишь – и зипун рассупонишь, упаришься. Хотя другой раз и засвербят пустолетные мысли: вот бы и мне сани, да шубу, да… Но это все своеволие.
Ох, хотел Бенедикт податься в истопники. Но матушка – ни в какую. Только в писцы, дескать. Отец его в древорубы сманивал, матушка в писцы толкала, сам мечтал, как пройдет посередь улицы – весь из себя чванный такой, борода кверху, огневой горшок за собой на веревке тащит – только искры из дырок сыплются. Да и работка нетяжкая: набрал углей у Главного Истопника, Никиты Иваныча, домой отволок, печь растопил, а сам сиди и в окошко зевай: беспременно постучится соседский голубчик, а то и с Глухого Конца, с дальней стороны прибредет:
– Батюшка истопник, Бенедикт Карпыч, дай огоньку! Моя-то дура зазевалась, а печь возьми да и погасни. А мы только-только собрались оладьи спроворить, что ты будешь делать…
Вот нахмуришься, закряхтишь будто спросонья, оторвешь нехотя задницу от лежанки али тубаретки, потянешься так сладко, – потягу‑у‑ушеньки! – почешешь в голове, сплюнешь и неудовольствие изображаешь:
– Вот у вас и все так! Мудилы гороховые… Огня сберечь не могут… На всех, голубчик, угольков не напасёшьси! За угольками знаешь куда ходить надо-то?.. Аааа, то-то… Ноги, чай, не казенные. Ну, народ, ну, народ… Другой бы плюнул, зарекся с вами связываться… Ходют и ходют. Сами не знают, чего ходют… Ну, чего тебе? Угольков?
Так вот спрашиваешь, будто сам не видишь, чего ему надо, и смотришь хмуро, и пасть кривишь на сторону, будто во рту с утра воняет или будто сейчас стошнит. А это по должности. Должность у служивого человека такая. Голубчик опять заноет:
– Бенедикт Кааарпыч, бааатюшка, выыыручи, роднооой. Уж как помнить буду… Уж как помнить… Да вот я… вот оладушков горяченьких… принес вот тут… подостыли малость… не взыщи…
Тут надо буркнуть себе под нос: «Оладушков…», но самому не брать, борони Боже, – голубчик все знает, он сам тихо в уголок положит все, что надобно, а ты все: «оладушков…», – злобно так, но не пережимая. Чтоб голос эдак на снижение пошел, на ворчание. А сам неспешно, с оттяжками, совком уголечков загребешь и, через плечо, голубчику: «Горшок принес?..» – «Как же, как же, батюшка, выручил, родной…» – ну и чуток ему и насыплешь. Когда вот эдак-то, по-государственному, к делу подход имеешь, тут тебе и от людей уважение – строгий какой истопник-то наш, батюшка! – скажут, да и сурпризы после людей-то остаются. Как дверь за голубчиком закроется, эдак украдкой в окошко глянешь: ушел?.. и к сверточку. А интересно, что принес-то. Может, правда, оладушков. Может, сала. Яйцо печеное. Другой, кто победней, просто ржави нарвет. Тоже сгодится.
Эх‑х‑х, размечтаешься другой раз!.. Да вышло по-матушкиному. Уперлась: три, говорит, поколения ЭНТЕЛЕГЕНЦЫИ в роду было, не допущу прерывать ТРОДИЦЫЮ. Эх‑х‑х, матушка!!! К Никите Иванычу бегала шушукаться, и в избу его за рукав приволакивала, чтоб вместе на отца давить, и руками перед носом крутила, и в визг ударялась. Отец и плюнул: да оййй… да провалитесь вы все, да чтоб вам… да делайте что хотите… Только потом не жалобьтесь.
Так что вышло по-еёному. Выучил Бенедикт азбуку, али, по-научному, алфавит, накрепко, – а это просто: А, Б, В, Г, Д, Е, можно и Ё, Ж, 3, И, Й, К, Л, М, Н, О, П, Р, С, Т, У, Ф, X, Ц, Ч, Ш, Щ, Ъ, Ы, Ь, Э, Ю, Я, – а еще, конечно, наука всякой букве научное название дает: «люди», а то «живете», а то «червь». И ходит теперь Бенедикт на работу в Рабочую Избу. Ну, труд тоже недурной. Придешь, а там уж натоплено, свечи из мышиного сала зажжены, сор выметен – благолепие. Выдадут ему берестяные тетради, выдадут свиток, откуда списывать, пометят: от сих до сих, – и сиди себе в тепле, перебеляй. Только места для рисунков оставляй. А рисунки после Оленька-душенька своей белой ручкой наведет: курочку нарисует или кустик. Не сказать, чтоб похоже, а все глаз побалует.
А списывает Бенедикт то, что Федор Кузьмич, слава ему, сочинил: сказки, или поучения, а то стихи. Уж такие у Федора Кузьмича, слава ему, стихи ладные выходят, что иной раз рука задрожит, глаза затуманятся и будто весь враз ослабеешь и поплывешь куда-то, а не то словно как ком в горле встанет и сглотнуть не можешь. Которые стихи ясные, каждое слово понятно, а которые – только головой покрутишь. Вот намедни Бенедикт перебелял:
Горные вершины
Спят во тьме ночной;
Тихие долины
Полны свежей мглой;
Не пылит дорога,
Не дрожат листы…
Подожди немного.
Отдохнешь и ты.
Тут все и дураку ясно. А вот:
Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины:
Сей длинный выводок,
сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся…
– здеся только крякнешь и в бороде почешешь. А то вот еще:
Нард, алой и киннамон
Благовонием богаты:
Лишь повеет аквилон,
И закаплют ароматы.
Эка! Ну-ка, поди ж тут разбери, что куда закаплет. Да, много всяких слов знает Федор Кузьмич, слава ему. Дак на то он и поэт. Работа не из легких. «Изводишь единого слова ради тысячи тонн словесной руды», – говорит Федор Кузьмич. Это он ради нас так изводится. А ведь у него и помимо того дел невпроворот.
Говорят, надумал он из дерева кривую палицу резать да в дугу ее гнуть, а называть ее велено будет коромыслом. Нам все равно, хозяин – барин, можно и коромыслом, а зачем, почему – не наше дело. И носить на той дуге жбаны с водою, чтоб руки не оттягивало. Может, к весне кому эти коромысла в Складе и выдадут. Спервоначалу санитарам, не к ночи будь помянуты, после – мурзам, а там, глядишь, и нам перепадет. А уж весна на носу. Ручьи побегут, цветики пойдут, красные девушки сарафаны наденут… Размечтаешься! Вот и Федор Кузьмич сочинил:
О весна без конца и без краю!
Без конца и без краю мечта!
Узнаю тебя, жизнь, принимаю,
И приветствую звоном щита!
Только почему «звоном щита». Ведь щит-то для указов – деревянный. Ежели когда приколачиваешь указ о дорожной повинности, али чтоб не смели самочинно сани ладить, али у кого недоимки – мало мышиного мяса сдал, к примеру, – али Складской День в который раз переносят, – то щит не звенит, а глухо так побрякивает. Дак ведь ему закон не писан, Федору Кузьмичу-то, слава ему. Он ведь сам-то про себя что говорит: «Гордись, – говорит, – таков и ты, поэт, и для тебя закона нет». Так не нам же ему и указывать.
С Бенедиктом в Рабочей Избе и другие писцы рядком сидят. Оленька, душенька, рисунки рисует. Хороша девушка: глаза темные, коса русая, щеки – как вечерняя заря, когда к завтрему ветра ожидаем, – так и светятся. Брови – дугой, али, как теперь велено будет звать, коромыслом; шубка заячья, валенки с подошвами – небось семья знатная; на работу Оленьку в санях отвозят, после работы опять сани ждут, да не простые: тройка. Под шлеей перерожденцы ногами топочут, перебирают; коренник норовистый, того и гляди зубами хватит, а пристяжные и того пуще. Как к Оленьке подступишься? Бенедикт только вздыхает да искоса посматривает, а она уж знает, лапушка: глазыньками моргнет да головкой-то эдак подернет. Скромница.
…Вот идет Бенедикт на работу, по сторонам посматривает, Истопникам кланяется, от саней сторонится, морозцем дышит, синим небом любуется. Зазевался на красавицу, что мимо семенила, тындых! – и в столб врезался. О‑о, чтоб вам всем и так и эдак, и разэдак, и перетак! Понаставили не знай чего, блин!..
Столбы эти ставит Никита Иваныч, Главный Истопник. Матушки, покойницы, старинный приятель. Тоже из Прежних. Лет ему, наверно, триста, а то и больше, кто знает. Кто время подсчитает? Разве мы знаем? Зима-лето, зима-лето, а сколько раз? – ведь собьешься, думавши. Пальцев‑то десять, да на ногах – десять, правда, у кого и по пятнадцать растет, у кого по два, а вот, к примеру, у Семена, что с Мусорных Прудов, на одной руке много махоньких пальчиков, ровно корешки, а на другой – и вовсе кукиш. Такое ему Последствие вышло.
Этот Никита Иваныч с матушкой водился. В из-бу придет, ноги вытрет, – «разрешите?» – на тубаретку плюхнется и давай заводить разговоры про Прежнее.
– Полина Михайловна, а Кузминского помните? Ха-ха-ха. А как Вайсман приезжал, помните? О‑хо-хо. А Сидорчук-то, сволочь, помните, все доносы писал, и где теперь те доносы? Пыль, всё пыль! А как Ляля кофе варила! Кофейку бы сейчас…
Матушка то хохотать, то всхлипывать, то ей МОГОЗИНЫ из ума нейдут, то вдруг: зачем бы это Сирень пропала; Сирень – это вроде цветов таких, на деревьях, сказывают, росла, и запах от нее был знатный. Тятенька эти разговоры страсть как не любил, выбежит во двор и ну дрова рубить: хэкк! хрясь! хэкк! хрясь! Злись не злись, а слово поперек Никите Иванычу как скажешь? – как есть он Главный Истопник.
Всякую работу Бенедикт знает, все делать может, да и другие голубчики чай не безрукие, а огня добыть не могут. Принес-то огонь людям Федор Кузьмич, слава ему, а только как дело было, где он тот огонь взял, нам неведомо. Тут хоть три дня думай, не додумаешься, а только разве голова заболит, как если яичного квасу перепьешь. Кто говорит: с неба свел, кто рассказывает, будто топнул ножкой-то Федор Кузьмич, слава ему, и на том месте земля и загорись ясным пламенем. А все может быть.
А надзирает за огнем Никита Иваныч. Все Малые Истопники к нему за огнем ходят, в каменные горшки с дырками углей набирают и к себе в избы волокут. Ох работа хорошая!.. Ох хорошая! Дома сиди, в окно гляди да голубчиков с сурпризами дожидайся. День-деньской голубчики на работе: кто в Рабочих Избах порты просиживает, кто на болоте ржавь собирает, кто в полях репу садит, кто что. А печь, она присмотр любит; опоздал домой – глядь, она и погасла. Зазевался – а угольки-то и остыли. Вот только что, вот сейчас гулял по ним синий огонек, и каждая-то деревяшечка сызнутри как живая светилась, красная, прозрачная, будто в ней кто дышит али слово сказать хочет, – и вот уж все. Молчит, серая, тупая, словно в ней кто умер.
Дак он и умер. Огонь-то. Да‑а‑а‑а… Не понять. Тайна.
А где тайна – там и служба государева.