Глава первая

1

История эта произошла вот уже несколько лет назад, а о ней ни в одном средстве массовой информации не было сказано ни слова. Что в наше время реформ и свободной печати весьма даже странно.

И ведь если бы случилось все в какой-нибудь занюханной, затырканной Богом в не приведи Господь какой дальний угол деревушке на полтора двора – тогда бы еще понятно, тогда бы можно было найти объяснение. Но ведь в большом областном городе все это случилось, в крупном, как говорится, индустриальном и культурном центре. Где и обком партии, и обком комсомола были, обл. и горисполкомы, а также областной комитет КГБ, драматический театр, библиотека, свой пединститут и другие очаги культуры!..

Тайна эта мучает вашего покорного слугу и не дает ему покоя. Долг! Долг свидетеля и очевидца! Не могу молчать! Каждый должен исполнить свой гражданский долг. Вот и я – решился и исполняю.

На всякий случай я только не назову имени нашего города. Вы меня понимаете. Да город наш, если вы в нем бывали или будете, легко отличить от других. Такой среднерусский город с центральной улицей Ленина и памятником Ленину на одной из площадей. Раньше эта улица называлась Дворянской, и так того облика и осталась: двух– да трехэтажные особнячки, где с колоннами, где без, но все с высокими окнами, кое-где и венецианскими, и чисто все – удивительно. Хотя и не очень. На улице этой, как на центральной, располагались и обкомы, и исполкомы, и комитет КГБ, и прочие комитеты, и улицу до сих пор каждое утро чистят три поливальные машины, скребут ее щетками и обдают водой, а следом за ними появляются дворники с метлами и подчищают то, что оставили, не смогли подобрать машины, а еще следом – всякие садовники-озеленители: рыхлят клумбы с цветами, поливают их из шлангов и вырывают сорняки, которые увозят потом неизвестно куда на тележках.

На эту улицу, прострочив ее собою насквозь, выбегают всякие другие улицы: купеческие лабазные дома теснятся на них, уйдя от времени первым этажом до середины окна в землю, мещанские степенные шкатулки красного кирпича, поставленные на стыке веков, глядят на вас из-под зеленого марева склоняющихся над ними ясеней, лип и кленов, а то и стиль ампир шибанет вам в глаза, а то и стиль модерн с остатками сине-зеленой майолики, изображающей что-то растительное. И широко, мощно отворотив от старого мира свое социалистическое лицо, вытекает из бывшей Дворянской проспект Красной армии, с раздольными тротуарами и такими же раздольными, похожими на заливной луг зелеными газонами, с крепостного вида пяти– и шестиэтажными домами, сплошь в башенках и лепных фризах, а ведет его просторная река не куда-нибудь, а к вокзалу, и всякий приезжий, сойдя с поезда, тотчас попадает на проспект, и вид проспекта остается в его памяти на всю жизнь, лепя образ города.

А между тем другого такого проспекта в городе нет, и нет другой улицы, подобной Дворянской, ныне улице Ленина. А купеческие лабазы с мещанскими краснокирпичными шкатулками, редкими ампирами и модернами сменяются подслеповатыми панельными сарайчиками в четыре и пять этажей да дощато-засыпными, поехавшими набок двухэтажными строениями о два подъезда, к которым, если прихватит на улице нужда, и рекомендую вам свернуть: «удобства» здесь расположены прямо во дворе, и, не знаю, как для жителей, а для прохожих ужасно удобно.

И еще одна, совершенно особая примета: если, сойдя с поезда и выйдя на привокзальную площадь, сразу же свернуть за вокзал, под мост, по которому вас только что привез скорый пассажирский, фирменный, с занавесками на окнах, и, миновав этот мост, выйти на дорогу, диво дивное предстанет вашему глазу: с холма на холм, с холма на холм переливаются, убегают волнами к горизонту рубленые одноэтажные дома под шиферными и железными крышами с торчащими над ними пеньками труб, тянутся от дома к дому заборы, стоят около завалинок лавочки, зеленеют грядки, чернеют преющим деревом всякие внутридворовые немудрящие строения… Грешен, признаюсь: люблю я стоять здесь, смотреть на расплескавшееся бревенчатое море – вот, думаю, так выглядел город и сто лет назад, и двести, и все семьсот-восемьсот, разве только крыши были тесовыми да не тянулись вдоль улиц столбы электролиний… Ах, думаю, земля ты моя родная, страна ты моя любимая!..

В общем, нет другого такого города на всей Среднерусской возвышенности, так что, попав в него, не ошибетесь: о нем речь.


2

На трясущихся, подгибающихся ногах ходил Игнат Трофимыч теперь по утрам в курятник. А старуха его вообще отказалась заглядывать туда. Такое чувство было у Игната Трофимыча, когда, еще в нательной ночной рубахе и обычных своих дворовых штанах от полосатой пижамы, он шел в курятник и отворял его дверь, что выскочит оттуда ему навстречу сам рогатый черт или еще неизвестно кто страховидного облика, и сердце его замирало, а ноги подкашивались. И потому вдобавок к ситу брал он теперь с собой большой чугунный пест от ступки. Хотя что там пест от нечистой силы, разве оборонишься от нее пестом? Но с пестом все же было как-то лучше, спокойнее.

Куры, когда Игнат Трофимыч вошел в курятник, всполошились, одна слетела с насеста вниз, на землю, а две взметнулись вверх, на насест, струнка солнечного света падала в щель между досками курятника – все было как всегда, никакой нечистой силы, все обычно, и от сердца у Игната Трофимыча отлегло. Он поставил сито на землю, переложил пест в левую руку и стал выискивать в сене снесенные яйца. Нащупав яйцо и вытащив его из спутанных сенных прядей, он подносил каждое к струнке солнечного света и внимательно осматривал его. Уже несколько чудных, белейших, чуть тронутых засохшими мазками помета яиц лежало в сите, когда невзрачная пегая курочка в углу заквохтала-заквохтала, захлопала крыльями, снося яйцо, и Игнат Трофимыч, как был в согбенном состоянии, так и замер. Взгляд его притянуло к Рябой как магнитом. И не хотел он смотреть туда, боялся смотреть, аки в пасть зверю кровожадному заглядывал, а не смотреть не мог!

Курочка сделала шаг вперед, встряхнулась и, снова захлопав крыльями, взлетела на насест. А Игнат Трофимыч, проводив ее взглядом, потянулся рукой в угол, где она снеслась, и ходила у Игната Трофимыча рука ходуном, а когда пальцы ощутили яйцо, почувствовал, что весь, с ног до головы, – мокрый, будто стоял под дождем.

– Ох ты! – выдохнул Игнат Трофимыч, зажимая яйцо в руке, понес его к струнке света, глянул – и рука у него дернулась так, что яйцо едва удержалось в ней, а из левой руки пест-таки выскочил и больно ударил Игната Трофимыча через обутую на босу ногу калошу по взъему. – А-а-а!.. – завопил Игнат Трофимыч давно немолодым уже, надтреснутым голосом и, едва не высадив головой низкую дверную притолоку, вывалился из курятника на улицу.

Того, что это его собственный пест ударил его, он не понял, он и забыл про пест, будто того и не было у него в руках, ему показалось – кто-то бросился на него сбоку и пнул по ноге изо всей силы.

Но на улице было светло, солнечно – чудесно ясно, утренняя росистая свежесть еще держалась в воздухе, еще наносило с грядок запахами посаженных там укропов с петрушками, птицы пели вокруг, и Игнат Трофимыч осознал с облегчением, что никто за ним не гонится, а еще немного погодя, заметив отсутствие песта в руке, понял и чем его «пнули».

– Фу ты, ну ты, Господи, воля твоя! – с облегчением сказал он вслух, однако же возвращаться в курятник за ситом с пестом, продолжать собирать яйца – не было у него сейчас на то духу, и, прихрамывая от боли во взъеме, он побежал вдоль огородного плетня трусцой в дом.

В два маха взлетел Игнат Трофимыч, несмотря на зашибленную ногу, по крыльцу в сенцы, в два прыжка одолел расстояние до двери в дом и, распахнув ее, крикнул своей старой, не видя ее, но зная, что где-то здесь, в доме:

– Что ты будешь делать с проклятой птицей, прости Господи! Опять золотое!..

Молчание было ему ответом.

Игнат Трофимыч ступил скоро несколько шагов вдоль печи – и увидел свою Марью Трофимовну. Пока он ходил в курятник, она вздула в печи огонь, собираясь готовить завтрак, крик его застал ее снимающей рогаткой конфорочные круги с плиты, и как он ее застал, так она и застыла с воздетым вверх дырявым чугунным блином, и в глазах ее стоял мистический ужас. А увидев вышагнувшего к ней из-за печи Игната Трофимыча с зажатым в руке яйцом, она попятилась-попятилась от него, наткнулась на лавку, ноги у нее подкосились, и она с размаху шлепнулась на спасительное сидение, тяжело хлюпнув о него обширными окороками.

– Да ну? – только тут, почувствовав под собой надежную крепость лавки, смогла выговорить она.

– Не «ну», а по лбу гну! – запаленно ответствовал ей Игнат Трофимыч, раздражаясь. Ужас в глазах старой показал ему его самого в курятнике, и портретом этим Игнат Трофимыч не восхитился.

– Да че же это такое, – обиженно, плаксиво, в самом деле, едва не готовая пустить слезу, сказала Марья Трофимовна. – Посадят ведь нас!

– Тьфу, дура! – вконец рассердясь на нее, плюнул Игнат Трофимыч. Она уж не впервой говорила это – и довела его. – Типун тебе на язык! Кто знает-то? Не от тебя да не от меня – так кто разведает-то?

Ужас в глазах Марьи Трофимовны сменился мыслью.

– На суп ее надо прирезать, – сказала она.

– А может, изжарить? – саркастически спросил Игнат Трофимыч.

– Дак ведь жалко прирезать, – не обратив на его слова внимания, продолжила свою мысль Марья Трофимовна.

– «Дак», «дак», – передразнил ее Игнат Трофимыч. Умна у него была старуха, ничего не скажешь. – То «посадят», то «жалко».

– Дак, может, еще и не посадят, – сказала Марья Трофимовна, вроде как еще продолжая размышлять, но уже и отвечая ему. – Сейчас вроде послабление в жизни выходит. Како-то вон правовое государство строить наладились.

Старый их, тридцатилетнего возраста телевизор «Луч» с утопленным внутри маленьким экраном как раз об этом и вещал из комнаты в растворенную дверь: сидел там за столом в голубом мерцании некто в галстуке, глядел прямо в глаза и долдонил: правовое, правового, правовому…

У Игната Трофимыча все прямо взвилось внутри. Наслушалась, кадка осиновая, мало ей рая обещали, опять захотелось!

– Пока они наладятся, с тебя семь шкур спустят! – бросился он в комнату, крутанул ручку и убрал с экрана вместе со светом этого в галстуке. – Верь им больше, этим говорилкам-то!..

Игнат Трофимыч заткнул рот телевизору – и обнаружил, что от этого его решительного действия ничего не изменилось, все остается, как было: вот он, заскочивший в дом, не сняв галош, вот его рука, посеченная от прожитых на свете годов дряблыми морщинами, а в ней, в руке, – яйцо, и страшно оборотить руку к себе ладонью, страшно так, что и нет сил оборотить, потому что яйцо… потому что…

Игнат Трофимыч шагнул к невысокому, травленому морилкой, собственным терпением и умением сработанному когда-то поставцу, распахнул его и, не выпуская дверцы из рук, зажмурился.

– Господи, воля твоя, – сказал он и открыл глаза.

Солнце из окна за спиной пробивало утренним низким лучом поставец насквозь, до самой задней стенки, и лежащие на верхней полке, на белой фланелевой мягкой тряпице полтора десятка золотых яиц горели глубокой яркой желтизной. А в руке у него было такое же свеженькое.

– Дак, а может, они и не золотые вовсе? – спросил его голос Марьи Трофимовны рядом.

Оказывается, она встала с лавки и проследовала в комнату за ним.

– «Дак», «дак»! – снова не сдержался, передразнил Игнат Трофимыч. – Разуй глаза хорошенько – не золотые! Какие ж еще, оловянные, что ли? Вон они, – качнул он рукой с яйцом, – ровно камень. Прям как булыжник какой.

– Ой, дак че ж делать-то? – плаксиво воскликнула Марья Трофимовна и тронула даже концом платка, которым всегда подвязывалась, чтоб волосы не мешали хозяйствовать, углы глаз. И тут же слюбопытничала, и не в первый уже раз, уже подбивала она Игната Трофимыча на это: – Oни там внутри-то какие? Просто белок с желтком или еще че?

Третью неделю неслась Рябая вместо обычных яиц золотыми, третью неделю жили все равно как на вулкане, жили – и не жили, невмоготу уже становилось, чур, чур меня – и хоть в пропасть головой, так уже невмоготу было, просилось сделать что-то, хоть что – но сделать, решиться, и мнилось: сделаешь – станет легче.

– А ставь-ка, старая, – медленно, будто угрожая кому-то, вымолвил Игнат Трофимыч, – сковороду на огонь. Глянем сейчас, чего там у них, сварганим яишенку!


3

Славное дело, чудесное дело – яичница! Ах, как весело шкворчит сало на раскаленном голом пузе сковороды, пузырясь и стреляя коричневой подгорелой пленкой. Ах, как славно всадить с размаху тяжелый нож в хрупающую под его беспощадным острым лезвием скорлупу и, разломивши ее на половины, выпустить тягучее солнечно-облачное содержимое на клокочущее жаром обнаженное чугунное пузо. Ах, как чудесно, ах, что за упоение, вооружившись вилкой и ломтем белого хлеба, есть потом с этого горячего пуза кусочки испекшегося во мгновение ока толстого пористого блина, высушивая кусочками хлеба оставшуюся в середке первозданно текучей желтую плоть!..

Игнат Трофимыч, впрочем, готовясь бить яйца Рябой, никаких подобных чувств не испытывал. Страх он испытывал – и ничего другого. Однако же он решился, а решившись, имел привычку Игнат Трофимыч принятому решению не изменять. И оттого, как ни прыгали у него руки, а, собрав все яйца из поставца в миску, вооружился ножом и, взяв из миски одно яйцо, примерился к нему.

– Ой, а может, ну его, не надо! – прижимая руки к груди, простонала Марья Трофимовна.

Игнат Трофимыч не ответил ей. Не до ответов ему было. А ну как расколю, а оттуда какой-нибудь с хвостом и рогами, думалось ему.

И под эту мысль – «а ну как оттуда…» – хватил он ножом по яйцу что было мочи.

Но, видимо, мочи у него было немного, потому что яйцо не раскололось, не хрупнуло даже, а только осталась на нем небольшая узкая вмятина.

– Ой, дак золотые-то разве эдак бьют? – вскинулась Марья Трофимовна. – Пошибче надо. С оттягом.

– Откуда тебе знать, как золотые бить? – огрызнулся Игнат Трофимыч. – Много их набила за жизнь?

– Дак яснее ясного. Золото – это известка тебе? Это металл, чай.

– А-ах! – подобно штангисту, вырывающему над собой на вытянутых руках штангу, хрипло выдохнул Игнат Трофимыч, бросая нож на зажатое в левой руке яйцо с гильотинной неотвратимостью.

Скорлупа проломилась с каким-то скрипучим хрустом, и на пальцы ему выхлестнуло жидкое и зеленое, тотчас ударившее в нос зловонием.

– Ой, батюшки! – подвзвизгнув, вскрикнула Марья Трофимовна.

– Ух ты! – облегченно вздыхая, сказал Игнат Трофимыч. Зловоние, исходившее от яйца, обрадовало его. Обычное оказалось яйцо, никаких рогов с хвостами, и даже протухло, как любое другое, – тепло, видно, было в поставце-то!

Воротя нос в сторону, он стряс содержимое яйца с пальцев в помойное ведро, обмыл наскоро скорлупу под рукомойником и, стряхнув с нее воду, взвесил на руке.

– А ведь граммов семьдесят верных.

И лицо у него в этот миг – о чем он сам и ведать не ведал – приобрело плотоядное, хищное выражение.

У Марьи Трофимовны широкое ее круглое лицо в мешочках одрябшей кожи было исполнено почтительного и как бы завистливого благоговения.

– Како семьдесят, – сказала она, взяв у него скорлупу и взвесив на своей ладони. – Все сто будет.

– Ну-ка, – отобрал у нее скорлупу обратно Игнат Трофимыч. Покачал в воздухе рукой и согласился: – А пожалуй. Все сто, очень похоже.

Благоговение на лице Марьи Трофимовны вдруг, в одно мгновение, будто невидимая рука, коснувшись его легким движением, смела случайно приставшую тонкую паутинку, снова сменилось ужасом.

– Ой, дак че ж это? – плачуще простонала она. – Ой, дак это ж сколько у нас добра-то этого? Ой, дак это если обнаружат… че ж это с нами будет?

Есть ли что на свете для мужика крепче бабьего слова? Вожди ли приказывают народам, гении ли повелевают умами?

Баба владеет миром, бабий подол сильнее любого штыка и тяжелее пули. Слаб мужик против бабы, что стрела перед тетивой – как натянет, так и полетит. Еще, бывает, баба и слова не скажет, только бровью шевельнет, а мужик уж пойдет кружиться волчком, со всем рвением да усердием – то ли чтоб от греха подальше, то ли уж потому, что и в самом деле дана над ним такая власть бабе…

Игнат Трофимыч, только что с такой отвагой взявшийся раскокать Рябухины яйца, слушая свою старую, весь словно перекрутился внутри, и глаза его темно налились отвагой совсем уже другого рода. Совсем иная решительность загорелась в них, и, ничего не ответив Марье Трофимовне, бросив яичную скорлупу на стол, он подхватился и споро бросился в сени. А там, увидела Марья Трофимовна в дверь, сцапал он в сенной полутьме стоявший, как всегда, в уголке, на положенном ему месте топор.

– Ты че это надумал? – всполошенно крикнула она ему вослед. Но Игнат Трофимыч теперь уже не слышал ее. Шибанув уличную дверь, вывалился он на крыльцо и, горя глазами, заперебирал ногами по нему вниз.

Только тут и дошло до Марьи Трофимовны, на что, не сознавая того, подвигла она своего старого. – Стой! Стой! – бросилась она за ним. – Стой, кому говорю!

Но не слышал ее Игнат Трофимыч. Рябая была его целью, и, кроме Рябой, не осталось существовать для него на всем белом свете больше ничего.

Фф-р-рр! – захлопав крыльями, разметалась из-под его ног стайка кур на дорожке. Дверь курятника, выбежав из него, Игнат Трофимыч оставил открытой, и куры, разумеется, предпочли заточению уличную волю. Рябой, однако, среди них не было.

Не оказалось ее и в курятнике. Игнат Трофимыч обшарил взглядом все углы, даже рукой пошебуршал в сене – остались в курятнике две курицы, жались от него к стенке, квохтали, но рябой не было, нет!

Марья Трофимовна дотряслась до курятника как раз когда Игнат Трофимыч, с топором перед грудью, выметнулся из него наружу.

– Ты че эт надумал?! – попыталась поймать его за рукав Марья Трофимовна.

Но Игнат Трофимыч увидел Рябуху. В компании еще нескольких кур та разгуливала в огороде, тюкалась в землю клювом, выискивая себе корм. «Ах ты, проклятая», – просипел Игнат Трофимыч – разумея под этим словом в данный момент вовсе не Марью Трофимовну – и, подскочив к огородному пряслу, с несвойственной ему обычно бойкостью перемахнул через слегу.

– Цып-цып-цып-цып, – зачем-то пригибаясь и подгибая ноги, будто прячась, пошел он к пасшейся в огороде компании кур. – Цып-цып-цып-цып!..

Куры, заслышав призывный хозяйский голос, одна за другой, вперевалку, не спеша, потянулись по грядкам к Игнату Трофимычу, и Рябуха тоже подалась к нему.

Марья же Трофимовна, бросившись за своим старым, с налету взлезла было на прясло одной ногой, а перебраться через него, перебросить вторую ногу – это у нее никак не получалось.

– Погоди, эй, погоди, – торопливо заприговаривала она с прясла, убеждаясь, что, пока слезет, старый ее, глядишь, сотворит, что задумал. – Погоди, ты че, не спеши! Успеем в суп-то, ты че! Все равно уж вон сколько нанесла, куда денем?

– В нужник! – коротко, прервавшись подманивать кур, соизволил, наконец, ответить ей Игнат Трофимыч.

– В нужник, ага! – задергалась, забилась на прясле Марья Трофимовна. – Какой поспешливый!

Тут ее осенило лечь на слегу грудью, и, обнявши теплое дерево, Марья Трофимовна перетащила вторую ногу к первой. Но, как перетащила, ее тотчас потянуло вниз, к земле, и, не удержав себя, Марья Трофимовна с тяжелым хряском рухнула прямо на заросли молодого изумрудного укропчика.

– Ай, лешай! – выругалась, понятное дело, в сердцах Марья Трофимовна, вмиг окручинясь из-за погибшего укропа, но лежать и кручиниться не было у нее времени, и, охнув раз да другой, она подхватилась с земли и побежала к Игнату Трофимычу, вопя на ходу, и, надо признаться, довольно истошным голосом: – Стой, говорю! Стой, лешай тя!

Рябая, которую Игнат Трофимыч уже едва не держал в руках, от звука этого истошного голоса Марьи Трофимовны шарахнулась в сторону, Игнат Трофимыч, повинуясь охотничьему инстинкту, метнулся за ней, и Рябая, вконец перепугавшись, припустила со всех своих куриных ног к соседской изгороди. Взмахнула, шумно встрепетав крыльями, в воздух и приземлилась уже там, на другой стороне.

– Что ты тут мне под руку тоже!.. – Игнат Трофимыч, осерчав, замахнулся на свою старую, забыв, что в руке у него топор, и вышло, что замахнулся он топором.

Марья Трофимовна струхнула. Хотя и был ее старый вовсе не дикого нрава, а скорее наоборот – можно из него было и веревки вить, знай только, с какой стороны завивать, но все же, учитывая нынешние обстоятельства… чем черт не шутит, а вдруг он не в себе?

– Ты че! Ты че! – пошла она от него назад пятки и, отпятясь на расстояние, показавшееся ей уже безопасным, повернулась и бочком, оглядываясь на Игната Трофимыча, отбежала трусцой еще на несколько шагов. – Одурел, че ли?! – возвысив голос, закричала она на него с привзвизгиванием. – Совсем не соображашь ниче?!

– Трофимовна! Свидетелем буду! – было ей ответом – чужим голосом, со стороны, и не мужской голос был вовсе, а женский, но зычный, крутой, твердый, как березовое полено, так, поленом, он и влупил Марье Трофимовне по барабанным ее перепонкам, она на какое-то мгновение аж оглохла. – Бери свидетелем – все видела! Годок припаяют – отдохнешь без хрыча старого, еще с молоденьким познакомлю!


4

Тут, в этом месте я вынужден прерваться. Дабы сказать несколько слов об обладательнице голоса, так неожиданно и бесцеремонно ворвавшейся в интимную, можно сказать, семейную сцену. Она б и не заслуживала такого внимания, эта обладательница, если бы не особая роль, которую ей уготовано было сыграть во всей приключившейся истории. Собственно, может быть, и никакой бы истории не приключилось, если б не она. Толкуй после этого о роли личности в истории. Вот не она бы – и ничего б не приключилось. Но она, не кто другая была соседкой стариков, и история была обречена.

Имя ее было простое русское имя, как и у Трофимычей, – Евдокия Порфирьевна, и фамилию она тоже имела простую и русскую: Ковригина. Вот только уличная кличка у нее подкачала – почему-то соседка была прозвана по-французски: Марсельеза. Впрочем, русский человек очень даже не против поживиться чем-нибудь иностранным, и если ничем больше нельзя, то почему бы, спрашивается, не прозвищем?

Возрасту Евдокии Порфирьевне Ковригиной-Марсельезе было на означенный период времени сорок три года, и второй уже год она снова жила одна, спровадив третьего мужа Ваську Кабана (вот нормальное прозвище, все без объяснений понятно), как и двух предшествующих ему, на некоторый срок в места государственного вразумления, потому что была женщина властная и поперек себя не терпела никаких слов, а как женщина крупная не терпела никакого применения рук к своему телу, и оттого всякое ее замужество заканчивалось крупной дракой, из которой она при помощи государства неизменно выходила победительницей. Когда-то в молодости Евдокия Порфирьевна, а попросту еще Дуся, работала на ткацком производстве города, работала разметчицей в машиностроительном производстве, потом диспетчером в таксопарке, диспетчером в парке автобусном, но уже многие годы как нашла она свое призвание и тянула лямку, в которую другого нельзя было впрячь под пистолетным дулом, а именно: лямку автобусного контролера, справляя свои обязанности сурово и истово. Детей она вследствие неукротимого своего характера как-то не удосужилась завести, потому что заводить их нужно было от мужиков, а все, что от мужиков, кроме удовольствия в постели, казалось ей недостойным ее сил и внимания. Одинокая жизнь, хочешь не хочешь, сказывалась, скучно ей было, томилась она, все хотелось занять себя чем-то, возвеселить, приперчить жизнь какою-нибудь лихой забавой – и вот, выйдя поутру на крыльцо добежать до нужника, не успев еще и сойти на ступени, увидела своих стариков-соседей в таких занимательных обстоятельствах, что никак не могла не понаблюдать. А потом уж, когда Трофимовна, трясясь и колыхаясь, побежала от своего благоверного, тут уж выдержать, не вставиться со своим словом совсем было невозможно.

Загрузка...