III

В самом деле – как понимать это выражение «национальная политика»?

Может быть, национальная политика значит просто – политика независимая, твердая; пожалуй, даже несколько надменная в своей патриотической самобытности?

Или, быть может, нужно придавать этим словам «национальная политика» значение более глубокое – подразумевать под ними поддержку тех главных (религиозных) основ, на которых утверждена национальная жизнь? Везде; и у себя внутри, и за пределами – в чужих государствах? Таким образом, для султана национальной политикой была бы поддержка везде, где можно, мусульманского элемента, не только у себя, но и в Индии, в России, в Африке; для России – поддержка Православия повсюду; для Франции, Италии, Испании, Австрии – католицизма?

Или же, отбросив оба эти определения, не вернее ли будет понимать под этим названием ту политику, которая имеет в виду по преимуществу язык и племя? Во внешних делах тот род политических действий, который ищет освободить от чуждой власти народы, родственные по языку и племени и сгруппировать их в одну государственную систему; а во внутренних делах государства неоднородного стремится дать преобладание языку и учреждениям того племени, к которому принадлежит большинство граждан и само правительство.

При этом ничуть не разбирая того, действительно ли то или другое учреждение самобытно и национально по происхождению, или оно чужое, подражательное (как, например, наши нынешние либеральные европейские суды присяжных).

Или еще. Не считать ли в этом вопросе важным для нации не само господствующее племя и даже не язык его, а совокупность всех тех культурных признаков, которыми отличается эта нация от других. Какие же это признаки? Прежде всего – опять-таки те же религиозные отличия; потом резкие отличия в государственных учреждениях и, наконец, если возможно, то и внешнебытовые отличия (которые вовсе не так уж внешни, как многие думают, а имеют глубокое психическое значение)[3].

И таким образом, считая культурные (идеальные) отличия более существенными для национальной жизни, чем признаки физиологические и филологические, принимать за истинно национальную политику не столько ту, которая способствует распространению и преобладанию и внутри, и вне известного племени с его языком (или с родственными ему), сколько ту политику, которая благоприятствует сохранению и укреплению стародавних культурных особенностей данной нации и даже возникновению новых отличительных признаков (разумеется, естественно подходящих к среде, способных привиться к ней).

По моему мнению, только последняя (культурно-обособляющая) политика и заслуживает названия истинно национальной; а не та племенная, о которой шла речь в моей брошюре. Первая верна и охранительна; последняя революционна (т. е. космополитична) и обманчива.

Но не буду спешить. Вернусь назад и обращусь к примерам.

Определение первое – не годится. Политику самую твердую и независимую, государственно-патриотическую в высшей степени и вовне, и внутри, еще нельзя назвать национальной – только по «этому».

Такова была, например, политика Петра I, но кто же назовет ее национальной? Она была в высшей степени государственна для своего времени, но при этом антинациональна почти во всем; за исключением разве сословного дела, ибо это сословное дело, несмотря на немецкие названия, было само-то поставлено совершенно по-русски. Нечто вроде искусственного завоевания для глубокого подчинения низших классов высшим, и высших государству (см. Пазухина{7} и Данилевского{8}).

Другой пример. Австрийская империя в свои прежние счастливые дни не раз вела такую твердую и государственно-патриотическую политику; но ни в какую эпоху своего существования она даже и не могла вести политики национальной – уже потому, что австрийской нации никогда и не было, а было только издавна Австрийское государство.

Третий пример. Политика Государя Николая Павловича была и вовне, и внутри тоже очень твердой, независимой, патриотической; иностранцы нередко находили ее даже надменной. Но была ли она национальна в каком бы то ни было смысле? Конечно, нет. Никто и его политику не назовет национальной, ни в обыкновенном смысле, славянско-племенном, ни в моем, в смысле явного стремления обособить как можно более Россию от Запада в отношении духа цивилизации и в отношении нравов. Николай Павлович, видимо, довольствовался тем, чтобы Россия была самым сильным из европейских государств. Мысли об общеславянских сочувствиях, о будущем панславизме, равно как и мечты о культурном своеобразии самой русской жизни, едва-едва проглянули тогда на свет Божий, но и в этом виде первых всходов они показались опасными строго консервативному императору. Эти две стороны дела, в сущности весьма различные и в наше время уже легко отделимые (не только в теории, но и на практике) – культурное своеобразие России и всеславянское единство, – были в то время в славянофильском учении смешаны и спутаны еще более, чем теперь. И вероятно, не веруя серьезно в возможность первого (своеобразия) и справедливо считая второе («политический» панславизм) стремлением либеральным (т. е. разрушительным), Государь Николай I преследовал и то и другое разом – в лице славянофилов. Первые провозвестники собственно национального дела в России в обоих смыслах (культурном и племенном), специалисты этого вопроса, не могли поэтому считать политику этого великого монарха национальной. Они, славянофилы, сверх того, жаловались неоднократно на то, что при Николае Павловиче правительство наше и во внешних делах слишком потворствовало немцам, и в самой России было к ним «слишком» благосклонно. И. С. Аксаков в <18>57 году, при мне, в крымском имении покойного Осипа Николаевича Шатилова, говорил так: «Остзейские бароны и другие наши немцы внушали покойному Государю следующую мысль. Для коренных русских нация русская, русский народ дороже, чем Вы. Нам же нет дела до русской нации; мы знаем только Вас, Государя – вообще. Мы не русской нации «хотим» служить; мы своему Государю хотим быть верными. Но так как наш Государь есть в то же время и российский император, то, служа Вам верой и правдой, мы служим «России». Аксаков находил, что эта постановка вопроса ложная и вредная для России; ибо русский народ доказал на деле не раз свою «потребность» в самодержавии и без всяких немцев. Привожу я здесь этот исторический разговор не для того, чтобы разбирать, чей взгляд правильнее, взгляд Аксакова или взгляд остзейских баронов, а только в виде «живого» примера тому, как смотрели славянофилы на дух правления императора Николая. Они не находили его национальным, хотя и чрезвычайно чтили в императоре то, что он за границей «держал знамя России грозно».

Итак, политику патриотическую, твердую и даже «грозную» нельзя еще назвать ни в каком смысле национальной, ни в культурном, ни в племенном.

Обратимся к моей второй попытке определить истинный смысл того, что зовется национальной политикой.

Политика религиозных основ называется или нет когда-нибудь национальной?

Да – иногда как будто называется; а иногда нет.

Обратимся опять к примерам.

Восточное Православие, независимо от своего прямого и личного религиозного смысла, который может быть открыт человеку всякого племени и подданному всякого государства, имеет для России еще, сверх того, и особый смысл национально-государственный и национально-культурный. Национально-государственный потому, что Православие есть для большинства русских граждан главная связующая их воедино духовная сила; воедино – от царя и знати до нищих и даже каторжников (см. хоть «Мертвый дом» Достоевского). Национально-культурный смысл потому, что при недостаточно самобытной выработке у нас всех других отраслей жизни восточное Православие есть самый основной, резкий и глубокий национальный признак, отличающий и отделяющий нас и от западных, и от восточных (иноверных) соседей наших. Ибо умоляю – не забывать, что слово культура я, последуя Данилевскому, понимаю не просто как цивилизацию; а как цивилизацию особую, как особый вид развития жизни и сознания; цивилизацию «поэтому» менее выработанную и менее богатую плодами, чем другая, но более ее своеобразную, поэтому надо считать более культурной (типичной), чем <вторую>: тибетскую более бельгийской, персидскую более современной испанской и т. д.

Кроме всего этого, восточное Православие имеет для нас еще и третье, весьма важное значение; оно есть еще, сверх того, и внешнеполитическая сила в наших руках, благодаря существованию на юго-востоке Европы четырех тоже православных наций{9}, небольших и несильных, но в совокупности своей имеющих в политике значительный вес. Этот вес удваивается еще и важными географическими условиями их положения.

Одним словом, употребляя любимое выражение И. С. Аксакова, можно сказать: Православие есть сущность русской народности. Можно ли против этого спорить? Конечно, и самый злейший враг Православия должен с этим аксаковским положением согласиться.

Поэтому казалось бы самым естественным делом назвать национальной ту политику, которая не только в пределах своего государства, но и за пределами его поддерживала бы именно эту народную сущность во всех ее проявлениях?

Однако, когда в <18>60 и <18>70-х годах все более и более распалялась распря между Вселенским патриархом и болгарской частью его паствы, национальной политикой считалась в России не защита одного из главных духовных представителей Православия (этой сущности русской национальности), а поддержка бунтующих против него и канонически неправых болгар.

Главные два проповедника национальной у нас политики, Катков и Аксаков, оба были до конца жизни своей на стороне сродного племени и против иноплеменных представителей – нашей духовно-культурной сущности.

И не только публицисты наши, но и само тогдашнее правительство, в лице гр<афа> Игнатьева, кн<язя> Горчакова и гр<афа> Дм<итрия> Ан<дреевича> Толстого (бывшего в то время обер-прокурором Св<ятого> Синода), вело тогда нашу политику в смысле племенном, а не в смысле поддержки церковных основ нашей народности, не в смысле аксаковской «сущности».

И все называли тогда такую политику (племенную) – а не обратную – национальной. Тех же немногих, которые были богобоязненнее «или искреннее» Каткова и дальновиднее Аксакова (Т. И. Филиппова, Н. Н. Дурново и меня), – звали греками, фанатиками-фанариотами, представителями «казенного» православия{10} и т. д.

Итак, в этом случае выражение «национальная политика» означало не политику религиозно-национальных основ, а политику племени, племенную, и вместе с тем противоосновную (революционную).

Возьмем и еще пример – иноземный. Католицизм и для большинства французского народа, и для итальянского сплошь был издавна такой же религиозной основой (или «сущностью»), какой было и есть Православие для России.

Кто же вел лет 30–25 тому назад национальную политику по отношению и к итальянскому единству, и к итальянской эмансипации от «тедесков и попов»{11} (как говорилось тогда) – Франция или Пьемонт? И Пьемонт, и Франция. Пьемонт выиграл, Франция проиграла. Пьемонт выиграл потому, что шел «преднамеренно» и прямо по пути противоосновному, революционному, т. е. по тому пути, по которому все шло (и все пока идет еще и теперь в XIX веке).

Пьемонт шел открыто против католичества, против своей вековой религиозной основы. Французские государственные люди ошиблись и проиграли дело, ибо, не понимая (как не хотите понять и Вы, г-н Астафьев) всей глубокой революционности племенного начала в международной политике, они надеялись одной рукой поддержать папство – в то самое время, когда другая рука их будет способствовать созданию единства либерально-племенной Италии.

И Франция, и Италия обе вели тогда именно ту политику, которая обыкновенно зовется национальной, и обе пришли к результату – противоосновному, «к потрясению» папства; обе пожали революционные плоды: Италия преднамеренно и прямо; Франция неожиданно и против воли своей.

О Германии и говорить нечего; у немцев, если взять их всех вместе и с австрийскими, – нет одной общей религиозной основы или «сущности»; католиков немного разве менее, чем протестантов; не говоря уже о том, что один ревностный католик по силе своей равняется, по крайней мере, троим протестантам. В Германии национально-государственное дело является с этой стороны чисто племенным, вне религии стоящим. И чем это дело будет более оконченным (после присоединения и австрийских немцев), тем оно станет более безосновным в религиозном отношении, тем сильнее выразится чисто племенной характер германского национального единства.

Уже и теперь император Вильгельм II в недавней речи своей офицерам сказал:

– Необходимо поддерживать в солдатах религиозное чувство; но при этом обращать внимание не на различие догматов, а на нравственную сторону дела.

Куда это ведет? Ведь и Робеспьер заботился о Верховном Существе и о чистой этике!

Однако – за блестящий образец вполне национальной политики считается германская политика последнего 30-летия. Франция послужила политике племенных национальностей во вред и на гибель себе. Италия и Германия послужили, самим себе на славу (до поры до времени), этой самой национальной политике. Их политика уже всеми называется прямо национальной.

* * *

Еще два-три слова.

Г-н Астафьев – философ, и потому он обязан быть хорошим терминологом. Но политическая терминология в его заметке мне не кажется особенно удачной (счастливой).

Из брошюры моей[4] он должен был видеть, что я слово революция понимаю по-прудоновски, т. е. я называю революцией то стремление обратить всех людей в среднего европейца или тот процесс всеобщей ассимиляции, которые Прудон считает истинной целью человечества на земле и которые так ужасают Дж. Ст. Милля и Герцена.

Такой революции (т. е. ассимиляции) служат не одни мятежи, цареубийства и восстания, но и самые законные демократические реформы, и всемирные выставки, и однообразие обучения, и однородные вкусы и моды, и равнодушие в деле религии, и даже все изобретения ускоренного обращения.

Если это мое широкое понимание слова «революция» показалось г-ну Астафьеву неправильным, то он мог бы прямо на это возразить… Но говорить по поводу моих нападок на космополитизм и ассимиляцию, что «даже и в религии не раз пытались искать освящения для теорий народовластия, цареубийства и революции…» – это как будто вовсе некстати.

Я до цареубийств, трактуя о революции ассимиляционной, вовсе и не касался; да и касаться мне их было вовсе и не нужно; ибо цареубийство, как бы ужасно и беззаконно оно ни было, само по себе вовсе еще не есть действие, всегда благоприятствующее революции в моем (или прудоновском) смысле – т. е. всеобщей демократической или буржуазной ассимиляции.

Убиение французских королей Генриха III и Генриха IV было действительно освящено католической религией, но оба эти цареубийства ассимиляционной революции ничуть не послужили, и сами направлявшие руку преступников не эту ассимиляцию имели в виду. Так что ни сознательно, ни непредвиденно (и это ведь бывает) оба эти преступления в пользу моей (и прудоновской) революции не действовали. Вообще было много и реакционных посягательств на жизнь людей, стоявших во главе того или другого государства. Густав III шведский был убит дворянином Анкарстремом из побуждений аристократических; реакционный же характер (в пользу рабовладельчества) носило и убийство президента Линкольна в Соединенных Штатах. На жизнь Наполеона I посягали роялисты, люди, уж конечно, не расположенные потворствовать уравнительной революции…

Загрузка...