Объявили посадку на триста восьмой…
Вылет задерживали с половины дня. Как всегда в этих случаях бывает, в огромном зале аэропорта мы невольно приметили друг друга по случайным словам, похожему поведению, другим пустяковым, но выразительным приметам. Дорожные горемыки легко угадывают в гаме вокзала себе подобных, и постепенно собирается в условленном месте группа незнакомых людей, у которых общее – билеты на «триста восьмой», «девятый», «десятый»…
Корю себя за то, что был рассеян тогда и невнимателен к ним. Но разве можно всё предвидеть? В памяти будничная суета. Память… Хочу остановить каждого из них, крикнуть: подождите, послушайте меня, дайте мне по-другому посмотреть на вас… И я ничего не могу изменить…
Молодая мама с ребёнком. Небритый монгол, или киргиз, или калмык. Старушка с мягким платком на плечах, вся такая ласковая, добрая, улыбчивая с виду, что иначе как бабушкой не хотелось её называть. Непонятный человек в серой шляпе. Из тех, о которых можно подумать что угодно и ничего не угадать. Помню, как удивила меня его локаторная способность, не глядя, чувствовать мелькнувшую на расстоянии любую заметную женщину. Он обязательно провожал её глазами, чтобы затем вновь уткнуться в газеты, с которыми не расставался ни на минуту.
Несколько молодых людей, похожих неуловимо, как бывают похожи те, кто вырос в небольшой деревне или служил в одной части. Они играли в карты на подоконнике, не обращая внимания, что рядом какой-то возбуждённый до предела высокий гражданин всё время заглядывает в рукав и стучит носком ботинка о пол.
Юные студентки, двое военных, японец, увешанный аппаратами, один железнодорожник – мы все околачивались в районе буфета в ожидании, пока, наконец, невозмутимые динамики нас не позовут.
Молодая привлекательная женщина в синих джинсах терпеливо стояла в очереди к буфету. Вроде не красавица, как мог бы сказать о ней мой хороший приятель, а глаз не отведёшь… Вокруг не было ни одного свободного места. Я приметил её сразу и подумал: буду сидеть, пока не подойдёт её очередь, а потом встану и… Самое забавное, мне почему-то казалось, она понимает – её ждут. Очередь подошла, я встал, даже кивнул вежливо и слегка. Она улыбнулась мне, будто в самом деле сказала: вы ждали меня, спасибо.
«Эта в другом самолёте, – подумал я. – В Санкт-Петербург, Киев или Ригу»…
Она летела вместе с нами…
Объявили посадку на «триста восьмой».
Небритый монгол, мягкая бабушка, возбуждённый до предела высокий гражданин, молодые люди, среди которых в последнюю минуту появился новенький в зелёной ковбойке, мама с ребёнком, юные студентки, непонятный человек с газетами, военные, железнодорожник, японец, увешанный аппаратами, женщина, вроде бы не красавица, – мы вошли в самолёт, не зная в то мгновенье, что каждый мог и не войти в него.
Мы вошли в самолёт. В нём душно и тесновато, уютно и не очень удобно для тех, кто не любит нудного и долгого лежания в кресле, тем более, томительного ожидания, когда трап никак не отъезжает, и никто не приглашает застегнуть ремни, хотя дверь уже закрыта.
Возбуждённый до предела высокий гражданин застучал носком ботинка о пол. Через каждые пять минут он заглядывал в кожаный рукав. Молодые люди, с новым энергичным своим товарищем, начали спокойно играть в карты на чёрном «дипломате». Около меня сидел погружённый в газету непонятный человек, а рядом с ним, у бежевой гладкой стены – японец. Увешанный футлярами, он что-то снимал в иллюминатор маленькой журчащей кинокамерой.
По салону прошёл в хвостовую часть пилот, на ходу ответил кому-то: «Не волнуйтесь, летим, скоро летим». Но мы стояли, а трап не двигался.
– А я всё думал, когда начнутся эти штучки. Они, пожалуйста, начинаются, – удивил меня своим неожиданным басом непонятный человек отрываясь от газеты.
– Какие штучки? – ответил я, поскольку слова были сказаны явно для меня.
– Вы не читали газет?
– Не успел.
– Такое творится, вы не читали!.. Эти восточные хулиганы соседей бьют. Война самая настоящая. Танки, ракеты, сорок дивизий… Наши, думаете, смотреть будут, как друзей колотят?.. А там и Хабаровск недалеко. Вот и поспею к началу… Хорошенькому началу.
– Не дай бог, – повернулась в нашу сторону бабушка. Улыбки на её лице не было.
– А что, вполне, – заметил железнодорожник. – Если наши начнут, не наши этим воспользуются. Пульнут под шумок, будто совсем не они, мы в ответ, и пошло-поехало…
– Ещё как, – добавил непонятный сосед.
– Стоит ли без толку паниковать? – не отрываясь от карт, негромко попросил энергичный парень в ковбойке.
Возбуждённый до предела высокий гражданин сказал вдруг непонятно кому:
– А ну их к чёртовой матери!
Снял сверху свой кожаный чемоданчик и побежал к дверям пилотской кабины, застучал в неё резко и требовательно. Вышла стюардесса.
– Откройте мне.
– Пожалуйста, не волнуйтесь, мы скоро летим.
– А я не хочу с вами лететь! Откройте немедленно.
– А не пожалеете? – улыбнулась девушка.
– Не пожалею, открывайте…
Он прыгнул в распахнутую для него дверь, единственный.
– Какой грубиян. – Это бабушка досадливо махнула рукой.
Мы пристегнули ремни. Трап укатил от лайнера. Молоденькая стюардесса назвала себя, фамилию пилота, город, куда мы летели, пожелала доброго пути…
Мне кажется, я помню всех, кто был в нашем длинном, очень длинном салоне, мягком и сером от сумрачного света иллюминаторов, с белыми чехлами на креслах, с приглушёнными разговорами и шелестом газет. А ведь я летал не один раз и никого никогда не запоминал, а вернее просто не замечал.
В этом салоне я помню всех. Помню плечи, затылки вдали от меня, помню даже сумки, чемоданы в клетках над головами. Память моя помимо воли хочет населить наш полёт необычным, не таким сухим и будничным, как всё это было на самом деле. Словами значительными, движеньями значительными. Я не могу этого сделать, не могу ничего придумать, но я помню их особую неповторимость. Я помню всех.
Стюардесса. У неё девичьи плавные руки, отменная походка, движения, стать, привлекающие к себе локаторные взгляды моего соседа по креслу… А впрочем, он обо мне, вероятно, то же самое думает.
– А? Какие ходят? – негромко заявил о себе, а вернее начал искать контакта со мной для долгой утомительной дороги мой сосед. И я почувствовал слабый коньячный дух.
– Летают, – сказал я не очень дружелюбно.
– И летают! – непонятно чему обрадовался он. – Да, и летают…
Она успокаивала небритого человека, с виду похожего на монгола, но потом оказалось, урождённого северянина, который оглядел салон, обошёл его сначала из конца в конец, а теперь не спешил пристёгивать ремни.
– Дочка, – сказал он, произнося вместо «ч» «с», – как же так? Где моя машина?
Слово «машине» едва можно было угадать. Он говорил «ш» как «с».
– Смотрю, нигде машины. Где машина?
– Пожалуйста, не волнуйтесь, я вам объяснила, машина летит с нами. Сядем – получите вашу машину, – улыбалась стюардесса.
– Я не вижу. – Он ещё раз оглядел багажные полки. – Нет машины. Деньги платил, большие платил.
– В багажнике твой автомобиль, – пошутил кто-то невидимый. – В багажнике. Мог бы сам на нём ехать к тундре своей.
– У меня стирка машина, бельё стирать, – обиделся неугомонный. – В детский сад бельё стирать.
Мой сосед неожиданно булькнул и посмотрел на меня так, словно я понимаю, как ему весело.
– Эти наивные самоеды… На трапе он приставал к девчонке: где машина, покажи машина.
– Бывает, ну и что?
– Всё бывает… У нас вот анекдот рассказывают… Один чукча купил машину для печатанья денег. За десять тысяч. Повернёшь ручку – десятка, повернёшь – другая. Накрутил себе тысячу, а машина вдруг отказала. Чистая бумага пошла. Он и так, и этак – ничего. Развинтил машину, а там один бумажный рулон. Машина была стиральная. Жулики приспособили…
В самом деле смешно.
Салон, озвученный мягким ровным гулом, показалось мне, словно потянулся от напряжения всеми своими переборками, обшивками, рёбрами, задрожал от натуги, вдавливая в кресла наши тела. И вдруг обмяк, завис облегчённо в упругой невесомости.
Ну что же, наконец, летим…
– Привыкнуть не могу. Летаю миллион раз и всегда жутковато, – заметил мой разговорчивый сосед. Как ни крути – высота. Никто не гонит, а время – деньги… Хорошо гудит, уверенно гудит. – Он кивнул, в сторону окна, туда, где солидно и надёжно белело на солнце неколебимое крыло. Будто гуденье шло от этой крепкой уверенной в себе неподвижности.
Духота сменилась летучей прохладой. Ожили, начали двигаться, притихшие было такие разные попутчики.
– Только лететь бы нам в другую сторону, – сказал он, – а то в самое пекло угодим, к началу…
Маленький мальчик спрыгнул с кресла в проход салона и пошёл по упругому коврику, оглядывая всех нас весёлыми глазами.
«Он остановится около меня», – загадал почему-то я. Малыш в самом деле остановился рядом.
– Летим? – наклонился я к нему.
– А мне совсем не страшно, – сказал мальчик.
– И мне тоже не страшно.
– И маме не страшно, – сказал мальчик.
– Она у тебя храбрая?
– Нет, она добрая.
Молодая привлекательная женщина, вроде бы не красавица, повернулась к нам.
– И красивая, – подмигнул сосед. – Видишь, мама волнуется, беги к ней.
Мальчик оглянулся.
– Это не моя мама, – громко сказал он, и женщина улыбнулась ему.
– А я бы не стал отказываться, – откровенничал сосед. – Подумай сначала, такая мама всем подойдёт.
– Вы умеете надувать шарики? – спросил у меня мальчик.
– А ты не умеешь?
– Он очень крепкий.
Мальчик протянул мне сморщенный голубой мешочек.
– А шнурок у тебя есть?
– У меня есть нитка от катушки.
Он показал мне спутанную белую нитку.
– Настоящий мастер никогда не станет надувать шарик с ниткой, – поглядел на мальчика парень, игравший в карты чуть позади нас, видно, главный в своей кампании.
– Вот видишь, я мастер, а шнурка у нас, кажется, нет, – сказал я.
– Передай мастерам этот замечательный крепкий шнурок.
Парень вынул шнурок из ботинка, сброшенного на пол, и подал его приятелю, который тоже играл в карты.
– А сам как пойдёшь? – удивилась бабушка, уютно расположившаяся в самолётном кресле, как на домашнем диване.
– Гулянки мои кончились. Мне сапоги приготовлены…
Я надул шарик, перевязав его подаренным шнурком, и подал мальчику.
– А мама не могла, – похвалил меня мальчонка и подкинул шар.
Он скрипнул о потолок синим боком, полетел в сторону, там его шлёпнули снова к мальчику, но шар полетел не туда, куда надо. Началась небольшая, но довольно шумная сидячая кутерьма-погоня за голубым шариком.
– Иди к нам, – позвал мальчика парень, играющий в карты. – Я тебе дам апельсин. У меня их две сетки, один ящик и один в кармане. Вот.
– Как бы этот ящик тебе на голову не плюхнул. На бок завали, войдёт, – подала совет улыбчивая бабушка.
– Он мягкий, – ответил парень, – фрукты спружинят.
Мальчик потопал к нему, обняв руками свой шар.
– Иди, учись, бубны козыри, – съязвил сосед, – картинки тебе покажут.
– Не надо ему так, – попросил я. – Громко вы… Не надо… И женщины обидятся.
– А что я сказал обидного? – поднял брови сосед. – Вот её, – сосед кивнул в сторону молодой женщины, – громко назвал красивой. Ну и что? Вы заметили, как она улыбнулась?..
Почему тянет меня так подробно сказать о нём, о чукче с машиной, о стюардессе, о мальчике с голубым шаром, обо всех остальных, весёлых или хмурых, усталых или бодрых, пожилых или молодых? Каждое необязательное, пустяковое слово, движение, взгляд, поступок – всё это будет кому-нибудь на свете нужно. Кому?
– Таким словам ни одна баба не обидится… Хотя, между нами говоря, если б кто знал, как невыносимо скучно иметь при себе постоянно только лишь красивую женщину и больше ничего, – добавил непонятный человек с газетами.
В салон вошла стюардесса. На лёгкой тележке она везла кофейный дымок и всё, что к нему полагалось. Чуткие глаза моего соседа повернулись к ней. Стюардесса подошла к нашим креслам. Сосед взял у неё поднос, подчёркнуто элегантно, едва заметно склонив голову.
– Чья коробка с апельсинами? – заметила девушка. – Поправьте, пожалуйста, пока не упала кому-нибудь…
Парень встал и начал двигать коробку. На мой взгляд, она покоилась надёжно и крепко, но входила на две трети, выдаваясь над креслами оранжевым боком.
– Кто проиграет, – сядет на это место, – предупредил парень.
О чём я думал в те минуты? Кажется, ни о чём…
О снежно-серых облаках, протянувшихся бесконечно от края до края над лесами, дорогами, посёлками, над которыми, наверное, летели мы, не видя на такой огромной высоте ничего, кроме кажущейся тверди облаков.
Я никогда не летал в такую даль, поэтому сначала меня удивила непринуждённость, с какой мой сосед скинул с ног ботинки. Он вытянул ноги, опустив газету на колени, блаженно зевнул и закрыл глаза. Я посмотрел вокруг. Парень, игравший в карты, соединил свои полуботинки одним шнурком, привесил их к сиденью, а когда заметил, как я гляжу на его приготовления, подмигнул мне:
– Иначе убегут. Однажды я левый ботинок по всему салону искал.
– Непутёвые твои ботинки, – сказала ему бабушка, – в хозяина подкидного. Такие же непутёвые.
– Чем я вас обидел, мамаша? – улыбался парень.
– Сказали тебе, подвинь ящик, а ты упрямый.
– Да я за ними два часа в очереди стоял, больше видеть их не могу, не то что шевелить.
– Зачем тогда покупал?
– На семечки.
– На семечки? Апельсины? А, сажать в огороде надумал, шутник?
– Посею там, где одни медведи живут, в тайге.
– Непутёвый.
Бабушка сидела в мохнатых серых носках. Шлёпанцы она завернула в газету и положила их себе в кресло.
Японец лаковые свои ботинки не снял. Я поглядел осторожно, так, чтобы он этого не заметил. Потом я увидел её ноги, обутые в туфли ноги молодой женщины в синих джинсах. «Трое нас, обутых, на весь лайнер», – пришёл я к весьма глубокому наблюдению. Она, японец и я. Уже небольшая обособленная каста не разуваемых.
Настала очень долгая тишина, если она возможна в замкнутом гудящем от внешнего могучего напряжения салоне. Стёкла иллюминаторов становились как бы чёрными зеркалами, темнея с каждой минутой, вбирая в себя отражения сонных людей, свет неярких плафонов над ними, создавая рядом такой же, летящий в пространстве, одинаковый с нами салон, и только блики на крыльях иногда выдавали, что это нереальный, зыбкий, невесомый, как тень, мираж. Ночь летела навстречу нам с востока, а мы торопились навстречу ей.
Вдруг на дорожке посреди салона я увидел маленький детский ботинок. Он притаился на ковре, смешно подняв кверху ремешок, похожий на хвостик, и смотрел на меня чёрным глазом-пуговкой, будто убежал от своего хозяина и теперь боялся, как бы его не поймали, подкрадывался ко мне, помахивая ремешком или хвостиком. Вибрация заставила его скользить по мягкому зелёному ворсу.
Я едва удержался, чтобы не сказать ему «кис-кис», таким живым и весёлым выглядел этот маленький рыжий ботинок, похожий, наверное, на своего хозяина. Я даже протянул руку, чтобы слегка погладить рыжий бочок, или хвостик, или просто прикоснуться к нему. И неловко, нелепо замер, забыв отвести руку. Молодая женщина, склонив голову, смотрела на меня и на этот озорной ботиночек и улыбалась мне, ему, нам. Все вокруг спали, а мы, почти напротив друг друга, улыбались неизвестно чему, а хвостик подрагивал и буквально спешил убежать от нас в тёмный угол, под мягкое кресло.
Она счастливо засмеялась, опустилась перед ботиночком совсем у моих ног, взяла его в пригоршни, как настоящего котёнка, и отнесла туда, где спал на руках у матери маленький отважный мальчик. Я видел только его безмятежную макушку, смешной хохолок на ней, похожий на взъерошенный хвостик.
Мой сосед поднял голову, будто прислушиваясь к ровному гулу моторов.
– Гудит, – сказал он, потягиваясь, – хорошо гудит.
– Усыпляет.
– И пускай себе, лишь бы гудел, пока в небе. Никогда не забуду одну злую шутку… Да… сели ночью в Томске. Я на променад не вышел, а рядом один уснул. Открывает глаза, тишина, самолёт пустой, дверь открыта. В чём дело, спрашивает. А я брякнул, как ударил: падаем… Вспоминать совестно. Сердце прихватило у бедняги, хорошо, валидол был…
Он поник, укрытый газетой, как пледом, и снова надолго оставил меня в покое.
Высота. Почти безмерная высота. Как потаённо холодеет внутри каждого из нас от взгляда на черноту за окнами, алые блики на крыльях, тонкие стены, тонкий потолок и дрожащий пол под нами…
…Когда моему мальчику было три года, он попросил меня подняться вместе с ним на последний этаж дома, в котором живёт со дня своего рождения. Коренные первоэтажники, мы вошли в тесный лифт, как в настоящую космическую кабину, огляделись вокруг, не торопясь, нажали кнопку, стали подниматься выше, выше, выше. Я чувствовал, как замирает в моей руке ладошка мальчика, идёт от неё ко мне живое волненье, самый начальный восторг высоты.
Рано ему, подумал я. Чего доброго сам начнёт бегать к лифту и залезать на карнизы, перила. Я хотел найти какую-нибудь причину, остановить лифт, отложить путешествие, но малыш так потянул меня к себе, столько было в нём благодарной живой радости ко мне, виновнику восхождения, предводителю экспедиции, что я засмеялся и выпрямился, широко поставив ноги, как ставит их, наверное, кто-нибудь на палубе корабля.
Мы открыли дверь на общую лоджию, шагнули прямо к синему обрыву, мальчонка замер, не понимая, как стали вдруг игрушечными, далеко внизу, огромные троллейбусы, дымные самосвалы, бывшие совсем недавно такими сердитыми великанами. Над маленькой улице плыл по каналу-ручейку маленький теплоход, а за этим каналом белело, синело, сверкало солнечными блестками-окнами нескончаемое Тушино со всеми своими домами, деревьями, башнями, трубами. Ветер летел отовсюду: сбоку, сверху, снизу. Я поднял, взял его на руки, ошеломлённого мальчика, будто не доверяя шальному ветру, летучей высоте, а мальчик мой вдруг обхватил меня, единственного, кто был привычным и надёжным в этом улетающем неизвестно куда пространстве, и сказал такое, что на миг оледенило самое сердце во мне.
– Папочка, а ты не бросишь меня?
Я прижал его к себе, содрогаясь от нежности.
– Что ты, маленький мой? Что ты… что ты… что ты? – бормотал я.
Первое путешествие, первое открытие высоты, сияния. Открытие света и первое ощущение возможного или невозможного предательства. Мальчик мой…
…А самолёт между тем висел, казалось, неподвижно в плотном и чёрном. И только ровный гул передавал ощущение полёта. «Гудит, – вдруг сказал я сам себе словами соседа, – хорошо гудит…»
…И даже теперь, один на один с листом белой бумаги я чувствую, с какой неохотой, с какой тягостью берусь я написать о том, что было с нами потом, как откладываю от одной строчки к другой, сделавшее меня седым воспоминание…
Сначала в окнах одно мгновение был ослепляющий невыносимо яркий алый свет. Мы окунулись в него, и кромешный вселенский грохот ударил по всем жилкам и рёбрам нашей хрупкой машины, бросил её вбок или вниз, или обратно, или вперёд, или в разные стороны мгновенно, я не мог понять, куда, не мог понять, кто закричал так страшно: все мы сразу или сам аппарат от металлической ломающей боли.
Но стихло так же быстро, как всё это случилось. Нигде не потрескались, не смялись, не разлетелись, не лопнули крошевом тонкие стены, пол и потолок. Стёкла чернели по-прежнему холодно и непроглядно. Испарина туманила их. И только следы от капель змеились, текли по ним, как чёрные стеклянные трещины.
Мой сосед, ударившись о переднее сидение, ошарашено трогал лицо. Плакал испуганный мальчик. Салон гудел встревоженными голосами.
– Канальи! Всё-таки шлёпнулись на мою голову ни много ни мало десять килограммов.
Это сказал парень, игравший в карты, поднимая коробку с апельсинами обратно в металлическую сетку. От его слов, от уверенного голоса, буднично обыкновенных движений одного человека стало почему-то спокойнее. Люди опускались в кресла, поправляя причёски, одежду, отыскивая ботинки.
– А я думаю, откуда гром такой, – съязвила бабушка сиплым, не своим голосом. – Бог тебя наказал.
– Что это? – белыми непослушными губами спросил мой сосед. – Я спал… ремни, дурак, отстегнул…
– Наверное, молния, грозовая туча, – сказал я. – Всё обошлось. Гудит, слышите?
– Верно, гудит…
В салон вошла стюардесса, очень спокойная с виду, но теперь мне кажется, у неё было тогда совсем другое неузнаваемое лицо.
– Пожалуйста, пристегните ремни.
– Для чего? – нервно выкрикнул кто-то.
– Чтобы я за вас не беспокоилась, – ответила девушка. – Сделайте мне приятное.
– А как же гром?
– На то и небо, чтобы гром.
Я заметил её руки. Они были сцеплены у самой груди на форменной курточке.
– Товарищи, нет ли среди вас медика? – тихо спрашивала девушка, приближаясь к нам. – Нужен врач.
– Это я, – поднялся большой полный человек.
– Пожалуйста, пройдите со мной, – попросила девушка и, не оглядываясь, ушла.
Ушла навсегда…
– Кому-то плохо, – пожалела в соседнем ряду бабушка. – Тряхнуло не дай бог…
Не сразу дошло до меня, что начал говорить в то мгновенье молчаливый наш японец. Он встал, руки и губы у него дрожали, мешались японские, английские слова.
– Не понимаю, говорите спокойнее, – сказал я на моём слабеньком английском.
– Radiation! Very high radiation![1]
– Who told you so?[2]
– This one… Do you hear it ticks?[3]
Он дал мне свою коробку, неприятно задев меня дрожью. Коробка тикала, как часы. Японец надавил кнопку над креслом. На зов никто не пришёл. Он снова резко придавил кнопку, и опять никто не вышел из двери, за которой остались доктор и девушка. Меня трясло.
– Sit down, please; She`ll come out… Children don`t cry nowadays, and you…[4]
Он встал и мимо нас прошёл к дверям служебной кабины.
– Что с ним? – спросил сосед. – Машинка сломалась?.. У него их много…
Я не ответил.
Больше никогда не полечу… никогда не полечу… никогда не полечу… никогда… никогда… Успокаивал я сам себя.
– Должен быть Омск, а проводница не думает выходить, – сказал неуверенно железнодорожник.
– Это было двадцать минут назад, – посмотрел на часы парень, игравший в карты.
– Что было? – не понял железнодорожник.
– Омск.
– Надо вызвать её!
– Не надо, сама придёт. Им видней.
– Как это не надо?!
– Вы что, никогда не опаздывали?..
Мой сосед поднялся, протиснулся поближе к окну, приник лицом и руками, смотрел в чёрное, в то, что было вокруг нас и под нами, потом сел на место.
– Ни огонька не видно, – посетовал он.
А туч уже нет… Река блеснула… пустыня… тайга… Тут не только садиться, пролетать жутковато.
Время летело, кажется, быстрее нас. Прошло ещё двадцать минут, и было тогда ровно двенадцать часов пятьдесят одна минута по московскому времени…
Мы вдруг ощутили, услышали, узнали раздирающую боль тишины, такое, что было страшнее грома, чему никогда, никогда, никогда не должно было случиться. Он больше не гудел. Кто-то за чёрными окнами, сильный, добрый, уверенный, постоянный, умолк! Он больше не гудел. Он больше не гудел… Только тут я почувствовал, как мы летим, как стремительно, как высоко и страшно мы летим! Потянуло из кресла вон: поплыть в невесомости, легко, совсем легко, пуховым небьющимся телом повиснуть, подняться, парить…
Куда мы летим?..
Салон закричал. Ничего нельзя было понять и осмыслить. Я видел туманно лица людей, видел орущий рот моего соседа.
– Молчать! Я сказал, не орать! – гремел над всеми срываемый в ярости зычный голос. – Пристегнуть!..
На губах у него синела пена.
– Пристегнуть и сидеть на месте каждому! – в стихающем гуле командовал он, усмиряя стихийную панику.
Я сумел увидеть, как японец далеко впереди лёг на пол, лицом вниз, и накрыл голову руками.
– Господи, боже мой, – стало слышно, как причитает совсем негромко чья-то бабушка. – Не увижу… не увижу внука. Так и не увижу внука… Господи…
Маленький мальчик, обхватив ручонками шею, плечи, голову матери, спрашивал её, повторяя:
– Мамочка, мы не погибнем? Не погибнем? Скажи, не погибнем? Правда, мы не погибнем?
– Что ты, маленький мой, – так же говорила и говорила мама, – никогда, никогда, никогда, солнышко моё, никогда, никогда… – прижимая к себе лёгкое, ненаглядное, невесомое тельце.
От этих слов замерли, застыли, онемели в тишине взрослые люди, сколько их было тогда в салоне. Только шёпотом сказали позади меня:
– В хвосте безопасней…
Парень, игравший в карты, ответил ему неразличимо тихо:
– В гальюне всего одно место. Нас больше… Не робей, хуже не будет…
Я никогда не познаю тишины более святой, чем эта, недолгая, короткая до муки, последняя тишина.
Ударило что-то в хрупкий металл под нами. Скрежетом, гулом и свистом наполнило весь обетованный, милый, неповторимый, единственный, земной, угасающий навеки белый свет… Не стало вдруг слабой крыши над головой… Сдираемая, унеслась надёжная такая прежде стена, швыряя, бросая нас одних в последний полёт, в груду бешеных, каменных, вздыбленных, яростных в озлоблении кресел…
…Даже наедине с открытой тетрадью, спустя немало дней после падения самолёта, кажется мне, я не сумею вдохнуть полной грудью…
Кладу ручку на стол, поднимаю голову, вдыхая такой доступный, незаметный, обязательный воздух. И опять, как тогда, не могу надышаться, не могу забыть последнее желание – во что бы то ни стало вдохнуть. Набрать, вырвать жадно, глубоко, до хруста в груди, влить в себя каплю воздуха, одну маленькую живую каплю. Но вселенная в ту минуту вся была из холодного и зыбкого, слепящего, как туман, где невозможно что-нибудь ощутить рукой, не то что встать, некуда лечь и некуда подняться, где не осталось для меня, совсем не осталось воздуха. Гиблый, проклятый мир без капли воздуха. Я поплыл в нём, больше ни о чём не думая, ничего не желая, но руки мои вдруг ощутили сами собой уже без меня, что это плывущее холодное зыбкое – простая вода. Земная, мягкая, плотная, живая, бьющая в лицо. И воздух над ней. Целое море воздуха для меня…
Я давился им, кусал и глотал, боясь не поймать, потерять, заливаясь этим сладостным воздухом, плача, как ребёнок, плача от мысли, в которой было всего лишь одно сияющее слово… Спасенье…
Живые силы вернулись ко мне. Я плыл, уже тогда понимая, как мне повезло, понимая, что это не река, не огромное сибирское озеро, и берег поэтому не может быть очень далёким, и кончился для меня тот нереальный, как сон, полёт, или паденье. Или…
Блёклое небо, чистое, успокоенное, доброе, чуть голубело над лесным берегом.
Вот он, берег! А там люди, живые люди, в сухих надёжных домах почта и телефон, и билеты в надёжный уютный скорый поезд. И постель, где можно будет вытянуться, уснуть и забыть, отвести немного от сдавленного сердца мучительный озноб.
А вода была на удивление тёплой, как в жаркий день. Я направился к берегу и вдруг увидел плывущего неподалёку человека.
– Эй! – крикнул я. – Э-эй!
Пловец не ответил. Но, кажется, повернул в мою сторону, плавно покачиваясь на воде, не погружаясь и не поднимаясь от взмаха рук. Ещё на расстоянии, совсем не различая, кто плывёт вместе со мной, вдруг я подумал, заметил, почувствовал, мне показалось: человек этот плачет судорожно и горько. Плачет на воде, вдали от берега. Потом я разглядел такое, что ледяными судорогами прошло по всему телу. Маленький детский, такой знакомый голубой шар, охваченный крепко человеческими руками.
Я поплыл сильнее, резче, поплыл туда, где пятнышком синел на блёклой воде кружок.
Это была женщина, та самая вроде бы не красавица, которую мой сосед назвал мамой мальчика. Она дрожала в тёплой воде, губы кривились по-детски. Мокрые волосы плыли, текли по её лицу и плечам. А руки обнимали невесомую прозрачную щемящую голубизну.
– Девочка, – сказал я сдавленно, – деточка… не надо… не плачь…
Кажется, я говорил и про то, что берег ещё далеко, силы стоит беречь. И про волосы, которые надо отлепить от глаз. Мы плыли рядом. Я почти нёс её, такую же невесомую, как этот маленький упругий поплавок. Но довольно скоро почувствовал, как обманчива её невесомость и сколько надо усилий, чтобы нести на руке ослабевшую женщину.
Она заметила, как мне трудно, волной ушла, качнулась от моей руки.
– Он двоих удержит… возьмись тут… я больше не буду реветь, – всхлипывала она.
Мы плыли к берегу. Подул ветер. Но свежесть воды сменилась вдруг едким запахом керосина. Левее нас по глади озера змеились радужные полосы, блики, сплетенья, круги.
Я увлёк её в сторону, как можно дальше от липкой настигающей мёртвой радуги.
На берегу она попросила меня уйти от неё за деревья и не возвращаться, пока все наши нитки до последней не высохнут на солнце. Я пошёл в лес. Он поднимался круто, упруго, дерево за деревом, на большую гору или сопку, так, наверное, здесь их называют. Ноги в мокрых носках больно кололись о такую неудобную для хождения лесную землю. Всё-таки я пожалел носки, снял их, потопал босым, осторожно переступая, чтобы не попасть на какую-нибудь уж очень злую колючку или корень, отыскивая глазами открытую для солнца прогалину.
Лес оборвался неожиданно. На мягкой лесной поляне деревья склонились, поникли в одну сторону, вниз к воде. Спутанные кроны далеко наверху, от самой вершины сопки, падали к озеру точно смятые, срубленные в одну прямую линию, чётким провалом в зелёной свежести леса. Покорёженная, свёрнутая, как фольга, блестела в них обшивка самолёта. Сломанные руки ветвей держали, несли по этой последней дороге пожухлый металл, остатки металла, ужас, крики, мою неутихающую боль.
А внизу, в конце жуткой просеки плыла по озеру, тянулась душная керосиновая магия. Мёртвая в тусклых пунцовых бликах вода на живой озёрной воде.
Я упал на траву и долго лежал мокрый, утопая лицом, руками, телом в мятном дремотном лесном благе.
Потом я выложил из карманов куртки всё, что в них было, выкручивал одежду и развешивал её на ветках. И спал абсолютно голый всё на той же благословенной траве. Потом проснулся от мерного и громкого тиканья. Рядом со мной в траве лежал мокрый паспорт, с мокрой вложенной в него командировкой, бумажник с мокрыми деньгами, расчёска, платок, связка ключей с брелоком вроде ножичка, смешная картинка, нарисованная моим сорви-мальчуганом, сухая, потому что, в один прекрасный день я запечатал её в целлофан и всегда брал в дорогу, сухие водонепроницаемые противоударные часы. Но тикали не они. Их не было слышно. Тикал маленький чёрный прибор, оставленный погибшим японцем. Тикал резко и внятно.
Чёрт бы её побрал, эту коробку! Она щёлкала ритмично и ровно, как моё, в конце концов, не очень могучее, совсем не спокойное сердце. Я больше так не могу. Невыносимо для меня. Много в один-единственный день… Как её понимать? Всё вокруг: и лес, и трава, и мятный воздух, и руки мои, глаза мои, тело моё – пропитаны невидимой погибелью?.. Но когда? Сколько минут или дней у меня осталось?..
Между тем я чувствовал, как сон освежил меня. Лес по-прежнему звучал вокруг живыми голосами. Я довольно крепко стоял на земле, очень по-земному хотелось есть. Я видел и слышал, дышал и думал: я жив, я крепок. И не хочу знать никакой радиации. Важнее теперь сочинить приблизительные хотя бы шлёпанцы. Наши ботинки утонули. А придётся, кто знает, сколько шагать по этому лесу, пока не встретишь людей, пока не придут они сюда…
Посмотрел бы кто-нибудь на меня, когда я голым неандертальцем шныряя по лесу, отыскивал подходящее дерево. Лапти, конечно, лапти… Сколько лет я живу на земле, исходил, изъездил её, истоптал груду ботинок, не помышляя о том, что когда-нибудь мне придётся натужно вспоминать, как делают эти необыкновенные лапти.
Моя покойная бабушка у себя в деревне очень хорошо плела корзины и лапти. Когда маленьким ребёнком я бывал у неё летом, она просила меня подавать ей вымоченные прутья для корзин или такие же лыки, берёзовую кору, если она приступала к плетению смешной обуви, которая мне казалась чем-то несерьёзным, игрушечно-театральным, чем взрослые люди могут заниматься только для забавы.
– Подай-ка мне эти розги, – смеялась бабушка, пробуя на изгиб, выпрямляя прутья. – Чтобы никому не досталось, мы их сплетём, сплетём…
Я помню, как она перехватывала, как заплетала одну лыковую полоску за другую, как выводила носок и скручивала подвязки, упрямо не желая заменить их обыкновенной верёвочкой или шнурком для ботинок. Я очень хорошо это помню. Я очень плохо помню, как, собственно, и куда, с какого зачина вела она свои волшебные плети. Но теперь я думал, что мне без лаптей не обойтись.
Какое благо, что в эту минуту я не приглядывался к лесу, не понимал буйной дикости никем не топтаной травы, необитаемой лесной бесконечности. Мне показалась бы тогда бесполезной любая попытка выйти к людям.
Я нашёл её, старую павшую берёзу, на которой жухлая кора отслаивалась, как мешковина, и даже трава кое-где вплеталась в неё зелёными стрелами. Нашёл недалеко, почти совсем рядом от поляны, сбегал за моим ножичком на брелоке, неудобным и непослушным, и кое-как нарезал на мягких слоистых боках дерева рыжие полоски. Потом выбрал подходящий, очень отдалённо похожий на сапожную колодку сук, убрал, отскрёб от него мешающие мне загогульки, чтобы сплести на нём подобие лаптей.
Оно получилось рыхлое, вздутое, почти бесформенное подобие – лыковые шлёпанцы на любой размер. Окутал ими ноги, примерил на ходу. Если вокруг обмотать кручёной подвязкой – топать можно.
Затем я сплёл ещё одни лапти. Вторые получились, как мне показалось, почти элегантными. Одежда моя к тому времени высохла, можно было вернуться к берегу, туда, где осталась моя вроде бы не красавица.
Но там её не было.
День близился к вечеру. Тёмной стеной по самую воду стоял вокруг неподвижный глухой лес, окружая не только воду, но и меня, одного меня. Её рядом не было. Сквозь тёплую сухую одежду проник жутковатый вечерний холод одиночества. Я наклонился над водой, пытаясь не знаю что увидеть на светлом песчаном дне.
– Э-эей! – заорал я.
– Э-гэ-гэ-гэй! – прокатилось вокруг невероятное, никогда мною раньше не слышимое, долгое, с перекатом эхо.
– Что ты кричишь? – сказал кто-то совсем тихо.
Я оглянулся. Теперь она была рядом. Сухая, в джинсах, в курточке. В руке у неё кулёк из лопуха, полный земляники, протянула мне. Вкусней земляники в мире нет! Я сглотнул все ягоды в один миг и только потом увидел, как розовы её губы. Но всё равно поёжился от моей бестактности.
– Какие у тебя роскошные лапти! – сказала она.
– Твои не хуже, вот примерь. – Я подал ей пахнувшие травой, лесными грибами рыжие лапти.
– Спасибо, я этого никогда не забуду…
Потом она спросила, нет ли у меня расчёски. Я дал ей расчёску.
– И что мы будем делать? – сказала она, расчёсывая непослушные волосы.
– Подождём у воды. Кто-нибудь слышал паденье самолёта, придёт к озеру. Мы увидим. Нас увидят. Необитаемых озёр не бывает.
– А если никто не слышал?
– Самолёт начнут искать. Наверное, знают, где случилось… Пошлют вертолёт, найдут поваленные деревья, найдут и нас… Ты не беспокойся.
– Их уже никто не найдёт, – сказала она тихо.
– Почему же?.. Да… верно…
И мы замолчали надолго, боясь говорить о них, боясь вызвать в памяти чей-нибудь последний взгляд, крик, движение, боль.
Первой очнулась она:
– Самое главное забыла тебе сказать. Пойдём, покажу.
Подвела меня к дереву, на котором была вырезана до белой почти свежей основы прямая стрелка и знаки: 161 км.
– Сто шестьдесят один километр! – совсем не удивился я. – Не так уж далеко. Там люди, жильё, станция, лесопилка, что-нибудь.
– Надо спешить к ним. – Жест её был нетерпелив и решителен.
– Разумней подождать, – успокоил я. – Сами придут к месту аварии. Вот увидишь, придут. Наверное, в озере видно… если сверху…
Женщина вздрогнула от моих неосторожных слов.
– Ночью будет холодно, – поёжилась она. – У тебя нет случайно?..
– Их у меня просто не было, – догадался я, про что меня спрашивают. – Никогда не было спичек и зажигалки.
– Да, – кивнула она, – помогла бы зажигалка… не промокла…
Становилось очень прохладно, и хороший костёр виделся нам обоим как наяву. К тому же начали зудеть комары, а с ними у меня давняя паническая несовместимость.
– Я сделаю что-нибудь вроде шалаша, – придумал я, не очень представляя, как делают их, эти шалаши. Тем более, когда нет под рукой ни топора, ни стоящего ножа.
Мы ломали сухие ветки. Я соединял их, как мог, в одну пирамидку. Потом обкладывали шаткий неумелый каркас еловой бахромой, густо и щедро, вдоль и поперёк, и снова поперёк и вдоль, оставляя только лишь узкий, чуть ли не комариный лаз. Пока мы работали, вокруг стемнело. Мягкий туман поплыл от озера на берег, выделив самые ближние чёрные стволы, делая зыбким всё остальное: деревья, лесные звуки, наши голоса.
– Подожди, – сказала она и потянулась рукой в туман, к ветке над головой, сняла упругий детский шарик, незаметный в сумерках, развязала шнурок. Мягко взяла игрушку в обе ладони. Шарик вздохнул тихонько и обмяк, совсем крошечный в её руках. Она положила его себе за кофточку, на грудь…
Мы устроились в пахучем еловом логове, завалив себя от комаров, тумана, шороха воды, усталости, щемящей, как боль, тревоги.
– Зачем ты себя так? – спросил я в темноте.
– Не понимаю…
– Шарик?
– Он со мной будет всегда.
– Прости…
В лесу протяжно крикнула, наверное, птица, незнакомо, непонятно.
– Видела в Москве толпу возле сбитого ребёнка, – услышал я прерывистый голос. – Машина… грузовик… Одна прохожая старушка мне сказала: горе какое, чьё-то солнышко погасло…
Кажется, я видел в темноте, как она ладонями вытирает слёзы.
На другой день мы собирали ягоды, лежали на солнце, смотрели в ясное неоглядное небо, ловя в каждом потрескивании леса шум вертолёта. Но летели к нам лишь одинокие редкие совсем слабые тучки.
На дереве сохли сморщенными осенними листьями деньги, нанизанные, как шашлык, на тонкий прут, сох похожий на лохмотья паспорт. Сушёный паспорт и сушёные деньги напоминали о дальней желанной дороге.
Очень хотелось есть. Пить не хотелось, помогли ягоды. Мы, не сговариваясь, к воде не подходили ни умываться, ни пить. Пока не подходили…
Погода была великолепная. Можно загорать. Но мы томились таким ожиданьем встречи с людьми, казалось, вот-вот над крайним огромным деревом появится вертолёт, или чуть в стороне, там, где заросли поднимаются в гору, выплывет он, стрекоча над верхушками ёлок, и увидит нас. А нам останется только побежать, размахивая руками, и закричать:
– Вот мы где! Подберите нас…
Разве можно для такой минуты быть в пляжном виде? Они примут нас за бездельников-курортников и пролетят мимо. Страшное слово: мимо.
К тому же, в самой середине озера неподвижно и мёртво синело извилистое пятно.
Кажется, мы оба старались ничего не говорить о том, что связано с этими жуткими разводами на светлой воде, о том, что вдруг объединило нас двоих, незнакомых друг другу людей. Незаметно для себя мы стали разговаривать на «ты».
– Твой пиджак надо повесить и выпрямить, – сказала она. – После воды он жёванный. Дай-ка мне его. Ты не так сушил.
И растянула мой пиджак на дереве, обрызгав ткань озёрной водой.
– Что у тебя щёлкает?
Она вынула из кармана прибор, послушала, как он постукивает, подала мне.
– Положи на траву, – попросил я и тут же соврал. – Сам не знаю… человек оставил… японец…
Она положила на землю, туда, где сновали, спешили, суетились резвые муравьи.
Бегут, подумал я, бегут, усами шевелят, наскакивают на своих. Маленькие, но какие волокут грузы. Бегут и бегут, не признавая радиации. Он щёлкает, они бегут… А если ножки откинут?.. Когда? Сегодня? Завтра? Через неделю?.. Он щёлкает и щёлкает. Но муравьи бегут! И птицы на разные голоса, почти над нами, рядом, около, всюду, живые птицы, живые муравьи, букашки, трава, деревья, мы сами, наконец… Будь он трижды неладен… щёлкает и щёлкает…
– Извини.
Я положил в карман брюк эту коробку, подальше от весёлых неугомонных лесных муравьёв, и начал искать среди веток прямые суки для двух дорожных палок. Надо было придумать себе хоть какое-нибудь серьёзное дело.
Я срезал, вернее, соскрёб с дерева две крепкие палки – два посоха или оружие от неизвестно каких зверей.
Очень хотелось есть.
Но вертолёты вот-вот поплывут над нашими головами, разгоняя ветром листья, воду и никем, никогда не спутанные высокие травы.
– Как нам повезло, – вдруг нарушила она горький наш молчаливый обет. – Всю жизнь воды боялась, а тут вода спасла… Ударила, как бешеная… Без памяти была совсем. А если бы ремни пристегнула?..
– Мне тоже не хватило времени пристегнуться.
– Как я хочу домой, – сказала она. – Черти понесли меня в эту командировку. Сибири никогда не видела. Свет поглядеть… Больше ничего не хочу.
Неправда, подумал я, ты хочешь есть. Но разве можно представить себе, как ловить рыбу, искать её в этом озере? Да и чем ловить? И огня у нас тоже нет.
В полдень я по тонкому прутику, воткнутому в землю, по тени от него и моим часам определил точное время, нашёл север и юг. Всплыли-таки бесполезно до сих пор таившиеся где-то школьные знания. Определил, куда показывает стрелка на дереве. Почти на юг, на пять минут правее…
Ночью мы снова прятались в еловом шалаше. Туда не хотели забираться едкие злые комары. Смолистый дурман успокаивал, усыплял, но теперь я слышал все ночные звуки леса, хрипы, шелест, пересвисты, бульканье, хлопанье крыльев.
– Два дня и две ночи никто не летит, – шёпотом сказала она. – Совсем никто. Как же так? Совсем никто… Позвонить обещала, не звоню…
– Кому звонить?
– Маленькой дочке, мужу… Сначала подумают, забыла, как всегда, не торопится… – Она горько вздохнула. – Потом скажут им… Что им скажут, а?
– Не плачь… Вынужденная посадка… Идут поиски…
– Я часто про них забывала… Простить себе не могу… дела, поездки… приехала… доездилась…
– Но, зато, сколько радости будет.
– Я тоже другой буду… Скорей бы домой…
Утром она всё-таки наклонилась к воде умыться и пошатнулась неосторожно. Я подхватил её. Правда, у берега было совсем не глубоко.
– Уйдём отсюда, – нервно сказала она. – Я не могу ждать. Уйдём.
– Почему?
– Посмотри… нет, не туда. – Она подняла руку. – Посмотри…
На воде качался маленький ботинок с поднятой кверху дужкой-ремешком. Плыл одиноко печальный кораблик, не зная, в какую сторону плыть, где его ждут, зовут – не дозовутся…
– Правда, мы пойдём? – Голос её становился умоляющим.
– Да, – сказал я. – Уже утро. Самое время походов. У нас есть отличные два посоха. Мы идём…
Так отправились мы в очень дальнюю трудную дорогу.
Помню, я никогда не мог без утомления до конца читать книги, в которых люди куда-нибудь шли, добирались, пробирались, хотели дойти, доходили или не доходили. Одна страница сменяла другую, а человек шёл и шёл, через пустыню или дремучий лес, равнину или горы, по снегу или горячему песку. Меня сильнее волновали короткие дневниковые записи подлинных путешественников, иногда страшные своей краткостью.
Казалось, о чём говорить? Ну, шёл несколько дней, голодал, болел от жажды, тосковал, мучился. Но это страница или две. Дошёл, в конце концов. Так и скажи: дорога была тяжкой. Но книги подобной краткости не хотели. День за днём, шаг за шагом описывали они хожденья путников, смакуя все мелкие детали, а то и прибавляя, как по следу неотступно и страшно идёт за человеком такой же одинокий голодный волк. Долго идёт, очень долго и поэтому нудно. Простят меня классики: я пропускал эти страницы, где дотошная подробность переходила в тягостное многословие. Я уставал от них и с раздражением переворачивал, торопясь увидеть конец.
А теперь не было у нас такой благодатной возможности перевернуть страницу, вычеркнуть хотя бы один тягостный день. Увидеть окончание нашей усталости, голода и тревоги.
То, что виделось в книгах и никогда не могло, не смело, не грозилось быть наяву, пришло ко мне, городскому жителю так ощутимо, реально, так тяжко, и невыносимо, как не дай бог никому.
Страшно стало на пятый день. А сначала мы шли, надеясь на очень скорую встречу с каким-нибудь весёлым и бородатым лесным жителем, с охотником или геологом, с бабушкой, обирающей кусты малины, с кем угодно, лишь бы не было вокруг монотонности чёрных стволов и непроглядной лесной бесконечности.
Надо было поднимать ноги, чтобы трава не опутывала их, не валила наземь. Опускать их в ту же траву и снова переступать её, опираясь на палку. Шаг, другой, третий, четвёртый, сотый…
Она шла следом за мной, молча, терпеливо, не жалуясь, не торопя.
Мы очень боялись потерять направление, поэтому каждую сотню шагов останавливались, я по часам и солнцу намечал вперёди какой-нибудь заметный ствол, и двигались к нему, продираясь в мохнатой непролазной траве до нужного дерева, и там я снова подставлял солнцу мои такие необходимые теперь часы. Как и положено, до полудня справа от стрелки, потом левее от неё. Прямо на юг, на четыре минуты правее, всего на четыре минуты.
Наверное, каждый день мы шли не больше двадцати километров, пока видно было солнце. Без него мы никуда не двигались. Будто по лесу вела, тянулась невидимая слабая ниточка-паутинка, уйти от которой на шаг в сторону – гибельно и невозможно. Пугала зыбкая условность этой придуманной линии-ниточки, невозможность проверить её не таким, казалось, ненадёжным способом.
Наверное, лес вокруг был очень красив. Я не видел его, не слышал пения птиц, один шорох цепкой травы, один шорох и шорох…
Поднять ногу, опустить, поднять, опустить.
Колючие зелёные кузнечики прыгали в траве, как пружинки разлетаясь в разные стороны.
Живые, думал я про них. Зелёные, как живая зелёная трава. Ну почему ты щёлкаешь, проклятый коробок? Щёлкает и щёлкает, а птицы поют. И кузнечики прыгают, а мы идём, и нет конца нашей лесной дороге.
– Жалко, мы с тобой не ловили рыбу, – вздохнула она.
– Чем ловить?
– Моей курточкой.
– А ты могла бы есть не жареную?
– Завтра, по-моему, смогу… сырую, дохлую…
– Жареные грибы ничуть не хуже.
– Давай добудем огонь трением.
– Глупости… время терять.
– А жаль. От ягод у меня оскомина.
– В книгах путники брали два стёклышка от старинных карманных часов, складывали их, получалось увеличительное стекло. Им поджигали сухую траву.
– Одним стеклом нельзя?
– Наверное, нет. И часы надо беречь…
Мы остановились у намеченного дерева. Я снял с руки часы, чтобы снова проделать уже надоевшие замеры, чтобы найти очередной путеводный ствол.
– Береги, я в тебя очень верю, – сказала она.
К этой минуте я уже знал, как её зовут, но в моём дневнике имени её не будет, как, впрочем, никаких имён, кроме случайных, отдалённых или незаменимых.
Никому из тех, кто нам дорог, воспоминания не должны принести боли.
Над головой прыснула рыжим листиком белка, смешной с виду, очень добрый зверёк. Она покачивалась над нами, ни капельки не боясь. Я протянул руку. Белочка мягко изогнулась, шевеля губами, яркая, весёлая, живая.
А съедобны ли белки? Вдруг подумал я и поспешил опустить руку. Ведь она живая, как всё вокруг: птицы, муравьи, кузнечики. Так почему до сих пор щёлкает у меня в левом кармане, если всё кругом такое весёлое, певучее, рыжее, зелёное? Щёлкает и щёлкает.
– Я чувствую, тебя раздражает. Я чувствую…
– Кто?
– Щёлкатель.
– Почему?
– Ты всё время хлопаешь себя по левому карману. Я слышу, как он щёлкает. Выброси.
– Нет… не могу…
В ту ночь мы долго пытались уснуть на мягкой траве, не было сил делать шалаш. И трава казалась вечером уютной, мягкой, сонной, тёплой. Но только потемнело в лесу – от неё пошёл такой холод. И влажный туман, и лютые комары – всё таилось в траве, ожидая нас двоих, измученных и голодных. Если бы мы не появились в этом лесу, кого, хотел бы я знать, ело поедом, кусало, жевало свирепое комарьё? А если некого было кусать, почему все они раньше не передохли?
Передохли? Но ведь они живые. Гудят и зудят, а он щёлкает… И пускай себе щёлкает. Они зудят и кусаются, наглые, живые…
Мы бегали, чтобы согреться, прыгали, кричали на весь ночной лес дикие песни, то ли для тепла, то ли для того, чтобы спугнуть подальше от себя таинственные лесные тени, плывущие к нам отовсюду. Лес не шумел, не двигался. Ветер не качал деревья. Кругом неподвижность и холод, и мокрый туман.
Мы уснули, когда поднялось, наконец, горячее солнце, уснули в дремотной мягкой траве, потеряв половину дня из нашей солнечной дороги.
Вечером она собирала ягоды, а я думал о ночлеге, ходил вокруг, выискивая что-нибудь путное. Путное не находилось… Лапы сосен и ёлок всюду начинались высоко над головами.
Я что-то не видел или не помню таких ёлок, если это ёлки. Тут был какой-то удивительный могучий лес. Ни одного тонкого ствола, ни одной близкой ветки. Словно выросло всё одновременно, махом, крепкое, статное, хвойное. Выросло, не давая взойти молоденьким деревцам, никакой другой зелёной поросли. Будто не было тут никогда семян и шишек. Или ветром их уносило, сдувало куда-нибудь в сторону, или белки съедали весь урожай. Но я не мог ничего найти для шалаша. Даже трава почти не росла там, где мы остановились. Под ногами упругая насыпь жёлтой многолетней хвои. Моя палка вязла в ней, как в лежалой соломе.
В одном углублении под соснами хвоя поднималась колючим холмиком. Я стал разбрасывать её палкой, сначала так, от раздражения, потом сознательно, пытаясь выгрести подобие берлоги, просто ямы…
У меня вышла довольно приблизительная берлога или окопчик.
– Ты нашёл клад? – Она подошла ко мне, когда в лесу почти стемнело.
– Дороже клада. Берлогу для ночлега.
– Ты серьёзно?
– Вполне.
– А для меня?
– Для нас двоих. Больше в гостинице нет мест…
Мы легли в сухую пружинистую хвою рядом, тесно. Дальше некуда было подвинуться. Как мог, палкой сдвинул хвою на себя, на неё, с двух сторон, завалил до самых макушек. Палку, на всякий случай, положил поблизости. Но если подойдёт во мраке ночи, подумал я, какой-нибудь зверь, я не сумею проснуться. Не смогу. Такая свалилась на меня хвойная, мягкая усталость.
Муравей побежал по моей руке. Прогнать, шевельнуться не было сил. Живой, подумал я, до сих пор живой. Пускай щекочет, бегает, резвится.
Она лежала тихо. Я не слышал её дыханья, не улавливал движений. Хвоя стекала, сыпалась от сосен. Мне было невыразимо тепло. Впервые за последние тяжкие дни тревога ушла от меня. Усталость, неведомо как плыла, таяла, уходила в нежное, зыбкое, тёплое. Всюду вокруг одно только это мягкое, нежное, доброе, чему названия, кажется, нет. Одно только это.
Мне, взрослому, совсем не слабому человеку, так упоительно хорошо было давным-давно, когда я не мог ещё стать взрослым, у моей мамы. От неё самой, от нежности, от её рук и тепла.
Мы шли целый день, останавливаясь только для проверки невидимой, как след ножа на воде, линии-дороги. Тайга (пора привыкнуть к этому слову) всё-таки больше походила на чистый, хорошо проветренный, сухой лес. Трава не мешала нам, она едва пробивалась через опавшую плотную хвою. Нас окружали деревья, похожие на сосны, какие – не знаю: прямые, высокие с бронзовой корой, с иглами длинными, настоящей колючей бахромой на тугих ветках. Моя память подсказывала мне подходящие названия: кедр, пихта, лиственница, туя, можжевельник, багульник… Ну что там ещё бывает? Кедры? Пускай будут кедры. Лишь бы скорей дойти.
Чего для нас было много, до хмельной сытости, так это воздуха, почти горького на вкус, густо-зелёного, крепкого пьяной свежестью.
Мы торопились. Наши лапти уже висели клочьями. Будь перед нами видимая цель, кажется, бежали бы к ней сломя голову. Но вперёди алели на солнце бесконечные стволы. Очень много стволов. Один за другим, один за другим, один за другим, один за другим, один за другим…
Но где же последний?
Вечером она увидела огромное дупло невысоко над землёй, опустилась в него, как в деревянное кресло.
– Больше не могу. Прости меня. Лапы не идут.
Она сняла с ног то, что совсем недавно было моей гордостью, закрыла глаза, обняв руками сама себя. Я лёг у дерева под зелёным дымчатым окном в синее к вечеру небо. Лежать бы так и лежать. Будь они прокляты все на свете земные расстояния.
– Ой! – вскрикнула она вдруг. – Я нашла! Погляди! В дупле ещё дупло.
В руке у неё была сухая шишка.
– Их тут много!..
Я сел рядом с ней, открыл ножичек-брелок и стал выковыривать им из этой шишки горошины-орехи…
От губ её шёл ореховый аромат, белые зубы хрустели орешками, волосы вперемежку с хвойными иглами, совсем девичьи смуглые босые ноги – всё это, наверное, было привлекательно для постороннего взгляда: меня обожгло колючей неотвратимой жалостью к ней, так по-детски протягивала она ладошку…
Орехов, а точнее шишек, было двадцать семь. Таёжная загадка. Если кругом на земле всё подобрано лесными жителями, расклёвано птицами, как могли остаться прошлогодние шишки в дупле? Разве что беличий хвостик, прилипший к ветке, печальная суть нашего клада?
Я ковырял их ножом и кормил одичавшую лесовичку, вдыхая с наслаждением незнакомый лесной привкус.
– А ты? – возмутилась, отодвинула она мою руку…
Кажется, первый раз мы были почти сыты. Первый за тысячу дней. Правда, я долго не мог приучить себя жевать одну мякоть и от жадности крушил её вместе с корочками до боли в зубах.
– А теперь чего тебе хочется, лесная кикимора? – попробовал пошутить я.
– Тёплую ванну, телевизор и мягкое кресло, – засмеялась она.
– Ты веришь сказкам?
– Очень…
– А я нет.
– Одичал в лесу. Тёмным скоро станешь, как дупло. Мы с тобой так одиноки.
– Ну и что, беда какая? Многих полезно было бы на время хотя бы окунуть в одиночество.
Она снова засмеялась:
– В тюрягу?
– Будто без тюряги нет одиночества.
– Но зачем?!
– А чтобы однажды поняли, какое благо жить среди людей, называть кого-то близким, родным. Не каждый достоин быть не одиноким.
– Философ, – не то с иронией, не то с грустью сказала женщина, и мне расхотелось о чём-либо говорить.
Спали мы, сидя в этом дупле, как в большом деревянном кресле, жёстком и неудобном. Комары около нас больше не летали.
На другой день жадно хотелось пить, невыносимо хотелось воды. Мы ели ягодную свежесть, много ягод и всё же очень хотелось хлебнуть обыкновенной воды.
– Куда мы попали? Это не Сибирь, такая жара, – вздохнула она.
– Только днём жара. Ночью ты плачешь во сне от холода. И деревья тут вполне сибирские.
– Разве я плачу?
– Стонешь.
– Извини… Хоть бы дождь пошёл.
– Не надо нам дождя, солнца не будет. Нам с тобой везёт… погода, воздух, ягоды, орехи… У тебя необыкновенная способность видеть ягоды…
Мы разговаривали на ходу, шагая мимо великолепных упругих деревьев. Мысленно я называл их кедрами. Кажется, это и в самом деле были кедры, но я видел такие первый раз и думал об одном: скорей бы они кончились. Я больше не верил ни солнцу, ни часам, ни удаче, которая приведёт нас к жилью, к людям. Казалось, так легко разминуться в лесном океане, пройти мимо крохотной точки в бесконечную вселенную дикого леса и блуждать в нём до самой зимы.
Хотелось кричать, проклинать и лес, и безмолвие вокруг, и часы, и дорожную палку, и взъерошенные колючие лапти, людей, которые не желали попадаться навстречу, орать о них что-нибудь обидное, чтобы отвести от себя безмолвие, нескончаемую тишину. Я тупел от миллиона шагов, от миллиона веток, от шелеста хвои, от невозможности крикнуть, ударить палкой по неподвижным стволам. Рядом была она, моя вроде бы не красавица, молчаливая, с припухшими от усталости глазами. Если бы она плакала, ныла, как бы я зарычал на неё, заревел на весь лес. И может быть, нам обоим стало немного легче.
Весь день мы не замечали, что лес поднимается в гору, ведёт нас по отлогому склону к вершине холма. Наверное, поэтому как никогда усталость была неодолимой, до ноющей боли в ногах. Только теперь мы видели, что земля полого спускается вниз: и туда, откуда мы пришли, и туда, куда пойдём завтра.
Я выскреб на дереве стрелку, лёг на землю под этим проклятым деревом, не в силах подняться, копать берлогу, собирать хвою, думать о ночлеге.
– Не надо, – вдруг сказала она. – Я буду спать на земле, рядом с тобой.
«Да что же это делается, – подумал я, – она понимает меня как лесной зверь лесного зверя, одним инстинктом».
– Это вершина холма. Не продует?
– Земля тёплая.
Не открывая глаз, я понял: она легла.
– И комаров не стало…
– Где вы, комарики? – пошутил я. – Кис-кис. Нам грустно без вас.
Почему, в самом деле, их нет? Подохли? Радиация? Как это может быть: вселенная без комаров? А птицы пока поют…
– Разве ты не заметил – комаров нет.
– А что же тогда зудит и гудит?
– Я не слышу… В траве гудит.
– Мне показалось, ветер гудит.
– И ветра нет. Ноги мои гудят…
Когда наступила ночь – не знаю. Темноты я не видел, но и во сне лицом ощущал её холодное прикосновенье, слышал, как она волнами плывёт вокруг и тоненько гудит еле слышно комариным звоном в непроглядной черноте ветвей.
Холод заставил меня открыть глаза.
Темно. Жутковато. Очень тихо. Не пожелаю никаким самым отпетым романтикам просыпаться ночью в лесу, не зная где, не понимая, как ты сюда попал, откуда чёрные стволы кругом тебя и чёрное хвойное давящее низкое небо. И что-то гудит комариным писком, отдалённо гудит, наплывом, то сильней, то слабей, набегая волнами, пропадая в шорохе леса.
Я вскочил. Вертолёт! Неужели вертолёт очень далеко рыщет над лесом? Очень далеко. Сердце упало…
Да что ему делать ночью в такой темноте? Мерещится. Дошёл да ручки… А что будет потом?
Лёг на землю рядом с ней, представляя, как вертолёт пройдёт над нами, разбудит её, поднимет, а я не встану. Зачем? Орать бесполезно, костра у нас тоже нет.
А если гудит лесопилка? Потеха. Ночью гудит лесопилка… Значит, ведьма воет или ветер. Ну и пускай себе воет и поёт.
Я уснул. И видел, как они прилетели, как удивлялись нам, пожимали руки, хвалили, показывая друг другу, но забирать в уютную тёплую кабину, пропахшую маслом и кожей, не спешили. У нас дела, говорили они, подождите, мы прилетим, обязательно прилетим. На той неделе, может быть, на другой… Сил кричать, умолять, уговаривать не было, даже самих слов для крика тоже не было. Как остановить их, торопливых, занятых очень важными делами?.. Вертолёт, удаляясь, очень тихо щёлкал мотором, чётко и ровно, жутко и монотонно щёлкал и щёлкал.
Она разбудила меня. Голос её, руки на моей голове…
– Что с тобой?
Гладила в темноте мягко и нежно.
– Всё будет хорошо. Мы дойдём, обязательно дойдём, вот увидишь.
И затихла рядом, единственный тёплый комочек в пустоте и холоде.
А комаров уже нет.
Я поспешил увернуться от её руки, чтобы не коснулась она случайно мокрого от слёз…
В этом лесу один мужик. Это я. Подумаешь, беда. Живые крепкие люди, шагаем себе и шагаем. Конечно, дойдём. Дойдём, дойдём, дойдём…
Утром лес окунулся в туман. Зыбкий, слабый, как наступающий день. Совсем не туман, а рассвет поплыл по тихому лесу, оставив из бесконечности неподвижных деревьев не более десяти около нас, прибавляя к ним постепенно одно, другое. Медленно вытаивают они в тумане, заворожённые, светом. Как тихо подкрадывается день! Меня разбудил, её разбудить не мог.
Я смотрел на неё, разглядывал откровенно всю от макушки до пяток, будто видел впервые такие длинные спутанные волосы, под ними просвечивали губы, лицо, какое редко встречалось мне. Думалось почему-то совсем непонятное: оно с подпалиной. Почему с подпалиной? Какая такая подпалина может быть у молодой, гибкой… Но другое слово не приходило.
Вот будет жалко, если такая простудится, мысленно перебил я сам себя, довольно сердито, но снял пиджак и накрыл её на удивление мягко и осторожно.
По времени была ещё ночь, едва разбавленная свежим рассветом. Ко мне из тумана, по-прежнему, летел едва уловимый рокот, или гул, или зуденье, или чёрт его знает что. В этот блаженный миг я и надумал забраться на дерево.
Над моей головой, прямо над нами уходил в небо непохожий на другие тёмный крепкий ствол. Он был извилистый, волнистый, будто прошла по нему однажды ломающая дрожь, изогнула, как тонкую ветку, и застыла навсегда волнами от самой земли до макушки. Наверное, никто не отличил бы это волнистое дерево среди многих стволов, если смотреть на него сбоку. Но я видел снизу, видел, что дерево наклонялось в одну сторону, поэтому на каждом изгибе можно стоять, прилечь на него, удержаться, подняться на другой изгиб, до веток. А там будет легко. И стоит оно тут на вершине холма. Или теперь, или совсем не полезу…
Никогда по деревьям не лазил, а тут решил: иного нет. Многие в лесу находили дорогу таким обезьяним способом, если судить по книгам и наивным сказкам.
Я подошёл к дереву прикинул высоту, которую придётся одолеть… и начал. Обнял обеими руками пахучий серо-зелёный ствол, ногой нащупал невидимый выступ на коре, потянулся, как мог – получилось. Опять нашёл невидимый выступ, обхватил, прижался к доброму послушному мудрому дереву – получилось. Минут через двадцать я был на высоте потолка моей комнаты. Руки дрожали, я висел на дереве, боясь рухнуть вниз, набирая, как мне казалось, воздуха и сил, чтобы добраться до первой могучей ветки, а там отдохнуть вволю. Опускаться вниз, обратно, было ещё тягостней…
До ветки я дошёл не скоро, хотя была она теперь не так уж далеко. Я сел на неё и закрыл глаза, потому что всё кружилось от напряженья, от душного аромата смолистой коры. Сидел и дышал, и никуда не спешил, никуда. Зачем? Так удобно и вольно сидеть на ветке и дышать, и дышать, и дышать…
А потом полез. К новой перекладине-ветке. Так же трудно и тяжко, но уже немного скорей. На этой остановке тоже сидел очень долго, потом ветки пошли одна за другой. По ним забираться было не трудно. Если бы только не дрожали руки, не сводило от усталости колени. Если бы не было так жутко смотреть на землю внизу.
И вот передо мной открылись макушки деревьев.
Что я видел?
От края до края нескончаемый волнами зелёный лес. Голое небо, совсем без облаков, без единой маленькой далёкой погремушки-вертолёта. Ни единого дымка, ни одного, нигде, ни справа, ни слева, ни вокруг.
Примерно там, куда мы шли, виднелся как будто бы провал, яма в зелёном массиве леса. И там, если мне уже не мерещилось, на первом утреннем солнце блестело, нет – проскакивала непонятная блёстка. Я смотрел на неё до рези в глазах, но так и не сумел ничего разобрать и определить. Посверкивает, мелькает маленькое, неопределённое. «Паутина качается меж ветвей, – подумал я, – паутина. Что в лесу ещё может быть?» Но пчелиное гуденье тут на высоте было намного сильней, чем на земле, и доносилось оно как раз в направлении паутины-блёстки.
Посидев, полежав на ветке, я начал мой долгий путь к земле.
Руки болели, жухли от смолы, но другого пути у меня просто не было. Зато накопился богатый опыт и даже сноровка.
С последней ветки я увидел её лицо, поднятое ко мне, улыбку, и, если уж быть предельно откровенным, углубление в кофточке на груди – сверху вниз. Она сняла куртку и, наверное, только что делала разминку после не очень тёплой земной постели.
Но зрители не входили в мои планы, поэтому скольжение вниз далось мне трудней, чем подъём. Видно, я был очень смешон, цепляясь за дерево.
– Не упади, – сказала она, и я не упал.
Мы шли по лесу ровно два часа, когда ни я, ни она уже не сомневались в том, что в лесу гудит не ветер, не лесная ведьма, не лесной зверь, а некое механическое создание, скорее всего, мотор, возле которого непременно будут люди.
Мы шли окрылённые, живые, крепкие, молодые (она, во всяком случае), шли довольные собой, своим поведением, отвагой, находчивостью. Мы шли на зов металла, к людям, к телефону, к билетным кассам, поездам, автомобилям, пароходам, но только не к самолётам. Только не к ним.
В лесу обозначился довольно чёткий просвет. А потом перед нами открылась огромная поляна с кирпичными постройками на ней, с высокой железной мачтой, на которой лениво жужжал ветряк для подачи энергии, для накачки воды, всё равно для чего.
Мы понеслись к нему, задыхаясь от радости, смеясь. Вот уже видно горы кирпичей, белые новые штабеля досок под навесом, кладка бетонных плит, ещё каких-то предметов, скопление машин, целый табун техники: грузовая машина, пожарная, фургоны, вагончики, бульдозер, легковой автомобиль, автокран. И за ними светлый кирпичный дом, и стеклянный дом, похожий на большую оранжерею, фундаменты начатых построек, водонапорная башня. Всё было тут, кроме самого главного, что придавало всему неудобный для глаз, неестественный вид. Нигде ни одного человека.
Про всё остальное потом. Завтра у меня много дел. Вечером снова сяду за дневник и всё напишу.