Глава 4

В родной Витебск, город, в последнее десятилетие прославившийся «Славянским базаром», Ефим Абрамович Лебединский возвращался из Москвы не с пустыми руками. Ефимом, а тем более Ефимом Абрамовичем, его в Витебске никто не называл – Фима да Фима, хоть и исполнилось Лебединскому уже пятьдесят лет. Был он из той породы людей, которые практически не меняются с возрастом.

Фима на службу не ходил: считал это делом ниже своего достоинства. Зарабатывал на жизнь, как любил говаривать сам, талантом. Играл на трубе в похоронном оркестре. Досконально он знал лишь одну мелодию – похоронный марш Шопена, но исполнял ее только за деньги.

Жил он в самом центре города, неподалеку от витебской ратуши. Его старый бревенчатый дом больше напоминал деревенскую избушку, чем городское жилье. Стоял в овраге, неподалеку от реки – Двины, вплотную примыкая к двухэтажному кирпичному дореволюционному дому. Дом тот совсем обветшал, жильцов из него выселили три года назад, и, поскольку никакой архитектурной ценности он собой не представлял, его собирались снести вместе с халупой Лебединского. Но горисполкому не повезло. Халупа принадлежала Фиме Лебединскому на правах собственности, и он упрямо отказывался сменить ее на квартиру в новостройках.

Приятели-жмуровики, наведывавшиеся к холостому Фиме домой выпить дешевого вина, недоумевали:

– Соглашайся на снос, квартиру получишь плюс деньги.

– Я не доставлю им такого удовольствия, – гордо заявлял Фима, оглядывая свои владения, состоящие из комнаты, сплошь забитой рухлядью, и небольшой кухоньки, правда оснащенной всеми удобствами.

В шестидесятые годы отец Фимы добился-таки подключения водопровода, газа и канализации. Сделать это оказалось не так уж сложно. Все коммуникации были подведены к соседнему дому. Кухня являлась одновременно и ванной комнатой, и прихожей, и даже туалетом. Унитаз от плиты отгораживал старый буфет, а дверью в него служила ситцевая занавеска. Старая чугунная ванна стояла в самом центре кухни, и в обычное время использовалась как стол – ее накрывали досками.

Фима больших денег не зарабатывал. Последние годы горожане стали чаще ходить в церковь, и священники учили прихожан, что музыка на похоронах так же неуместна, как и обильная выпивка.

Покойная мама Фимы любила приговаривать, что если еврей пьяница, то это беда, а если дурак, то это уже национальная трагедия. Фима являлся всего лишь бедой еврейского народа. Выпить он любил. Иногда на неделю уходил в запой и мог даже кое-что из вещей поменять на водку или «чернила». Правда, свято берег черный строгий костюм с белой рубашкой и галстуком да сверкающую медную трубу.

Когда он выходил из запоя, ему становилось стыдно. Стыдно смотреть в глаза людям, стыдно заходить в магазин, стыдно смотреть на собственное отражение в зеркале. Из этого гнусного состояния Фима придумал два выхода. Он запирался в доме, включал старый проигрыватель, ставил поцарапанный виниловый диск, а их у него имелась довольно большая коллекция, и в забытом всеми доме звучал Армстронг, Дюк Эллингтон, а Фима подыгрывал знаменитостям на трубе.

К этому способу Фима прибегал довольно часто, но иногда использовал и второй: клал в карман паспорт, шел на вокзал, садился на электричку и перекладными добирался до Москвы. Если его и ссаживали контролеры, то Фима не расстраивался, садился в следующий поезд.

В Москву он ехал не наобум. В российской столице жил его родной дядя Яков Наумович Кучер, человек положительный во всех отношениях, великолепный стоматолог, раньше работавший в поликлинике КГБ, а в последние годы развернувший частную практику. Сильноначитанный, хорошо образованный москвич, чтивший при этом своих витебских предков: в большой комнате его квартиры висели три портрета, написанных еще до войны, в тридцатые годы, его дядей, студентом Витебского художественного техникума. Техникум был преобразован в ставшее потом знаменитым на весь мир художественное училище, в котором преподавали в начале двадцатых годов такие величины, как Шагал, Малевич… Во времена Сталина об этом старались особо не вспоминать даже преподаватели, они прилежно учили студентов работать в стиле соцреализма. Как-то, в порыве родственных чувств, студент решил нарисовать портреты своих братьев-благодетелей: железнодорожника – будущего деда Фимы Лебединского, военного и фельдшера. Поскольку денег на покупку нового холста и подрамников не было, он на чердаке мастерских техникума отыскал старые работы, выполненные в чуждом соцреализму духе, спрятанные туда политически осторожным завхозом, и со спокойной совестью записал их не масляной краской, а более дешевой и легкой в работе водорастворимой темперой. Все четверо братьев: и железнодорожник, и военный, и фельдшер, и сам художник погибли в войну. Кто в гетто, кто на фронте, а портреты остались у родственников. Яков Наумович собрал их вместе, вправил в одинаковые рамы и вывесил в своей гостиной.

Стоматолог беспутного витебского племянника недолюбливал, но куда денешься – родственник… Приходилось принимать.

Приехав в первопрестольную, Фима врал дяде, что у него разболелся зуб, и Якову Наумовичу приходилось менять пломбы, сверлить дырки, ставить коронки. Спиртного Фиме он не наливал принципиально, а тот и не настаивал. Жил в дядиной квартире, отъедался, без алкоголя здоровел лицом, раздавался телом.

Но проходила неделя, и Фима обязательно срывался. Пока Яков Наумович практиковал в клинике, он шел в гастроном, прихватив с собой из дядиного холодильника иногда замороженную курицу, иногда кусок купленного на базаре мяса, и менял съестное на водку. Пил непременно в одиночестве на дядиной кухне. Когда же Яков Наумович возвращался с работы и делал выговор племяннику за неумеренную выпивку, Фима набрасывался на него с упреками: мол, денег у тебя немеряно, жалеешь единственному племяннику лишний рубль на жизнь подбросить.

В спор пробовала вмешиваться жена Якова Наумовича, но стоматолог мягко останавливал ее:

– Фима мой племянник, а не твой. Я с ним сам и разберусь.

Обычно заканчивалось тем, что дядя давал Фиме немного денег на жизнь, покупал ему билет в купейный вагон, оплачивал проводнице белье, и Фима возвращался в родной Витебск, чтобы снова играть на похоронах и подыгрывать пластинке, с которой звучали великие музыканты прошлых лет, на сверкающей медной трубе.

Но на этот раз денег Яков Наумович Фиме на обратную дорогу в Витебск не дал: многолетняя традиция прервалась. Не потому, что было жалко, а из принципа. Фима требовал купить билет ему не на поезд, а на самолет, хотя самолеты летали только в Минск и в Брест, прямого рейса до Витебска из Москвы не существовало.

– Ни копейки ты от меня не получишь! – твердо сказал Яков Наумович и посмотрел на жену.

Та, как всегда, согласилась с мужем и кивнула.

– Ну и не надо, жминда старый.

Фима осмотрелся. На стене в комнате висели три портрета – старые, написанные еще в тридцатые годы дядей Якова Наумовича, а значит, двоюродным дедушкой Фимы Лебединского, студентом Витебского художественного техникума.

Портреты, надо сказать, были выполнены в хорошей академической школе, полностью отвечали духу тридцатых годов. На центральном был изображен железнодорожник в форме. Особенно тщательно были прописаны молоток и штангенциркуль на кокарде. Фима Лебединский внезапно припомнил, что железнодорожник – родной брат художника – его дед.

– Если вы жминдите дать мне деньги, тогда мы больше не родственники, тогда я забираю от вас дедушкин портрет, был бы он жив, денег бы мне не пожалел.

Фима, прежде чем Яков Наумович успел опомниться, подскочил к стене и сорвал с нее портрет железнодорожника.

– А ну, повесь на место! – взъярился Яков Наумович.

Но, как человек интеллигентный, по-настоящему кричать и ругаться, а тем более драться он не умел.

Фима взял его горлом:

– Чей он дедушка: мой или твой? – кричал Лебединский, размахивая портретом в тяжелой раме. – Я на него как две капли воды похож. Мой дед – не то что ты, жминдой никогда не был.

Деда Фима никогда не видел, тот погиб во время войны в гетто.

– Ну и задавись! Больше чтобы я тебя в своем доме не видел! – сказал Яков Наумович и удивился собственной смелости.

Фима зло хлопнул дверью и вышел на улицу. На пьяные мозги он воспылал любовью к своему погибшему в фашистском концлагере дедушке и твердо решил привезти портрет в Витебск. Шевельнулась было шальная мысль отделить портрет от рамы и продать ее за бутылку водки, но Фима сдержался. Добрался-таки до Белорусского вокзала и пустился в обратную дорогу на перекладных электричках. Его даже пожалели железнодорожные контролеры, когда словили под Смоленском без билета.

Фима показывал им портрет, плакал и приговаривал: «Мой дед тоже на железной дороге работал, его фашисты за это убили, а вы меня с поезда снять хотите».

Дома Фима долго думал, куда бы повесить портрет. В комнате он только ночевал, а все остальное время проводил на кухне – тут ел, играл на трубе, выпивал, один и с друзьями, смотрел старенький телевизор, мылся в ванне и даже ходил в туалет.

Деду он отвел место в простенке между окнами. Гвоздь вбивать не пришлось: Фима привязал портрет веревкой к водопроводным трубам. И теперь, когда к нему приходили гости, он с гордостью показывал на портрет, чувствуя себя чуть ли не потомственным дворянином.

– Это – мой дед. Железнодорожник. Его брат нарисовал. Он в Витебском художественном техникуме учился.

Теперь, даже оставаясь в одиночестве, Фима имел виртуального собутыльника. Наливал рюмку, поднимал ее, подмигивал железнодорожнику на портрете и говорил:

– Чтобы у тебя, дедушка, на том свете тоже было что выпить.

Приближался «Славянский базар». На его время городские власти старались задействовать всех, кто хоть что-нибудь умел делать, имеющее отношение к искусству. На каждой улице, на каждой площади планировались выступления: детские коллективы, самодеятельные театры, военные духовые оркестры. Фима, являвшийся главным диспетчером оркестра жмуровиков, тоже рассчитывал что-нибудь получить: во-первых, деньги заработать, во-вторых, себя показать.

Диспетчером его избрали не потому, что он имел большой музыкальный талант или организаторские способности, просто Фима, единственный из всех жмуровиков, жил в центре, и потому к нему легко было добраться заказчикам.

До фестивального амфитеатра, возле которого располагалось управление культуры, Фиме было идти пять минут: просто выбраться из своего оврага на центральную улицу и перейти трамвайные пути. Фима для визита надел белую рубашку, галстук, черный костюм, протер тряпкой поношенные ботинки. В общем, оделся как на похороны, что в его понимании значило «лучше некуда».

Прихватил с собой и гордость последних месяцев: один заказчик, не будучи в силах рассчитаться с Фимой деньгами, изготовил ему целую кипу визиток, нарядных, как елочные игрушки, тесненные фольгой в два цвета. С одной стороны на них значилось «Ефим Абрамович Лебединский. Руководитель духового оркестра. Обслуживание погребений и других семейных торжеств». Внизу карточки – телефон и адрес, с микроскопическим планом центра Витебска, где у реки поблескивал красной фольгой крест, очень похожий на могильный. С другой стороны текст был продублирован по-английски.

Разговор с управляющим отдела культуры состоялся недолгий:

– Здравствуйте!

– Здравствуйте!

– Я насчет участия в «Славянском базаре».

Управляющий секунд десять смотрел на Фиму, стараясь припомнить, кто он такой. Лицо ему было знакомо. Управляющий тоже жил в центре и пересекался с Фимой в гастрономе, но сейчас не мог признать в хорошо выбритом, одетом в строгий костюм пятидесятилетнем мужчине неряху в спортивных штанах и майке, выпрашивающим у продавщицы штучного отдела бутылку в долг.

Фима торжественно положил на начальнический стол переливающуюся всеми цветами радуги визитку. И стоило управляющему прочесть фамилию Лебединский, как он вспомнил прошлый «Славянский базар».

Фиминому оркестру отвели тогда для развлечения публики улицу подальше от центра, в районе медицинского университета. Пока было светло, музыканты играли то, что было заявлено в программе, причем играли профессионально, умудряясь обходиться без одного исполнителя. Кто-нибудь постоянно бегал в магазин за выпивкой. Когда стало темнеть и публика потянулась в центр города к амфитеатру, где начинался концерт, Фима поскучнел. За день он уже привык к славе и вниманию.

– Нас бросили, – грустно сказал он жмуровикам. И добавил: – Мы им еще покажем!

Он построил музыкантов на проезжей части улицы и повел в центр. Трубы надрывались «Маршем славянки». Милиция подумала, что так и надо. Публика на бродячий оркестр особого внимания не обращала: хватало и других развлечений. И уже на подходе к главной площади города Фима с ужасом понял, что он дошел до цели, но его никто не замечает. И он, сделав паузу, заиграл на трубе соло, вариацию на «Траурный марш» Шопена. Жмуровики тут же подхватили знакомую мелодию.

Фима играл самозабвенно, наверное, лучше, чем когда-либо до этого в жизни, импровизировал. Публика подтягивалась со всех сторон. Вначале думали, что это один из многочисленных праздничных перфомансов, но исполнение похоронного марша затягивалось, Фима Лебединский никак не мог остановиться.

И тогда охрана амфитеатра решила все-таки выяснить, кто это мешает выступлениям артистов. Фиму и весь его оркестр доставили в отделение…

– Ничего вы у меня на этот раз не получите, – твердо сказал управляющий отделом культуры, припомнив прошлогодние Фимины похождения, – даже на городской помойке я вам не доверю выступать.

– Почему?

– Сами знаете, – скомканная визитка полетела в урну для бумаг.

– На ваши похороны я играть не приду, – с выражением произнес Фима Лебединский, щелкнул каблуками как заправский белогвардейский офицер и резко склонил голову.

Он покинул кабинет, обуреваемый ненавистью ко всем чиновникам. Если раньше Фима иногда еще сомневался, стоит ли покидать халупу на дне оврага, то теперь решил твердо: такого удовольствия он им не доставит. К «ним» он причислял всех, кто был обличен хоть маломальской властью.

По дороге Фима зашел в гастроном. Продавщица водочного отдела, увидевшая его в костюме, при галстуке, онемела от удивления. Фима, выложив все деньги, какие у него имелись, купил три бутылки водки и, гордо держа их в руках за горлышки, спустился в овраг.

На лавочке у крыльца его уже поджидали двое жмуровиков, желавших первыми узнать от диспетчера, какая площадка в городе отведена им на время праздника. На другой заработок рассчитывать не приходилось. Люди словно сговаривались на дни проведения «Славянского базара», переставали умирать.

– Ну, Фима, не томи, – попросил барабанщик, завороженно глядя на искрившиеся на солнце бутылки с водкой.

– Не будет для нас праздника! – патетично воскликнул Фима, открывая дверь дома.

– Почему?

– Им не понравилось наше прошлогоднее выступление.

– Так я и знал.

Трое мужчин сели на кухне вокруг ванной, накрытой досками. Было слышно, как журчит вода в унитазе за занавеской.

– Дедушка, твое здоровье!

Фима поднял рюмку, подмигнул железнодорожнику тридцатых годов и опрокинул водку в горло. Он был так расстроен, что даже очки запотели.

– Душно мне.

Фима рванул галстук, расстегнул верхнюю пуговицу пока еще белоснежной рубашки. Его загорелое лицо стало таким черным, что казалось, Фима не еврей, а негр. Барабанщик тяжело вздохнул и выпил молча.

– Чего дома сидеть?

Долговязый тромбонист с тоской посмотрел в открытую дверь, за которой виднелись деревья, а за ними сверкала река.

– Вынесем стол на улицу, там и посидим.

Предложение пришлось по вкусу. Из комнаты вытащили круглый стол, стулья. На улице и пилось лучше, и говорилось откровеннее.

– Эх, во что они Витебск превратили, – вздыхал пьяный тромбонист после очередной ходки к гастроному.

– Такой город был! Одни фамилии чего стоят: Шагал, Малевич, Добужинский, Лисицкий…

– Бахтин, – подсказал тромбонист.

– И мой дедушка-железнодорожник.

Фима сидел, подперев голову руками, и смотрел на залитую лунным светом реку.

– А теперь человеку искусства и податься некуда. Даже на вшивом попсовом «Славянском базаре» нам места не находится.

– Они еще придут к тебе, – барабанщик тронул Фиму за плечо.

– Придут, – усмехнулся тот. – Только не они, а их родственники. И вот уж тогда я сыграю на их похоронах.

– Ты на всех похоронах сыграешь, кроме своих собственных, – взгляд тромбониста зацепился за церковные купола. – Если только нам попы мешать не будут.

– Они конкурентов боятся, – брезгливо поморщился Фима Лебединский и хватил стопку водки, после чего ему стало так себя жалко, что на глаза навернулись слезы.

Он чувствовал себя полным ничтожеством перед лицом своего дедушки-железнодорожника. Единственное, что он умел делать в жизни хорошо, это играть на трубе. Фима, прикрыв глаза ладонью, поднялся из-за стола и, пошатываясь, зашел в дом, снял со шкафа трубу, потер ее рукавом пиджака и взял пару нот на пробу. От обильной выпивки скапливалась слюна. Фима Лебединский на кухне сплюнул в умывальник и встретился взглядом с портретом.

«Они меня не оценят», – подумал он о коллегах, оставшихся за столом.

Ломая ногти, развязал узлы на веревках, снял портрет и с ним вышел на улицу. Поставил его посреди стола, прислонил к пустым бутылкам и заиграл. От души…

За краем оврага, наверху, шла обычная городская жизнь, звенели трамваи, проносились троллейбусы. Поздние посетители покидали кафе. Прохожие иногда останавливались, прислушивались, не чудится ли им это: из глубины оврага доносилось неровное соло трубы. Вариации на тему «Траурного марша» Шопена. Фима играл для неба, для звезд, для реки, для шумящих на ветру деревьев. И конечно же, для покойного дедушки-железнодорожника, которого ни разу в жизни не видел.

– По-моему, он умом тронулся, – сказал в конце концов барабанщик тромбонисту после того, как Фима отказался выпить.

Пьяные жмуровики прихватили с собой целую бутылку водки, по-честному оставив Фиме выпитую наполовину, и вскарабкались на откос. Очутившись на ярко освещенной улице, они забыли о своем друге.

Фима играл, пока хватало дыхания, пока слезы не передавили горло. Тогда он отложил трубу и из горлышка допил водку. Как он очутился дома, как разделся, как лег в постель и заснул – Фима не помнил.

Проснулся он ближе к обеду и понял, почему так долго спал: за окном барабанил дождь. Фима сел, протер глаза. Во рту после вчерашнего возлияния было сухо, как в пустыне. Лебединскому некуда было спешить, никто его не ждал.

Он вышел на кухню, долго чистил зубы, отпивался холодной водой, даже успел поставить чайник на плиту, как вдруг увидел, что портрета дедушки на прежнем месте нет. Моментально вспомнился вчерашний вечер, ночь, безумная игра на трубе под звездами и строгий взгляд железнодорожника, словно говоривший: «Выпивка, Фима, тебя до добра не доведет. Ты беда еврейского народа».

Как был, в трусах и носках, Фима выбежал на крыльцо. Стол стоял на дворе, возле него три стула. Дождь ручьями стекал с мокрой скатерти, вздувал пузыри в тарелках, стаканах. Под дождем золотилась труба. Портрет уже не стоял на столе, он лежал.

Фима не торопясь, понимая, что то, что произошло, уже не исправишь, спустился с крыльца. Ливень впивался в его тело стремительно летящими и больно жалящими каплями. Лебединский замер возле стола. Золоченая рама, как фотографическая кювета, была до половины налита водой – мутной, непрозрачной, она, казалось, кипела.

Фима двумя руками взялся за раму, поднял ее. Вода вылилась на стол через угол рамы. Мутный ручеек сбежал, и Фима увидел, что нет больше его деда-железнодорожника. Темперную краску, которой он был написан, смыло водой. Не до конца – еще читались околыш фуражки, овал кокарды, но уже ни лица, ни петлиц не существовало. Из-под воды родился другой портрет, абсолютно чужой, непонятный и даже враждебный Фиме. Неряшливо, как ему казалось, написанная женщина прижимала к груди букет цветов, а за ней простирался глубокий, плотный, небесный фон, словно она летела среди облаков.

Фима провел рукой по картине. Его пальцы оставили четыре полоски на жалких остатках околыша фуражки, четыре голубых небесных следа. Фима опустился на мокрый стул и краем грязной скатерти стал тереть картину, будто надеялся, что дождевая вода смоет и это изображение, а под ним вновь проступит строгий дедушка-железнодорожник, спасший его от контролеров в электричке.

Но женский портрет не хотел исчезать. Наоборот, он становился ярче, сочнее, и Фиме стало стыдно. Он унес из дома своего дяди, Якова Наумовича Кучера, портрет, который провисел там не один десяток лет в целости и сохранности. И вот теперь он, Фима Лебединский, уничтожил его – единственную довоенную память о своем предке. Если бы сейчас московский дядюшка Яков Наумович Кучер, стоматолог, оказался перед племянником, тот не задумываясь упал бы перед ним на колени и молил бы о прощении.

У Фимы, растиравшего по лицу слезы, смешанные с дождем и грязью, было такое чувство, будто он узнал о смерти самого близкого ему человека. Лебединский прижал картину к груди, занес ее в дом, долго вытирал полотенцем, а потом поставил в комнате на тумбочку у кровати.

Битый час он сидел, глядя на женщину, смотрящую на него с портрета. Женщина счастливо улыбалась, хотя сказать с точностью, улыбается она или смеется, Фима не рискнул бы. Рот был нарисован одним мазком, прерывистым, неровным. За этот час Лебединский возненавидел женщину на портрете, счастливую, беззаботную, с охапкой цветов. Утешало лишь одно: если портрет покойного дяди был нарисован поверх ее изображения, то и сама она уже давно умерла.

Фима, как мог, просушил портрет и спрятал его в платяной шкаф. Закрылся в доме, включил проигрыватель и принялся играть на охрипшей после дождя трубе спиричуел – песни американских негров. К вечеру Фима уже пришел в себя, смирился с потерей и твердо решил избавиться от портрета. Просто толкнуть его кому-нибудь перед гастрономом, как Фима понимал, не получится: настоящей цены никто там не даст. В лучшем случае за раму получишь на бутылку. И тут он счастливо улыбнулся. Приближался «Витебский базар», дни, когда город наполнялся денежными гостями и художниками.

Картинами в дни фестиваля торговали повсюду, настоящими и бездарными, подражаниями великим художникам, жившим в Витебске, и просто милыми детскими рисунками.

«Это настанут мои дни, – подумал Фима. – В городе появятся люди с деньгами, – он помнил, что цены в дни «Витебского базара» взлетали в три-четыре раза. – И сумею втюхать эту мазню. Хоть будет на что устроить поминки по портрету дедушки.»

Загрузка...