Весна 1732 года выдалась ранняя. Ещё не отгуляли Масленицу, а в Санкт-Петербурге уже сошёл снег. Обнажились кучи мусора и нечистот, от которых свободны были разве что мощенная дубовыми плашками Большая першпективная дорога, протянувшаяся от Адмиралтейства к разрастающейся Александро-Невской лавре, да центральная часть Васильевского острова, где рядом с бывшим дворцом опального Меншикова возводились Кунсткамера и здание заново учрежденного Сената. Запахи городских помоек уносил прочь свежий ветер с Балтики. По обыкновению где-то к полудню он умудрялся разогнать серые тучи над городом, наново по высочайшему указу ставшим столицей империи. Однако к вечеру упрямые хмари опять нависали над Невой, и улицы Северной Пальмиры погружались во мрак. Его не смогли одолеть даже шестьсот масляных фонарей, зажигаемых ежевечерне.
В один из таких сырых и беспросветных вечеров, когда Санкт-Петербург был скорее похож на столицу Нового Альбиона, нежели на парадиз Российского государства, по плашкоутному мосту, перекинутому через Неву рядом с церковью Исаакия Далматского, прогрохотала черная карета, окна которой были плотно закрыты непроницаемыми темными занавесками. Сидящий на козлах возница в черной треуголке и длинном черном плаще безжалостно нахлестывал пару лошадей и то и дело оборачивался назад, словно за ним гнались.
Промчавшись вдоль земляного Кронверка до Петропавловской крепости, недавно одевшейся в гранит, возница перевел лошадей на рысь, а после и вовсе заставил перейти на неторопкий шаг. Неподалеку от ворот крепости он остановил карету и наклонился к верхнему окошечку, ожидая приказаний. Очевидно, таковые последовали незамедлительно, так как карета тут же развернулась и медленно покатила обратно к мосту, затем двинулась в сторону здания Сената.
Там, где строительные леса почти вплотную подходили к дороге, карета остановилась. Возница негромко и коротко свистнул. Раздался ответный свист. И тут же к карете шагнул какой-то человек, в черных, как у возницы, треуголке и плаще. Распахнув дверцу, он резво забрался внутрь.
Возница щелкнул кнутом, и карета тронулась.
Но, как только она начала движение, из темноты к ней метнулся другой человек. Пока лошади не набрали скорость, он успел пристроиться на закорках и сразу прильнул ухом к задней стенке кареты.
Там говорили по-французски.
– Il unhomme dangereux… – сказал обладатель низкого бархатистого голоса.
«Он опасный человек…» – язык говоривших был хорошо знаком человеку на закорках. По выговору обладателя бархатистого голоса он узнал уроженца Парижа.
– Надеюсь, вас не заподозрили? Вы не привели за собой соглядатаев? – голос второго собеседника был грубее и выдавал в нем нормандца.
– О, эти московиты такие беспечные… Уже пять лет, дорогой маркиз, я беспрепятственно копирую их карты в Адмиралтействе. И поверьте, ничего, кроме наград, не имею… – при этих словах обладатель бархатного тембра самодовольно хохотнул.
– Не стоит недооценивать их, – осторожно заметил тот, кого назвали маркизом. – Если вы попадетесь, одним конфузом и пропозицией в адрес Его Королевского Величества дело не закончится. Вы еще не знаете, мой друг, как здесь поступают с пенюарами, то бишь шпионами? Доводилось ли вам бывать в Тайной канцелярии? Знаете ли вы генерала Ушакова?
– Того, что недавно стал сенатором?
– По вам чувствую, что вы в его богадельне все же не бывали. А мне довелось. Когда я впервые оказался в этой дикой стране, Ушаков, будто нарочно, пригласил меня к себе и провел по каземату. «Сие есть моя личная кунсткамера» – так выразился он. Скажу откровенно, зрелище удовольствие мне не доставило, впрочем, так же, как не доставляет радости и разглядывание разных уродцев в кунсткамере настоящей. Думаю, Ушаков хотел меня устрашить или предостеречь. Скажу вам со всей откровенностью: сей генерал, такой милый во время куртагов, в своем ведомстве – сущий монстр. Того посещения оказалось достаточно, чтобы понять, что он ко всякого рода истязаниям имеет особое пристрастие, ну, скажем, такое же, как ваш двоюродный братец к бургундскому… Кстати, объясните, наконец, мой друг, для чего вы выписали сего поклонника Бахуса из пределов нашего отечества? Он же, простите великодушно мою прямоту, не имеет к наукам никакого влечения…
– Я не стал бы судить так категорично, господин маркиз. Как говаривал мудрый Мишель Монтень, величие души заключается не столько в том, чтобы без оглядки устремляться вперед и все выше в гору, сколько в умении посчитаться с обстоятельствами и обойти препятствия. Я имею надежду, что мой дорогой кузен, невзирая на упомянутое вами пристрастие к виноградной лозе и, так скажем, отсутствие некоторых ученых познаний, все же пригодится для того дела, для которого мы здесь.
– Что ж, тогда самое время поговорить о деле…
Тут маркиз и его собеседник понизили голоса так, что человек на запятках больше не смог разобрать ни единой фразы. До него долетали только отдельные слова, среди которых особенно часто повторялись имена моряков Беринга и то ли Шпанберга, то ли Штенберга. Так же упоминались обер-камергер двора Ея Императорского Величества Эрнст Бирон и первый министр Франции кардинал Андре Эркюль де Флери, голландский посланник в Санкт-Петербурге барон Зварт и английский резидент Клавдий Рондо. Но к чему, в какой связи прозвучали столь разные и вроде бы никак не связанные друг с другом имена и титулы, было непонятно.
Карета тем временем свернула к двухэтажному особняку, одиноко стоящему за городским пустырем. Окна первого этажа в этот поздний час были ярко освещены. Перед парадным подъездом, где переминался с ноги на ногу лакей в долгополой ливрее, горели жировые лампы. Там остаться незамеченным было бы трудно.
Потому, когда в полусотне саженей от подъезда кони стали замедлять шаг, сидящий на запятках осторожно соскочил на землю и быстро скрылся в темноте.
Чиновник для особых поручений Тайной канцелярии Ея Императорского Величества Авраам Михайлович Дементьев был поднят своим денщиком Филькой Фирсовым с постели в воскресный день в самое неурочное время – ещё на колокольне ближней церкви Святых Петра и Павла не позвали к заутрене.
Поминая непотребными словами всю Филькину родню до седьмого колена, Дементьев выбрался из-под перины и уселся на постели. С хрустом потянулся и, шаря ногами в поисках туфель, наступил на хвост хозяйскому коту, который с визгом отскочил в сторону. Сунув ноги в туфли, Дементьев вперил заспанный сердитый взор в испитую Филькину харю:
– Какого лешего, Филька, в этакую рань?
Рожа Фильки, освещённая огарком, зажатым в его могучей длани, выражала преданность и испуг. Он хриплым шепотом доложил:
– Депеша, барин, из канцелярии. Курьер дожидается, сказывает, велено передать немедля…
– Ну, чего буркала выпятил, дурья твоя башка! Экое дело, депеша! Впервой, что ли? Неси умываться, живо! – уже не так гневно приказал Дементьев, в который раз удивляясь Филькиной способности из любого пустяка придумать государственный секрет. Филька очень гордился тем, что его барин в «таком сурьезном департаменте» обретается. Дементьев не раз краем уха слышал, как денщик заливал грудастой и толстощёкой Анфиске, дочери отставного сержанта Козьмина, у коего Дементьев квартировал, что «оне, дескать, с барином люди не простые, любого могут в бараний рог скрутить, кто токмо поперек вякнет!». Понятны были Дементьеву Филькины разглагольствования: с воды пьян живёт, с квасу бесится. А чего? Уж больно охота ему козьминовой девке косу обрезать, а та артачится. Вот и набивает Филька себе цену. Правда, один толк от его болтовни всё же есть: родитель Анфискин уже который месяц долг за квартиру не требует. Да, и потребовал бы, откуда взять? Жалованье служителям казна исправно задерживает, даже в его «таком сурьёзном департаменте».
Тем временем Филька, бормоча что-то себе под нос, притащил таз с водой, кувшин и белый фулер, служивший полотенцем. Дементьев отстранил кувшин, наскоро умылся на западный манер, плеская себе на лицо водой из таза. Коротко глянул в поднесенное денщиком мутное зеркало: бриться нет надобности – небольшие усики-стрелки ещё только отросли, а борода покуда вовсе не растёт, по молодости лет. Он сам, без Филькиной помощи, надел белую рубаху, панталоны, чёрный камзол и такого же цвета алонсовый парик. Узкие, по последней моде, ботфорты без денщика натянуть не получилось. С горем пополам, при Филькином бестолковом усердии, обулся, взял шпагу и, скрипя гулкими половицами, спустился вниз.
В прихожей топтался преображенец при тесаке и фузее. Завидев Дементьева, он прищелкнул каблуками и протянул депешу.
Дементьев взломал сургуч, развернул послание. Сразу же узнал руку секретаря канцелярии Николая Хрущова. Он бегло прочёл письмо и сунул его в карман. Надел треуголку, протянутую Филькой, накинул плащ и приказал гренадеру:
– Пошли!
– Ждать-от, батюшка, когда? – вслед возопил Филька.
Но Дементьев даже не обернулся.
Послание Хрущова озадачило.
Николай Иванович Хрущов служил в Тайной канцелярии с первых дней её основания, то бишь с самого восемнадцатого года, прошёл здесь все ступени: от копииста до главного столоначальника – секретаря. Он ко всем немногочисленным служителям относился по-отечески, не чинился. К каждому, окромя генерал-поручика Ушакова и его помощника майора гвардии Альбрехта, обращался только по имени и отчеству. Особливо бывал ласков с Дементьевым, с отцом коего в молодые лета приятельствовал. Нынче же Хрущов был сух: «вам, милостивый государь, надлежит прибыть в присутствие незамедлительно». И подпись.
Задумавшись о причине столь необычного вызова, Дементьев не заметил, как угодил правой ногой в яму с отбросами. Он упал бы лицом в грязь, не успей поддержать его идущий обочь гренадер.
Дементьев выбрался на сухое место. Постучал перемазанным сапогом о лежащее поперек улицы корявое бревно. Обругал матерно Ямбургскую слободу и всех её обитателей вместе с помойками. Сплюнул, перекрестился и, наконец-то, проснулся по-настоящему.
В округе совсем рассвело. Но зари не было видно из-за низких фиолетовых облаков, толкущихся у горизонта. О приходе нового утра говорили лишь узкий алый всполох посреди небосвода да перекличка слободских петухов.
– Ку-ка-ре-ку! – передразнил Дементьев одного громогласного кочета.
Тотчас откликнулись соседские петухи. В другое время всё это позабавило бы его, но нынче он даже не улыбнулся – снова подумал о письме Хрущова. Ускоренным шагом Дементьев и гренадер двинулись к Кронверку, за которым маячил шпиль Петропавловского собора.
Дошли до крепости довольно быстро. Часовой у ворот, узнав товарища и Дементьева, даже не спросил пароля и взял «на караул».
За воротами вестовой откозырял и отправился в кордегардию, сиречь караульное помещение, «досматривать сны», а Дементьев повернул налево к длинному одноэтажному каземату, где располагалась Тайная канцелярия.
У входа в каземат его окликнул другой часовой. Он был из числа молодых и потому устав блюл строго – преградил путь Дементьеву штыком.
Дементьев молча сунул часовому под нос серебряную бляху с гербом – знак принадлежности к Тайному ведомству, и тот тут же пропустил его, встав во фрунт.
В канцелярии в столь ранний час было тихо. Дементьев миновал большое помещение, в котором обычно сидели канцеляристы и их помощники, и подошел к комнате Хрущова. Стукнул в дверь и, не дождавшись ответа, распахнул её. Секретарь был уже на месте. Он неторопливо перебирал на своем столе какие-то бумаги, как будто и не покидал присутствия. Огромный, времен прежних двух царствований, парик, припорошенный рисовой пудрой, висел за ним на спинке резного кресла, больше похожего на трон.
Дементьев негромко кашлянул.
Хрущов тут же вскинул лысую, угловатую голову:
– А, Авраам Михайлович! Здравствуй, здравствуй, голубчик!
Он широко, по обыкновению, улыбался, но взгляд его нынче показался Дементьеву колючим.
– Явился, ваше высокоблагородие, по вашему зову… – громко доложил он.
– Ишь ты, какой служака вырос, отец погордился бы… – добродушно сказал Хрущов и снова зарылся в бумаги. Спустя какое-то время, словно вспомнив о Дементьеве, предложил: – Да ты присядь, голубчик Авраам Михайлович. В ногах правды нет.
Дементьев присел на один из массивных стульев у стены и стал терпеливо ждать, поглядывая время от времени то на Хрущова, то на свой грязный ботфорт, всё больше недоумевал, зачем его подняли в этакую рань.
А Хрущов, словно нарочно, заговорил о другом.
– Погляди, Авраам Михайлович, сколько челобитных, ябедных и поносных писем с новой почтой пришло. И всё самому, голубчик, самому приходится разбирать. Не на кого положиться. Все у нас – рысаки, а возовик один. Наш серко кряхтит да тянет… И-го-го! – и впрямь по-конски заржал он, зыркнул на Дементьева по-молодому синим глазом. – А ежели выдохнусь? А ежели меня лихоманка возьмёт до времени? Кто сии дерзкие письмена читать станет? Послушай, голубчик, что токмо пишут! Вот из Соловецкого монастыря безымянный лаятель с оказией прислал.
Хрущов взял из кипы на столе помятый лист и с невыразимой скорбью на лице прочел:
– «Надысь во дворе монастыря иеродьякон Самуил Ломиковский, вышед из нужника, держал в дланях две картки, помаранные гноем человеческим, и сказал при этом, что за эти де письма кому-нибудь лихо будет. Тут же возгласил сей Самуил, что на картках написан титул Ея императорского величества и Ея величества фамилии, а подтирался, дескать, теми картками старый недруг иеродьякона иеромонах Лаврентий Петров. А еще де Петров говаривал, что не токмо он, но и государыня де на престоле серет…». Каково? – спросил Хрущов обмершего Дементьева, прищурившись. В глазах у секретаря запрыгали чертята.
Дементьев не нашёлся, что ответить.
Хрущов как будто ответа и не ожидал. Начал безо всякой связи с предыдущим:
– Я ведь уважал батюшку твоего, Михайлу Арсентьевича, и более того скажу, любил, как родного. Ради светлой его памяти и тебя на службу определил… И тут помогал, незаметно, само собой разумеется… А ты, Авраша, как думал, сам за два годика такого чина добился? Одним собственным прилежанием? И губернским секретарём стал, и шпагу нацепил? Думаешь, в твои-то лета безо всякого родства, благодаря твоим талантам сие возможно? Эх, голубчик… – он усмехнулся, но тут же сделался серьёзным: – Не бывало вовеки такого в Рассее-матушке и впредь, поверь мне, до-олго-онько ещё не будет. Везде родство нужно, а ежели оного нет, так радетель какой-никакой. Вот я, к примеру… Почему? Объясню тебе, голубчик. Способных людишек у нас в Отечестве хоть пруд пруди, а мест для кормления – раз-два и обчёлся. И каждый, заметь, каждый, кто в силах, норовит на оное место своего человечка поставить! – Хрущов поднял указательный палец вверх и умолк. Он долго глядел на Дементьева, переменившегося в лице, прежде чем совсем уже миролюбиво заключил: – Да ты не дуйся на меня, старика, как мышь на крупу. Я ведь обидеть-то тебя, Авраам Михайлович, намерения не имею. Зачем мне сие? Однако остеречь хочу, чтобы ты ошибочки не совершил…
Он замолчал и принялся опять перелистывать бумаги.
Дементьев не выдержал затянувшейся паузы.
– Я, поверьте, за всё сердечно вам благодарен, ваше высокоблагородие, но одного не пойму, какой ошибки мне остерегаться? – спросил, поднимаясь со стула.
– Вот, сей вопрос уже по делу, – как будто даже обрадовался Хрущов и, вперившись в Дементьева, сказал со значением: – Сам… пожелал тебя видеть. Аудиенция тебе, голубчик, назначена.
– Когда?
– Да вот сейчас и пойдешь…
У Дементьева дух перехватило. Титула «сам» удостаивал Хрущов только одного человека – начальника Тайной канцелярии, генерала и сенатора Андрея Ивановича Ушакова. И хотя штат их департамента был небольшим – и полутора десятков человек не наберется, дистанция от чиновника для особых поручений до начальника тайного ведомства была просто неизмеримой. «Сам» вел все дела только с Альбертом и с Хрущовым. Дементьеву встречаться с Ушаковым с глазу на глаз ещё не доводилось. Чиновников его ранга начальник как будто и не замечал.
– По какой нужде? – едва выдавил Дементьев. Ноги стали ватными, и он снова опустился на стул.
– Э, да ты побледнел никак, голубчик! Ну-ну, не рви сердце. Это будет просто добрая беседа. Да-да, просто беседа. Но она может благоприятно сказаться на всей твоей планиде. И запомни, их превосходительство обратили на тебя свой взор исключительно по моей рекомендации. Гляди же, Авраам Михайлович, голубчик мой, не подведи. Не сделай ошибочки, коли «сам» тебе что-либо предлагать станет. Не любят оне непонятливых, – узкие губы Хрущова снова растянулись в некое подобие улыбки. – Знаешь, где апартаменты их превосходительства?
Дементьев судорожно сглотнул.
– Тогда не мешкай, голубчик, ступай, ступай! – распорядился Хрущов и с видом человека, занимающегося самым приятным делом, снова погрузился в чтение доносов.
Андрей Иванович Ушаков после бессонной ночи в пыточном каземате вздремнул ненадолго уже под утро. Он прикорнул прямо в апартаментах, опустив тяжелую голову на просторный дубовый стол.
Приснилось ему, будто снова очутился в родном Новгородском уезде в Бежецкой пятине, снова молод и беден. Будто спят они с братьями вповалку на полатях, а единственный их холоп Аноха, по прозвищу «праведник», принёс под дверь барской избы сшитый им из последнего куска холстины балахон и сплетённые из семи лык лапти-семерички – одну пару на пятерых. Надо как-то поскорее проснуться, чтобы эти немыслимые богатства ему, Андрею, достались, а то ведь не в чём в праздник Христов к обедне пойти…
Страх, похожий на удушье, навалился на него, а вдруг вперёд поднимутся братья: Иван, Поликарп, Роман, Иеремей… Вдруг не ему, а кому-то из них достанутся лапти и балахон…
Вскинул Андрей Иванович свою крупную, словно топором вырубленную, голову, усилием воли разомкнул непослушные веки и долго безумно таращился на увешанную шпалерами стену апартаментов, не в состоянии понять, где находится, что с ним…
Опамятовшись, не смог удержать восклицание:
– Приблазнится же такое, ай, детина! Скока годков прошло? Почитай поболе сорока, а все полынь горькая мерещится!
Он потёр здоровенной, мужицкой пятерней лоб, помотал головой, точно скидывая наваждение. Поправил сбившийся набок модный алонсовый парик.
Да, теперь даже представить трудно, что всё это с ним было. Было на самом деле. И ранняя смерть отца Ивана Алферьевича, представителя древнего княжеского рода, берущего начало от Касожского Редеди, да обедневшего вконец. И нищенское сиротство, когда приходилось хаживать с крестьянскими девками в лес по грибы да ягоды, чтоб с голоду не помереть.
Слава Богу, силушкой и проворством природа сызмальства не обидела. Тринадцати годков от роду он телегу вместе с лошадью один из болота вытягивал. Мог на спор на руках перенести здоровущую девку через огромную лужу. Девки любили его, что и говорить, любили! Тогда же, в тринадцать лет, он и плотские утехи впервые познал, с соседскими крепостными молодайками, которые его иначе как «Ай, детина!» и не кликали. И прозвище сие не от одного громадного роста происходило, а оттого, что умел он девкам угодить… С тех давних лет и прицепилась к нему эта присловица, поначалу вызывавшая смех у окружающих.
Правда, соседям-помещикам, чьих крестьянок он пользовал за неимением своих собственных, вскоре стало не до шуток.
– Этак скоро в наших деревнях одни Ушаковы бегать будут… – злобствовали они на сластолюбивого соседского отпрыска и вздохнули с облегчением лишь, когда в 1704 году записался Андрей солдатом в Преображенский полк.
– Вот это левиафан! – воскликнул царь Петр, увидав нового рекрута. Встал рядом, глянул прямо в глаза очами совиными. – А слабо тебе со мной силой померяться?
– Отчего ж, слабо, государь? – не сробел Ушаков и глаз не отвел.
Он не только в состязании по загибанию рук не уступил могучему царю, но и так же завязал узлом железную кочергу, заставив Петра Алексеевича восторгнуться:
– Ну, удалец, как бишь тебя…
– Ушаков, государь.
– Служи, Ушаков! Я тебя запомнил…
Ушаков и служил. За четыре года из рядового стал капитан-поручиком. В 1708 году в этом чине был приставлен наблюдать за пленными шведами. Тут и заметил Петр Алексеевич в Ушакове склонность к секретной службе. Сделал Ушакова своим адъютантом и капитаном гвардии, стал посылать его с различными тайными поручениями: то в Польшу для надзора за армейскими офицерами, то в Москву для истребления злоупотреблений среди купечества, то в Нижний Новгород для розыска порубленного казенного леса. По воле государя Ушаков смотрел за корабельными работами и адмиралтейством, за недоимками и за казнокрадами… В день победы над шведами был пожалован генерал-майором, а в 1724 году стал сенатором.
И все же главным делом стала для него Тайная розыскных дел канцелярия, где сумел он раскрыть все свои таланты и способности.
Не без основания считается, что сластолюбие и садизм – одного корня. Как некогда самозабвенно отдавался Ушаков любовным утехам, так впоследствии со страстью и самоотверженностью исполнял возложенные на него обязанности по розыску и устранению тайных врагов. И не то чтобы нравилось ему наблюдать за муками оказавшихся в его власти. Ушакову в этом далеко до его предшественника – начальника Преображенского приказа князя-кесаря Федора Юрьевича Ромодановского. Вот кто был сущий изверг, настоящий заплечных дел мастер. У него даже присказка была, мол, всегда в кровях омываемся.
Себя же почитал Ушаков просто истинным ревнителем государства Российского, оком государевым и опорой монархии. Он любил повторять:
– Я с малолетства промышляю едино государевым делом – служу царю.
На сетования сослуживцев, что служить приходится кнутом, ответствовал:
– Кнутом мы плутов посекаем, инда на волю отпускаем…
В этом деле был он прост и прям, как гренадерский багинет, и так же, как штык, прочен и надежен: выполнял свое призвание весело и с каким-то душевным спокойствием. При этом Ушаков никогда не имел собственных властных амбиций. Может, потому и сумел пережить все дворцовые перевороты. Даже после прихода к власти малолетнего внука Петра Алексеевича, который тут же стал сводить счеты со всеми, кто причастен к смерти его отца – царевича Алексея, Ушаков суровой кары избежал, отделался ссылкой в деревню.
Новая императрица вернула его в столицу, снова сделала сенатором, пожаловала личную парсуну для ношения на груди и отдала под начало вновь созданный государев ареопаг. Ушаков, истосковавшийся по любимому делу, взялся за работу. Да так рьяно, что даже видавший виды палач Федор Пушников не выдержал, нынче ночью взмолился:
– Смилуйтесь, ваше превосходительство, дайте роздых! Третьи сутки плеть из рук не выпускаю…
– На том свете отдохнешь, – ответил Ушаков и продолжил допрос.
Дело, которым он занимался, того стоило. Оно требовало немедленных действий. Именно по этому делу он нынче и пригласил служителя, рекомендованного Хрущовым.
Пока тот не явился, Ушаков вспомнил еще раз все подробности ночного допроса, покрутил локон парика, мечтательно пробормотал:
– Эх, мне бы столько соглядатаев, как у начальника тайного ведомства в Париже! Подумать токмо, в одном городе более полутысячи фискалов имеет, да еще «черный кабинет» для перлюстрации писем и особых агентов для слежки за иностранцами… Далеко пока нашей канцелярии до такого размаху. Но, как говорится, нет худа без добра.
Тут подумалось Ушакову, что хотя и малый штат сотрудников в канцелярии, а подручных у них немало. В первую очередь, это – люди служилые: коменданты, курьеры, гренадеры, моряки – все, кто по распоряжению Тайной канцелярии занимается розыском и задержанием. Здесь и православные священники, которых еще в 1722 году по воле Петра Синод обязал открывать властям тайну исповеди, если речь идет о государственном преступлении. А сколько таких среди простого люда, кто первым услыхал грозное «слово и дело» и тут же волочет товарища на съезжую… Тут уж точно не зевай, хватай вскричавшего или того, на кого он перстом указал, а то, гляди, сам под разделку попадешь!
Есть у тайного ведомства помощники добровольные – те, кому сыск, доносительство и подглядывание близки, так сказать, по породе, доставляют душевное, а то и физическое удовольствие и конечно же, материальную выгоду: имущество врагов империи, по указу 1713 года, достается именно отличившимся доносителям. Анна Иоанновна, благословенно будь ее правление, эту добрую традицию поддержала. Один из первых указов новой императрицы обязал подданных «доносить на ближнего безо всякого опасения и боязни того же дни. А если в тот день, за каким препятствием не успеет, то, конечно, в другой день, ибо лучше донесеньем ошибиться, нежели молчанием…»
Размышления Ушакова прервал осторожный стук в дверь.
– Входи! – громыхнул он.
Вошедший отрапортовал:
– Чиновник для особых поручений Дементьев, ваше превосходительство! – голос у него подрагивал.
«Боится, а ещё для особых поручений… – отметил Ушаков. – Что ж, страх в нашем ремесле вещь немаловажная, а иной раз даже полезная».
Он внимательно оглядел Дементьева: ростом не удался, но скроен ладно, одет аккуратно. Задержался взглядом на румянце – ну, ровно у молодухи. Приказал:
– Подойди поближе.
Дементьев приблизился.
– Имечко откуда, Авраам? – неожиданно спросил Ушаков. – Ужель из святцев, ай, детина?
Дементьев раскраснелся ещё сильнее, но ответил уже без дрожи в голосе:
– Никак нет, ваше превосходительство, не из святцев. Батюшка мой назвал меня так в честь Авраама Петровича Ганнибала. Батюшка у них денщиком службу начинали.
– Знавал я некогда крестника государева. Что ж, образец достоин подражания, хотя и не во всем… Ведаешь ли ты, ай, детина, где сейчас сей капитан-лейтенант Преображенского полка обретается?
Дементьев отрицательно мотнул головой.
Ушаков отчеканил:
– Отставной бомбардир Ганнибал самовольно возвернулся из Сибири в Санкт-Петербург и не далее как третьего дни был на аудиенции у генерал-фельдцейхмейстера Миниха, у коего просил покровительства. Оный Миних посоветовал ему тайно убыть в свою деревню, где и пребывать в ожидании монаршей милости…
Ушаков тяжело поглядел на Дементьева, которого снова начало трясти.
– Мне сие обстоятельство не известно, ваше превосходительство.
– А мне всё ведомо! – Ушаков встал из-за стола, подошел к Дементьеву, навис над ним как неотвратимое возмездие. – Посему, ай, детина, врать мне не сметь!
Дементьев был готов разрыдаться:
– Да я, разве, я… И не помышляю, ваше пре… – голос его осекся.
Ушаков вернулся за стол и спокойно, уже безо всякого нажима, спросил:
– Знаешь ли ты Беринга, ай, детина?
– Чести быть представленным капитану Берингу не имел, – едва справляясь с собой, произнес Дементьев, – но о делах его славных наслышан.
Ушаков хмыкнул:
– Так ли уж славных?
Дементьев, к которому опять вернулось самообладание, отвечал уже более твердо:
– В «Санкт-Петербургских ведомостях» писано академиком Герардом Миллером, что экспедиция под началом господина Беринга изобрела пролив между северными и восточными морями. Сей пролив позволит водяным путем из Лены до Япона, Хины и Ост-Индии беспрепятственно добраться. И называется сей пролив Аниан, ваше превосходительство…
– Ага, молодец, ай, детина! – похвалил Ушаков. – В географии ты силен и ведомости читаешь. А такие читывал ли?
Он поднял со стола большие желтые листы:
– Ну-ка, глянь!
Дементьев уставился на незнакомые буквы, как баран на новые ворота:
– Не по-нашему писано, ваше превосходительство. Я по-немецки обучен, аглицкую грамоту разбираю. Но такой язык мне неведом…
Он осторожно положил газету на край стола.
Ушаков снова усмехнулся:
– То-то и оно, что неведом. Сия ведомость из Копенгагену – датского парадизу. Мне она, ай, детина, тамошним российским корешпондентом прислана. И перевод приложен. Так вот, сообщает сия ведомость все подробности плавания упомянутого Беринга, коий, да буде тебе известно, датчанин по происхождению. Заметь, всё в датской газетке есть – количество судов, построенных на Камчатке, широта, где пролив, поименованный Анианом, обретен. А ведь оная экспедиция была сугубо секретной, в чём её участники руку приложили. Скажи, откуда у чужеземцев такая осведомленность? Чего это им так знать охота, что в нашем Отечестве деется?
Дементьев не знал, что ответить.
Это не понравилось Ушакову. Он нахмурился, но продолжал говорить ровно:
– Сие есть большой политик, и ясно, что не твоего ума дело. Но скажу, а ты запомни: нет в Европе друзей у Отечества нашего. Все, кто нынче к нам лабзится, завтра нож в спину воткнуть норовят. Спокон веку так, с самых незапамятных времен. Потому и должно нам бдить! Намедни была перехвачена депеша голландского посланника барона Зварта. Кажись дружественная нам держава, ан курьер на дыбе сообщил, что направлен к грифферу, сиречь хранителю тайн тамошнего правительства. Записку, цифирью тайной писанную, выдал. Над цифирью, ай, детина, голову наши копиисты поломали изрядно и всё же прочли. Так вот, голландский борзописец извещает, что господин Беринг предложил ему, при соблюдении всяческой предосторожности, копию карты, которую составил в путешествии. Зварт же намеревается вставить на место русских названий голландские и переслать оную карту в Амстердам…
– Прикажете арестовать капитана? – глаза Дементьева заблестели, как у гончей, почуявшей дичь.
– Горяч ты, ай, детина! Кабы всё так просто было. Всё куда запутанней. В Адмиралтейств-коллегию еще год назад поступил рапорт от капитана Чирикова, бывшего помощником Беринга в экспедиции. Он не токмо упрекает начальника своего в неисполнении инструкций покойного государя нашего Петра Алексеевича, но и докладывает о мошенничестве с казенным хлебом, в котором повинны, дескать, капитан Беринг и лейтенант Шпанберг. Чириков, по отзывам, моряк знатный, человек справедливый и к лукавству не склонный. Уже по рапорту его надлежало бы сих иноземцев, пребывающих на службе морской, к разделке привести. Однако нашлись у них защитники. На самом верху… – Ушаков со значением воздел глаза к низкому потолку и умолк.
Подождав, пока Дементьев уразумеет услышанное, продолжил:
– Беринг, очевидно, боясь следствия по делу о хлебных закупках, успел представить правительству прожект под названием: «Предложения об улучшении положения народов Сибири». Тут же следом подал записку о второй Камчатской экспедиции. Эти прожекты перевел на немецкий язык тот самый академик Герард Фридрих Миллер, статью коего ты, ай, детина, поминал. Обер-секретарь Сената господин Кирилов, большой охотник до разных путешествий, передал сии бумаги обер-камергеру Бирону. А тот, на радость Берингу, их поддержал. В мае прошлого года кабинет Ея Императорского Величества принял решение об улучшении управления Охотским краем и Камчаткою. Более того, нынче на подписи у государыни находится указ о снаряжении новой экспедиции на Камчатку, и начальствовать над нею, как ведомо мне, вновь будет Беринг. Не сегодня завтра последует высочайшая резолюция… Понятно, ай, детина, что теперь нельзя сего капитана арестовать?
– Что прикажете, ваше превосходительство? – преданно глядя в лицо начальнику, спросил Дементьев.
Ушаков про себя усмехнулся: экое всё-таки дитя, но сказал веско:
– Отправишься на Камчатку вместе с Берингом. Будешь в его экспедиции моими глазами и ушами. Выяснишь доподлинно, кто государевы секреты ворует, награжу щедро. Проморгаешь – кишки выну, – он окинул ещё раз Дементьева взглядом с головы до ног и заключил: – Да, заруби себе на носу, ай, детина, не тот вор, кто ворует, а тот, кто ворам потакает! Отправляйся с Богом! Остальное тебе Хрущов растолкует!
Когда за Дементьевым закрылась дверь, Ушаков долго сидел в задумчивости, выстукивал пальцами барабанную дробь и гадал: ошибся или не ошибся он в своём выборе.
– Э, голубчик, да на тебе лица нет! – заметил Хрущов, когда Дементьев возвратился к нему.
Сам секретарь в этот момент пил кофе, по-стариковски причмокивая и отдуваясь. Предложил и Дементьеву:
– Садись, попей-от кофею, Авраша. Согрей душу!
Он усадил Дементьева, который от пережитых треволнений и впрямь был сам на себя не похож, за стол. Поставил перед ним стакан зелёного стекла, плеснул туда кофе из видавшего виды кофейника. Придвинул стул и уселся рядом.
Увидев, что Дементьев не пьёт, спросил:
– Ну что, голубчик?
– Ваше высокоблагородие, Николай Иванович, за что мне сия немилость? – простонал Дементьев и неожиданно разрыдался как мальчишка.
– Ну, полноте, голубчик, полноте… – Хрущов засуетился, не зная, как его успокоить, и вдруг рявкнул: – Встать! Шпагу из ножен!
От неожиданности Дементьев вскочил, схватился за эфес. Слёзы мигом высохли.
– Так-от оно лучше, голубчик! А то ишь, чиновник для особых поручений, а мокрое дело развел, словно девка на выданье, что первый раз суженого увидала. Да отпусти шпагу-то, не ровен час меня заколешь али себя пырнешь… – почти ласково произнес Хрущов.
Дементьев вложил шпагу в ножны, и Хрущов повторил приглашение:
– Ты кофею попей, Авраам Михайлович. Полегчает…
Пока Дементьев, обжигаясь и давясь, пил отдающий гарью напиток, Хрущов выговаривал ему:
– Страшен кус на блюде, а съестся, так слюбится… Счастья своего ты не разумеешь, голубчик! Великий талан тебе выпал: от «самого» поручение поимел. А что на край света посылают, так не горевать, а радоваться надобно: больше на виду будешь. В парадизе-то – катавасия: куртаги да машкерады, а там – дело живое, новое. Где, как не в таком деле, молодому человеку отвагу свою и преданность порфироносной правительнице нашей явить, а? Словом, пока молод, послужи-ка в дальних краях, голубчик, в столице наживешься ещё…
– Нет на то моей воли, ваша милость, – промямлил Дементьев.
– Ах, Авраам Михайлович, всякий из нас невольник либо обстоятельств, либо страстей. Ну да хватит, прекратим препирательства, – оборвал Хрущов.
Он встал, прошёл в угол комнаты, открыл дверцу неказистого шкапа и извлёк с полки пергамент. Вернулся к столу, спросил:
– Ты ведь, голубчик, кажись, учился в морской академии?
Дементьев кивнул, пытаясь разглядеть, что за бумага. Ничего не разобрал, кроме того, что бумага китайская, дорогая, с водяными знаками.
– А теперь отвечай, да не скрытничай! Ты был отчислен по невозможности родителя собрать денег тебе на прокорм и одежду? – спросил Хрущов.
Дементьев покраснел и пробурчал что-то невразумительное.
– Ты не мычи, рапортуй по регламенту! – вместо участливого старика, только что потчевавшего его со всем радушием, на Дементьева взирал гневный начальник.
– Точно так, ваше высокоблагородие, – вытянулся Дементьев. – После академии переведен был в Московскую навигацкую школу, что в Сухаревой башне. Оную так же не окончил по причине смерти батюшки моего…
– Это поправим, голубчик, – уже ласковей сказал Хрущов, протягивая пергамент. – Сей именной рескрипт на твоё имя об окончании математическо-навигацкой школы и присвоении тебе чина флотского мастера.
– Зачем сей подлог? – покраснел Дементьев.
– Иноб ты не знал, а то ведь сказано: закрывом идешь – ни одна душа о тебе догадки иметь не должна. Подлога же по чинам и вовсе нет, флотский мастер твоему статскому званию равен. В нашем ремесле так ведётся, что негоже пренебрегать никакой малостью! С кем учился в морской академии, помнишь?
– Как сие забыть! Конечно, помню. Михайло Гвоздев, Димитрий Овцын… Последний самый добрый приятель мой был, а преподавал нам науку мореходную унтер-лейтенант Чириков Алексей Ильич. Тот самый, что с Берингом ходил!
– Вот и ладно, – довольно потер руки Хрущов. – Чириков как раз людей для новой экспедиции подбирает. К нему и отправишься поутру в Адмиралтейство. Заодно и с приятелем своим Овцыным повидаешься. Пусть походатайствует. Да памятуй: будь осторожен с тем и с другим, себя не выдай. На землю плюнешь, обратно плевок не подымешь! Нарочно нынешний день тебе оставляю, дабы морской устав заново перечёл и то, чему в школе навигацкой учили, вспомнил. От завтрашнего дня весь успех твоего поручения зависит. Я, разумеется, постараюсь помочь, но более на себя полагайся, голубчик! Возьми вот на прощание подарок от старика, – Хрущов достал из кармана сюртука крошечный карманный пистоль, повертел его на ладони, похвастался: – По особому заказу изготовлен, с пяти шагов трехдюймовую доску прошибает! Держи, голубчик, авось пригодится, – он протянул пистоль Дементьеву.
У порога они с Хрущовым обнялись, троекратно расцеловались. Дементьев вышел из присутственного места и направился к себе на квартиру.
У самых ворот крепости услышал, как на колокольне ударили к заутрене, и подумал: «Надо же, всего час прошел, как из дому, а уже вся жизнь наперекосяк!»
Горькие мысли не покидали Дементьева весь день. Давно позабытые науки не лезли в голову. Он злился на Хрущова, на Ушакова, на Беринга с этой его дальней экспедицией. Злился на весь белый свет. Со зла, видать, и накушался казёнки, которую верный Филька в долг раздобыл в соседнем кружале. Но и казёнка не спасла от тяжких дум: что ждёт в грядущем?
Спал Дементьев плохо. Его мучили кошмары, и наутро он встал ещё боле не в духе, чем накануне. Однако выбора не оставалось. Он перекрестился на икону Николая Чудотворца, надел белую рубаху, натянул свой старый гардемаринский кафтан: канифасный, чёрного цвета. Потянулся. Нитки под мышками затрещали, но ткань выдержала.
– Раздались вы, барин, в плечах, возмужали! Новый бы мундир справить… – подал голос Филька.
– Справим, коли живы будем! – буркнул Дементьев.
– Может, рассольчику, барин, принесть? – не унимался Филька.
– Отстань, дурак!
Дементьев надел долгополый офицерский плащ, треуголку. Глянул на себя в зеркало:
– Машкерад… – и вышел из дому.
Адмиралтейство встретило его разноголосым гулом, топотом сапог и башмаков, хлопаньем десятков дверей. Он не был здесь с петровских времен. Теперь во флоте, ежели верить рассуждениям знакомых моряков, многое переменилось: корабли стоят у прикола, гниют в бездействии, а в море не выходят. Но здесь, в Адмиралтействе, пока перемены не ощущались. Пахло смолой и пенькой, морские служители переносили из залы в залу оружие, парусину, топоры, лопаты, ядра. Без конца входили и выходили курьеры.
Дементьев отвык от подобной сутолоки и даже поначалу растерялся. Он застыл на первом этаже посреди приёмного зала и потерянно озирался по сторонам. Вдруг почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд.
Оглянувшись, встретился глазами с красивой барыней, стоящей у высокого окна. Сколько ей лет – тридцать пять или сорок, он не разобрал. Заметил только яркие румяна, черные брови вразлет и богатую меховую пелерину.
Неожиданно барыня улыбнулась ему, приподняв насурменные брови, и тут же погасила улыбку, но томных глаз не отвела.
Щёки у Дементьева полыхнули.
– Вот так фря…
– Важная, видать, особа… – послышалось за спиной.
Дементьев обернулся. Мимо проходили два морских служителя. Они, так же как он мгновение назад, поедали глазами красивую барыню. Перехватив взгляд Дементьева, матросы умолкли, но, отойдя чуть в сторону, продолжили разговор:
– Знаешь, кто такая?
– Да, супружница нашего…
Дементьев напряг слух, но так и не разобрал, чья же жена эта незнакомка.
Его окликнули:
– Здорово, брат Дементьев, ты как здесь?
Он увидел протискивающегося к нему сквозь толпу улыбающегося офицера:
– Овцын, ты?
– Я, а кто ещё?
Они обменялись рукопожатиями и обнялись. Когда Дементьев снова поглядел в сторону окна, красавицы барыни там уже не было.
В пыточной избе пахло горелым. Тяжёлые капли медленно срывались с низкого потолка, гулко шлепались о грязный пол. Лениво потрескивали лучины в поставце, синеватыми огоньками перемигивались остывающие уголья в закопчённом железном лотке, где вперемежку лежали орудия для истязаний: щипцы, крючья, клейма.
Дюжий кат, отбросив в сторону окровавленную плеть, тяжко отдуваясь, вытер пот с лица рукавом пропревшей насквозь рубахи. Выжидательно уставился на дьячка, сидящего за неструганым столом, – поодаль, там, где в обычных избах красный угол. Худосочный, похожий на сморщенный гриб дьячок пристально разглядывал кончик гусиного пера, только что извлеченного из обшарпанной чернильницы.
– Акинфий, ты тараканов в чернила натолкал? Я уже второе перо загубил… А оно нынче дорого стоит… Чего молчишь? – дьячок перевёл прищуренный взгляд на ката.
Акинфий, высунув обрубок языка, промычал что-то нечленораздельное и ткнул пальцем в сторону человека, висящего на дыбе.
– Брось болтать! Энтот тараканов в чернила не насуёт, у него – все тараканы в башке! Эвон выдумал: мол, никому неведомую матёрую землицу оне сыскали… Ну-ка, всыпь ему, чтоб врать было неповадно! Кака така землица, где она?
Кат поднял кнут, замахнулся, но ударить не успел.
Гулко бухнула входная дверь. Что-то громыхнуло в сенях. Вслед за седыми клубами морозного воздуха, низко пригнув голову в треуголке, в пыточную ввалился начальник Охотского порта Скорняков-Писарев. Не удостоив дьячка даже кивком, он прошёл к столу и, едва не смахнув допросные листы, скинул с себя суконный плащ, остался в поношенном, без знаков отличия преображенском мундире – зелёном, с широкими красными обшлагами – словно по локоть в крови.
Оробевший дьячок подскочил с лавки и застыл в поклоне, не зная, как приветствовать вошедшего. Говорят, новый начальник прежде громадную власть имел, но после утратил. Здесь, в Сибири, оказался. В Сенатском-то указе ничего не сказано о возвращении ему генеральского чина и звания многих орденов кавалера. Диковинно сие: сам ссыльный, а над всеми государевыми людьми командир! Впрочем, в прежние лета и не такая ажиотация случалась. Знающие люди сказывали, что сам светлейший князь Меншиков в Москву голодранцем пришёл, с одной денежкой за щекой, а как вознесся… Светлейший, опять же по слухам, нынешнему начальнику первейшим дружком приходился. По дружбе, видать, и упёк Скорняка на край земли… Сюда, в Охотск, прямо из ссылки он и назначен… Не от того ли и зол, как пёс цепной? Да куда до него псам? При нем даже местные собаки хвосты поджимают, чуют – лютый, загрызть может!
Дьячок осторожно приподнял голову и снова застыл в позе, выражающей самое большое почтение. Начальник, передвинув шпагу (ой, не по чину, повешенную на перевязь!), уселся на лавку, поморщился – ну и вонь! – и рявкнул:
– Говори!
Дьячок торопливо доложил:
– По обряду, каким обвиненный пытается, ведём допрос сего геодезиста Гвоздева Михайлы… Не винится никак.
Он перевел дух и, оправдываясь, добавил:
– Тисками персты сего злодея зажимали, лили на темя студёную воду. Голову веревкой стягивали, пятки берёзовым веником палили. Всё – без толку. Нынче добываем истину на дыбе…
– Довольно, – остановил дьячка начальник: перечисление пыток ему явно было не по нутру. «Знать, на своей шкуре испробовал», – догадался дьячок и внутренне подобрался – битый пёс злее становится.
Начальник помолчал какое-то время, потом перевёл стылый взор с дьячка на ката, а с того на дыбу. Спросил угрюмо:
– В чём повинен?
– Взят по доношению Кольши Денисова, ссыльного из матрозов, обретавшегося при поварне. Гвоздев в кружале в изрядном подпитии сказывал, будто хаживал к неведомой Большой земле, напротив Чукотского носу. И, дескать, землица сия знатная. И так, мол, оная схоронена в море-окияне, что туда, прости Господи, антихристово племя вовек не доберетца. Нету там, мол, ни господ, ни ампиратрицы, а Гвоздеву будто бы путь известен и карта имеется… Тут Кольша и вскричал: «Слово и дело государево». Обоих и повязали…
– Под пыткой слова поносные подтвердились?
– Матроз хлипкой оказался… Всё пересказал, еще до дыбы. Но по обряду должно было трижды его к потолку подтянуть. Так он на второй виске преставился… – дьячок боязливо умолк, ожидая, что скажет начальник. Но тот молчал, и дьячок продолжил:
– Помереть ему, ежели разобраться, и немудрено было: Акинфий с пятого удара мясо до костей сдирает, а с десятого, случается, и до станового хребта пересечёт… А энтот, – кивнул он на пытаемого, – покрепче, двенадцать плетей получил, а молчит, ну, вылитый Акинфий, хо-хо. Кат-от у нас с некоторых пор не болтлив – язык у него урезан… – дьячок сдержанно хохотнул и снова, испугавшись, придал физиономии постно-преданное выражение.
– Молчит? А ежели он неповинен, что тогда? Ежели, согласно обряду, и после третьей дыбы не окочурится и донос не подтвердит, ужели отпустишь? – начальник пристально взглянул на дьячка.
– Как прикажет ваше превосходительство, – бывший титул начальника вырвался из уст дьячка невольно, будто бы сам собой, но произвёл необходимое действие. Угрюмое лицо Скорнякова-Писарева немного размякло. Заговорил он странно и непонятно:
– Пытка не есть испытание истины. Она скорее испытание терпения, ибо утаивает правду и тот, кто в состоянии пытку вынести, и тот, кто не в состоянии… Боль заставит признать и то, что есть, и то, чего не было. Уразумел?
Дьячок кивнул слишком торопливо, чтобы это было правдой.
Начальник заметил, усмехнулся:
– Э, видать, сии мыслительные экзерсисы не для тебя. Ладно, дьяк, продолжай, ищи истину! Авось отыщешь…
Он встал, накинул плащ и перед тем, как уйти, распорядился:
– Допросные листы принесёшь ко мне. Почитаю…
Посещение пыточной разбередило душу Григория Григорьевича. Столько лет таил он под неприступным видом разгневанную гордыню. Усердно топил в вине приступы совести. Думами о страшной мести изводил в себе остатки человечности. Ан нет – живучая тварь, душа – не сгинула, встрепенулась, заныла…
И хотя, говорят, что прежде всего вспоминает человек личные обиды, на этот раз память не стала изводить его картиной правежа над ним – потомком древнего панского рода, чьего предка Семёна Писаря сам великий князь Василий Васильевич за верную службу пожаловал многими вотчинами. Не напомнила, что вершился сей неправый суд по воле бывшего разносчика пирожков с требухой, лепшего «камрада» по потешным игрищам, а ныне – светлейшего князя Александра Даниловича Меншикова. Не заставила сжаться сердце воспоминанием, как на посмешище толпе на его спине взбугрились и остались навсегда страшные кроваво-синие рубцы…
Нет, память явила совсем иное: обнажённые дебелые руки и пышущие жаром щеки отставной царицы Евдокии Фёдоровны, когда её, прямо с пуховой постели, в одной сорочке привели к нему на допрос в Суздальском монастыре.
Что и говорить, не по монастырским канонам жила новообращённая монахиня: и платье носила мирское, и по-царски ела и спала. Даже на новое имя Елена, данное при постриге, не откликалась, требовала величать её государыней и матушкой царицей. И всё это творилось при попустительстве ростовского епископа Досифея, ярого противника реформ. Он даже закрыл глаза на то, что у Евдокии появился полюбовник – амант, некий майор Глебов, голубоглазый и златовласый красавец. Он прибыл в Суздаль для набора рекрутов, да задержался – себе на погибель! При каких именно обстоятельствах удалось сему Глебову познакомиться с царицей-монахиней, и после пытки осталось неведомо. Но, видать, был он в амурных делах не промах, а Евдокия, истосковавшаяся по мужской ласке, оказалась крепостью, готовой к сдаче. Тут, трезво рассудил Григорий Григорьевич, когда б не Глебов, так другой кто сыскался…
Скорняков-Писарев даже поймал себя на мысли, что майору было трудно устоять перед столь вызревшей красотой. Всё тело царственной монахини дышало такой разбуженной женской силой, что Григорий Григорьевич едва сдерживал вспыхнувшее желание рвануть ворот тонкополотняной сорочки и здесь же, в покоях игуменьи, где проводилось дознание, овладеть Евдокией. Она, очевидно, тоже почувствовала его потаённый мужской порыв, напряглась, стала ещё желанней. Ан сдержал он себя, не посмел нарушить приказ Петра Алексеевича: голосом устрашай, правду выпытывай, а руками не тронь!
С Глебовым и Досифеем, напротив, велено было не церемониться. Григорий Григорьевич и не церемонился: сам, в роли ката, пытал, ломал кости, жёг грешную плоть нечестивцев калёным железом, покуда не вырвал у обоих признание в совершившемся прелюбодеянии и потворстве ему. Майора и епископа четвертовали, а Евдокию, отрицавшую всё, упрятали для покаяния теперь уже в настоящую келью. Но хотя и посадили бывшую царицу на хлеб и воду, а жизни всё же не лишили: как-никак, а она – мать государева наследника.
Думал ли тогда Скорняков-Писарев, что и самого царевича Алексея ему доведется пытать, когда лукавым обещанием полного прощения вернёт его отец в Россию после побега за границу…
Не думал не гадал, а пришлось. Расценил он и это царское поручение как проявление высочайшего доверия…