Катя Капович /Нью-Йорк/

* * *

Когда встаёшь средь темноты —

воды попить, принять таблетку —

с вещами больше не на «ты»,

то это возраст, годы, детка.

Не понимает молодёжь:

встал человек и трёт макушку.

И мать в потёмках позовёшь,

и детства первую подружку.

Жить неуютно наяву,

как пузырёк искать без света.

А то отца ещё зову

стрельнуть – ну, это – сигарету.

* * *

Вместе с нами в поговорку

несколько вещей войдёт:

жить в России надо долго,

красота весь мир спасёт.

Тени исчезают в полдень,

жизнь – билет в один конец,

утром выпил – день свободен,

водка любит огурец.

У властей свинячье рыло.

Пушкин был большой поэт.

«Что пройдёт, то станет мило», —

он сказал и умер вслед.

И кого остановила

красота стихов его,

музыка, большая сила.

В этом мире никого.

* * *

На восточном базаре купила я питу,

сколько всякого разного в питу набито:

сладкий лук, помидор, белый хумус, фалафель

и горячего соуса несколько капель.

Мне восточный базар почему-то всё снится,

с золотыми глазами краса-продавщица,

незнакомые лица, весёлый прилавок —

видно, создана я для подобных приманок.

Солнце в голову, много горячего пыла…

Я брела к остановке, с собой говорила,

всё оглядывалась на цветной околоток.

А теперь я скажу, утерев подбородок.

Если между ладошками белого хлеба

всё вместилось так чётко и великолепно,

может, мир нам сложить на земном этом шаре,

как хорошую питу на жарком базаре.

* * *

Мы так разъезжались: хлебнули по стопке,

помыли полы в опустевшем дому,

оставили чайник, кастрюли на бровке,

сказали: «А вдруг пригодится кому?»

Молчали в усталости жаркого полдня,

давнишние письма делили в конце.

Бил колокол на невысокой часовне

сушилось бельё на соседском крыльце.

Последнее – в памяти прожитой жизни,

как будто бы в доме, идущем на слом, —

наш двор, где летают бумажные письма,

где мы напоследок с тобою вдвоем.

* * *

Среди кривых расшатанных осин

клин вышибали – лишь забили глубже,

жгли молодости быстрый керосин —

какое счастье было в этой чуши!

Купили как-то старый драндулет

на общие семейные финансы,

его нам продал пьяница-сосед,

сказал: «Иду в лечебницу сдаваться!»

Сначала не работал дуралей,

но что-то привинтили, прикрутили,

поддали, чтобы было веселей,

и затрещал мотор в автомобиле.

И в нашей тусклой жизни без всего

в тот вечер подобру и поздорову

имели счастье, верили в него

в прокуренной хрущёвке Кишинева.

Русское кладбище Сент-Женевьев-де-Буа

Здесь фонари похожи на вопросы

среди французских выгнутых оград,

у путника очки съезжают с носа

и мысли набегают невпопад.

От русских узнаваемых фамилий

становится на сердце горячо.

Кем они были, где и как служили,

что вспоминали, говорили что?

Каким их ветром занесло далёко,

холодным, тёмным, северным сюда?

Фигура чуть растерянного Бога

разводит лишь руками у креста.

Несли их войны, словно злые крылья

безумных мельниц, разметая всех.

А вон Ивана Бунина могила

с цветами и колосьями поверх.

Видна вдали обычная часовня,

деревьев разноцветные верхи —

что Бунин так любил немногословно

и прятал в суховатые стихи.

Он о высоком мог сказать с прохладой,

о русского снеге грезил до конца.

Храни сент-женевьевская ограда

в своих объятьях лёгкого жильца!

* * *

А ведь было на нашем веку это всё-таки:

перестроечные и полночный «Агдам»,

что-то свежее носится в уличном воздухе,

и амнистии множатся по городам.

И свобода приходит в расцветшие скверики,

и выходит Улисса большой перевод,

пароходы плывут по высокой Москве-реке,

возвращается Сахаров из несвобод.

Возвращаются частная собственность. В частности,

возвращаются улицам их имена.

Комитет государственной безопасности

обещает, однако, вернуть времена.

Почему-то в России всё бедами мазано,

всё кончается лесом предательских рук.

О свободе в отчизне потомкам расскажем мы:

«Это было красиво и кончилось вдруг».

Жизнь моего приятеля

О жизни рассказать бы мог пустяк,

в альбоме старый снимок – четверть века.

Вельветовые брюки и пиджак

дают понять нам в целом человека.

Его любила женщина одна,

весёлый независимый характер,

густых волос упрямая волна.

Потом её увел один приятель.

Просил её вернуться, всё простить,

послал письмом два общих снимка даже,

ответа ждал. А что простить – спросить?

Как возвратиться к прошлому пейзажу?

И он, как жил когда-то, так и жил.

Жил в городе зимой, с весны – на даче,

где пола подгнивающий настил

пел что-то на два голоса, чудача.

Перемостил простой дощатый пол,

покрасил стены и забор наладил,

ходил с корзинкой в невысокий бор,

и что-то вдруг о радости заладил.

С какой, однако, радости бы вдруг,

когда он жил один в глухой деревне?

О радости, не покладая рук

сажать кусты, окучивать деревья.

Ни женщина призывам не вняла,

ни дети, недоверчивые к слову,

а радость вот поверила, пришла,

ведь кто-то должен приходить по зову.

Воспоминание

В пишмашинке стихи, полустёртая лента —

было дело, и дело водило студентку,

пусть не в ад, а в предбанник его, в кабинеты,

чтобы в тех кабинетах продолжить беседы.

Мне гэбист на допросе цитировал Бродского.

Ничего не видала я более скользкого,

чем спокойный гэбист, задушевно и просто

мне цитировавший: «Ни страны, ни погоста».

Дорогие друзья и коллеги-поэты,

я бы русский забыла бы только за это,

чтоб не знать, как махровый работничек ада

увлекается первым пером самиздата.

Стол, два стула. Пикирует муха на лысину.

Ощущенье, что высекли, близкое к истине.

Было мне восемнадцать бессмысленных лет,

было радостно выйти оттуда на свет.

Счастье

Многие зимы вам, многие лета!

Я отвалю на гудящий вокзал,

в тамбуре жизни зажгу сигарету —

эй, суховей, поворачивай вал.

Только однажды случится нежданно —

сердце припомнит свои берега?

Где-то в Америке у океана

всех-всех окликнет душа-пустельга.

Мать и отца возле детства на страже,

верных друзей из расплывчатых лет,

даже того гармониста на пляже

с грудью в медалях и шапкой монет.

Многое вспомнится. Ухнем с размаху

в семидесятые – полный прогон:

из сухофруктов компота добавки

и потихоньку играет гормон.

Вспомнится снежное утро с портфелем,

с инициалами торба в руке,

ввек не забыть, как заклеила клеем

белую стрелку на чёрном чулке.

Хлебом единым корми нас, о Боже,

старую песню играй, гармонист!

Счастье всегда – раздувная гармошка,

счастьице, счастье, лирический свист.

* * *

«Перестаньте, пожалуйста, ныть!

Что вы ноете? Слышат вас дети!

Потрудитесь вы тут не курить,

лучше медикаменты попейте!

Что вы, право, лежите весь день

на диване бесформенным телом

и с такой головой набекрень,

не служа молодежи примером?»

Раздаются всё чаще вокруг

эти возгласы, полны волненья,

от коллег, и друзей, и подруг,

министерства здравоохраненья.

Позитивный сосед-инвалид

с половиною мозга Петренко

костылями мне в стенку стучит,

а моя на диване лежит

и рифмует: «Петренко-говненко».

* * *

Не Герцен ли итог подвёл?

Он фразу произнёс чеканно:

«Мы вовсе не врачи. Мы – боль!»

И умотал в Европу рано.

Но слово ведь – не воробей,

и на мякине не поймаешь.

Глядишь, выходит из дверей

неолитический товарищ.

Он исподлобья в мир глядит,

как будто в мусорную яму.

Так ковыляет инвалид

всегда чуть косо, а не прямо.

Ах, Александр Иваныч, голь

мы перекатная по свету —

стихи, нервишки, алкоголь.

Так и живём. Другого нету.

* * *

Так проснуться, чтоб снова рукою коснуться

дорогого, родного лица!

Снова в кухне летают тарелки и блюдца,

тостер сушит два белых хлебца.

Мелет чушь электрическая кофемолка,

кофеварка бурчит. Вьётся дым.

Мир задолго до нас и останется долго.

Надо жить по законам простым.

Повоюем на кухне на полную силу,

ты мне слово, а я тебе – два

И помиримся, кофе попьём. Ну, вспылила.

Это счастье и есть? Нет и да.

* * *

В желтизну эмигрантских газет

я внесла свою лепту, ей-богу,

на последних страницах тех лет

вдохновенной статьёй некролога.

Там, свои поправляя дела,

отпевала я чью-нибудь душу,

невесёлую службу несла —

cорок баксов, и выйдешь наружу.

И ещё сочинишь много строк,

даже станешь слегка знаменита,

но пределом мечты – некролог

и покойник, не вяжущий лыка.

Борзописец такой же, как я,

как умру, то не надо мне стансов,

напиши некролог спохмела,

напиши некролог в сорок баксов.

* * *

Этой ночью кончились сигареты.

Вот иду на улицу – может, кто-то

с сигаретой пройдет переулком света.

И полночи около перехода

ошиваюсь, каменную скамейку

обживаю. Время плетётся длинно:

фонари и звезды, на батарейке

телефон. Апрельская ночь пустынна.

Человек из времени, где проулок

означал прохожего с полувзгляда,

улыбаюсь – в куртке нашла окурок!

Мне так мало ночью для счастья надо.

* * *

На телеге еду, вверх смотрю

сквозь лепные облака на солнце

в самом лучшем солнечном краю —

может быть, ещё туда вернёмся?

Там в большом июне дрозд певуч

над зубчатыми колами сада.

Память-попрошайка ищет ключ:

«Ты не знаешь ли туда возврата?»

Хорошо бы провести осмотр

огорода, сада старых яблонь,

дымом окурить их от щедрот.

Ты хоть помнишь запах? Нет, не ладан.

От кострища дым валил в луга,

дрозд стремглав летел над частоколом.

Жизнь прошла, и вся тут недолга —

уходя замечу не с укором.

Загрузка...