Часть первая

август 1998

В сорока примерно минутах езды от Севастополя находится бухта Ласпи, которую неохотно обозначали на картах советские картографы. Несколько раз в году из балаклавской щели выползали эсминцы и, доводя до безумия чаек и бакланов, расстреливали могучий скальный кряж, отвесно уходящий в пучину вод.

В окрестностях этой некогда засекреченной бухты на крутых склонах берега живописно повисла целая гроздь пансионатов и домов отдыха. Направо, в сторону Балаклавы, бухта замыкается каменистым мысом Айя. Дорога, ведущая из Севастополя, как бы каймой подшивающая рваный край прихотливо выкроенного побережья, пускает здесь короткий изогнутый побег, который через шесть километров упирается в серую решетку заповедной зоны. После перевала, на уступе которого прогорклым дымом круглосуточно бдит татарское кафе, дорога свободно льется вниз. Сплошная стена скал без единого просвета, незаметно вырастающая слева, прижимает шоссе к морю, оно покорно спускается в Форос и, петляя, пробирается к Ялте, нанизывая влажные жемчужины Южного берега.

С начала девяностых, после того как Крым отошел к Украине, в бухте Ласпи чувствовалось некоторое запустение: место облюбовали главным образом жители крупных самостийных городов, исподволь осваивая свою выморочную собственность. Но по мере приближения загадочного рубежа с тремя нулями, который половина человечества за рубеж упрямо не признает, стали возвращаться русские, особенно москвичи, не порвавшие с привязанностями студенческих лет и несколько стерилизованные пряными ароматами Малой Азии.

За два года до этого спорного, словно нейтральная полоса, рубежа, похожего на куцую олимпийскую эмблему, в самых последних числах августа к одному из пансионатов, намертво вцепившихся в крутой склон, бесшумно подкатила новая дорогая машина. Двое молодых людей, составлявших ее экипаж, не спеша окунулись в неподвижный полуденный воздух и, с интересом повертев головами, спросили номер дня на четыре, с видом на море. Горничная, шедшая показывать номер с ключом в руке, прислушивалась к их выговору.

– Что ж вы так акаете-то, а? Вы откуда, ребята?

– Из Москвы, – сообщил один.

– Да слышно. – Она горько вздохнула.

– Вы меня извините, конечно, – произнесла она ни с того ни с сего, – но вообще-то москвичи – не ахти народец.

Такое приветствие заставило приятелей приостановиться и переглянуться, впрочем, довольно беззлобно и даже весело.

– Вы правы, – отозвался один из них через несколько секунд. – Мы им обязательно передадим.

Первым делом сдвинули бордовую бархатную портьеру, и солнце вломилось внутрь и негодующе уперлось в стены, покрытые выцветшими обоями с рисунком до такой степени бесхитростным, что, право, эти тринадцать букв в этом случае теряют силу своего определения.

– Ничего, жить можно, – решил тот, что был повыше, – и даже… – он не договорил и подошел к распахнутой балконной двери.

– Смотри, опять она идет, эта… с ребеночком. – Он на секунду задумался, как назвать ту, которую он увидел. – Посмотри. – Но когда его товарищ приблизился к балкону, оставшаяся безымянной скрылась под непроницаемым навесом акаций.

Переодевшись, молодые люди вышли на улицу и стали не спеша спускаться к пляжу. Между кипарисов то здесь то там ярко-синими жирными кусками проглядывало море. Лестница, перебиваемая пролетами, зигзагом соскакивала вниз; и вот уже открылся ничем не омрачаемый вид, и тучное разноцветное полотно воды распахнулось широко и спокойно.

По берегу торопливо сновал грудастый бульдог, пофыркивая, отскакивал от волн, словно боялся обжечься, и время от времени принимался лаять на хозяина, торчавшего из воды по пояс и строго грозившего питомцу мокрым пальцем. В некотором удалении от бульдога девочка лет четырех складывала из камушков домик. Пляж, стиснутый гигантскими обломками скал, был немноголюден: несколько распластанных на бетоне тел, да еще из сочащейся светом воды выглядывала мокрая мужская голова – прямо напротив играющей девочки.

Один из приятелей притащил из-под навеса два топчана и долго их устраивал, примериваясь к солнцу. Его товарищ устроился чуть в стороне, довольно безразлично наблюдая за его действиями. Недалеко от них женщина, лежа на животе, увлеченно читала книгу. Судя по ее загару и – косвенно – по толщине прочитанного, она не первый день предавалась приятному лежанию на солнце. Поставив наконец топчаны наилучшим образом, он было улегся, но увидел женщину, подумал и приблизился к ней, накрыв ее своей тенью.

– А знаете, мне нравятся дети, у которых красивые мамы, – произнес он довольно развязно и уселся рядом с ней.

– Мне тоже, – ответила она безразлично на звук голоса и только потом оторвалась от книги и посмотрела на обладателя этого голоса. Ей представился человек довольно молодой, худощавый, с фигурой если не спортивной, то во всяком случае подтянутой, и с ангельским выражением лица, которое делало его моложе, чем это было на самом деле.

По скале, утопающей в море в десятке метров от берега, медленно полз какой-то отважный купальщик, осторожно нащупывая ступнями место для следующего шага, и они некоторое время вместе наблюдали за ним. Потом она обратилась к своей книге.

Тимофей – так было его имя – продолжал сидеть, глядя на море. Девочка махнула на него лопаткой и, убрав ее за спину и хитро улыбаясь, спряталась за мать.

– Моему другу кажется, что он вас где-то видел, – нарушил он паузу.

Что-то в его голосе заставило ее приподнять голову и посмотреть туда, где угадывался друг.

– Этот затылок мне незнаком, – заключила она без тени сомнения. – Еще что-нибудь?

Этим «еще» оказался тот сакраментальный вопрос, который приходит в голову девяносто девяти процентам из ста при виде хорошенького забавного ребенка. Его он и призвал на помощь.

– Как тебя зовут? – спросил он у девочки, состроив, как ему казалось, вполне уморительную рожу.

– Няня, – подумав, сообщила девочка, и было понятно, что размышляла она именно о том, стоит ли отвечать или лучше сохранить презрительное молчание.

– Не Няня, а Аня, – все-таки поправила ее мать и водрузила ей на белокурую макушку сбившуюся набок панамку. – Скучно вам, бедненьким?

Купальщик уже стоял на самом уступе и, поводя бугристыми тренированными плечами, сосредоточенно смотрел вниз, на воду, как рыцарь, давший обет и дождавшийся момента его исполнения. Солнце, паря над пучинами, било точно в расстрельные скалы, и спина ныряльщика с пляжа казалась почти черна от тени. И вся его фигура, равномерно вылитая светом и тенью, была какой-то зловещей спайкой солнца и тьмы.

– Какая-то вы неприветливая, – вздохнул Тимофей. – Море, солнце…

Не дождавшись ответа, Тимофей вздохнул еще раз, поднялся на ноги с деланым кряхтеньем и вернулся к своему топчану. В эту же секунду человек, стоявший на скале, отделился от нее, на мгновение повис в воздухе, упруго сложился, выпрямился, прогнув спину, и устремился в блещущую изумрудную толщу. Все, бывшие на пляже, следили за этим прыжком с чрезвычайным интересом. Женщина, с которой говорил Тимофей, после того как голова ныряльщика, вошедшего в воду безупречно, как гвоздь, забитый одним ударом, показалась наконец на поверхности воды, глянула в их сторону. И хотя до них было довольно далеко, ее взгляд можно было истолковать примерно так: видели? а вы так можете? Тимофей добродушно улыбнулся ей в ответ, показывая, что понимает ее сомнения. Его широкоплечий, коротко стриженный приятель поднялся на ноги, поглядел мельком на женщину с ребенком, на солнце и, обойдя скалу, отправился в воду. Зайдя по бедра, он нырнул и быстро и далеко поплыл брассом. То тут то там на воде возникали и пропадали темные штрихи легкой волны.

* * *

В половине второго Аля подозвала дочку и удалилась в корпус. Здание томилось в душной зелени, взбитой морским ветром, своей тучностью восполнявшей недостаток цвета, замутненного долгой жарой и пылью. И только одни кипарисы, густо и вязко темные, глянцево-свежие, подчеркивали вертикаль скальных отвесов.

Ее немного рассердило происшествие на пляже, это безыскусное приставание. Но самым странным было то, что один из них казался ей действительно знаком, именно тот, который вступил с ней в разговор. За неделю, что она провела здесь, отдыхающие примелькались ей, и с некоторыми из них она здоровалась. Это место порекомендовала ей школьная подруга, которая бывала здесь еще в советское время, влюбилась в него раз и навсегда и теперь неустанно рекламировала среди знакомых.

Обедать являлись поочередно в течение целого часа, но некоторые столики так и оставались незанятыми. Во время обеда она невольно искала в зале эти два новых лица, однако они так и не появились, и она испытала чувство, похожее на досаду.

Проходя к своему номеру по пустому холлу, она задержалась у зеркала. Зеркала еще не пугали ее. Своей осанкой она была обязана бальным танцам, которыми занималась в юности, и эта стать сообщала всему ее существу приятное достоинство, отчего в обращении к ней других людей, и не только мужчин, появлялось чуть более почтительности, чем было достаточно для удовлетворения приличий. Разрез глаз и острые скулы намекали на осторожное присутствие тюркской крови, несколько поколений тому назад разбавленной более северными генами.

Некоторое время она стояла у зеркала, отвернув лицо к окну, пытаясь сейчас же подчинить свою память. В ее голове стремительно сменяли друг друга сценки московской жизни, фрагментами которых в последнее время она являлась, но дальше последних нескольких месяцев она не заглядывала. Зеркало висело так, что в нем отражались половина окна, выцветшая штора и в углу зеркала и окна – маленький белый пароход. Вот, подумала она, какие-то люди сейчас плывут куда-то на этом теплоходе. Куда они плывут? Некоторые из них, наверное, смотрят на берег, и видно им все таким же маленьким, как и отсюда, – белые осколки домов в черной зелени, о которые чиркают солнечные лучи, стекла вспыхивают и потухают, как спички, и блики поселков струятся в воде отраженным светом…

– Мама, ну пойдем, – позвала ее дочка. И она оставила разгадку на потом.

На четыре часа была заказана морская экскурсия к противоположной стороне бухты. Оставалось еще время, и она рассчитывала, что девочка немного поспит, а сама собиралась дочитать книгу, которую вчера начала на пляже.

* * *

Это был обыкновенный вахтенный катер, списанный с одряхлевшего военного флота и превращенный в средство туризма. Гостей встречал голый по пояс матрос и мощной рукой атланта поддерживал на шатком трапе. Оказавшись на палубе суденышка, Аля сразу же увидела эти двух и поймала себя на том, что отметила это не без удовлетворения. Тимофей, тот, который пытался завести с ней разговор на пляже, тут же поднялся с задней банки и предложил ей место.

– Где же мы с вами встречались? – Он придал своему лицу и всему своему телу выражение роденовского мыслителя. – Быть может, в Венеции, или в Барселоне, или нет, в Лондоне. – Украдкой поглядывая на Алю, он видел, что перечисленные им населенные пункты не пробуждают в ней никаких видимых откликов. – Тогда в Москве, где же еще? Вы вошли в вагон на станции «Университет». Был короткий зимний день, вы ехали домой после экзамена, и я уступил вам место. Вот как сейчас.

– Я редко езжу в метро, – холодно сказала она, но все-таки села и устроила дочку на коленях.

– Так я тоже редко, – не растерялся Тимофей. – Это только подчеркивает неслучайность нашей встречи. Как той, так и этой. Провидение тогда привело нас в метро, заставило спуститься под землю, и там, в толще земли, в багровых бликах адского пламени… Что же вы сдавали в тот день, какой экзамен? – непринужденно продолжил он. – Думаю, это была история американской литературы, потому что вы филолог, я это сразу понял. Стоит ли говорить, что билет вы вытащили как раз тот, на который не хватило времени, а именно… задание предлагало поведать экзаменатору о творчестве Шервуда Андерсена. О, Шервуд! Слышать слышали, а читать не читали. Не читали, и все тут! Ну, что было дальше, сами знаете. Второй билет, а там Дос Пасос. В двух шагах от рая. Но и эти два шага вам не дались в тот короткий зимний день. Если бы экзаменатор сказал вам – приди ко мне в зеленый дол, вы бы пришли! Если бы поинтересовался, есть ли свет в августе, вы бы сказали, всегда, всегда есть свет, даже в январе. Когда я умирала, сказали бы вы, ночь была нежна, по главной улице с шумом и яростью шагал последний магнат во главе королевской рати, прекрасный и проклятый Эроусмит бродил под сенью старых кленов, а заблудившийся троллейбус спрашивал, как проехать в квартал Тортилья-Флэт, и вообще как тут у вас продается гнев: гроздьями или на вес, ну и так далее. Но он спросил совсем другое, совсем не то, что заблудившийся троллейбус. Он спросил: а где, собственно, лежит сорок вторая параллель? Где положили, там и лежит, где же ей еще быть? Вот как вы подумали, но не сказали. Ну, последствия понятны, – торопливо пробормотал он в сторону. – Поэтому настроение у вас было скверное, о-ох скверное, потому что вы не знали, как сказать об этом родителям, – нет-нет, конечно, ваш папа и ваша мама люди просвещенные, с пониманием, сами, наверное, были студентами, но все же, сударыня, все же это очень неприятно тратить каникулы на пересдачу, да и вообще – два это два, даже, честное слово, не три, но когда я уступил вам место, на душе у вас стало немножко полегче и вы улыбнулись.

И Аля действительно чуть заметно улыбнулась.

– Вот как сейчас, – констатировал Тимофей и развел руки как фокусник, приглашающий публику полюбоваться сотворенным им маленьким чудом. Оба они прекратили разговор и с преувеличенным вниманием обратились к гиду, стараясь наверстать ту информацию, которая была ими пропущена.

– Этот маленький, труднодоступный уголок уникален! – выкрикивал гид, а мегафон, подхватывая его хриплый голос, исходил заученными интонациями. – Здесь, и только здесь, произрастают уникальные растительные виды, которые больше нигде в Крыму вы не встретите.

– Какие именно? – строго поинтересовался пожилой человек в светлой полотняной блузе того самого стиля, который был в сугубой чести у китайских руководителей.

Гид, похожий на льва, глянул на него снисходительно.

– Какие именно – сейчас не скажу, но они произрастают. Поверьте мне.

Любознательный турист пробурчал что-то невнятное и, пользуясь этой зыбкой стоянкой, удалился на нос, обеими руками, до белизны в пальцах, цепляясь за сверкающие поручни.

– Раньше, когда я был молодой и красивый, – и улыбка ослепила коротко и молниеносно, как фара встречного автомобиля, – теперь я просто красивый, – продолжал гид, – мы не имели возможности любоваться уникальными растительными видами… причин коснемся ниже. – Его львиная, льняная грива, не тронутая еще сединой, развевалась по ветру. Было очевидно, что он и вправду был когда-то неотразим. И сейчас, несмотря на красную жилистую шею и багровое лицо, на котором загар смешивался с внутренними токами винного происхождения, он мог бы считаться привлекательным. Однако интонация, которой он на это намекал, говорила за то, что именно это обстоятельство занимает его менее всего.

Суденышко на холостом ходу подошло к самым скалам. Между тем ветер усилился. Катер болтало. Вода мелко сморщилась, неуютно потемнела, верхний ее слой потянуло рябью. Солнечные блики исчезли, словно кто-то свернул солнце, как половик.

– Вот здесь, обратите внимание, раньше проходили стрельбы Краснознаменного Черноморского флота, – продолжал громогласно трещать гид, выбрасывая к скалам дочерна загоревшую руку.

Действительно, над неглубоким гротом скала была искусана разнокалиберными щербинами; почерневшая вода ворчливо плескалась там в холодном сумраке, на выступах скользких стен сидели нахохлившиеся голуби.

Гид зябко поводил богатырскими, немного вислыми плечами, давая возможность своим подопечным проникнуть взглядом в остатки военных тайн, и скользил скучающими глазами по головам, пока взгляд его не упал на девочку.

– Ах ты одувашечка! Как тебя зовут? – гаркнул он своим зычным голосом.

– Няня, – так же громко ответил за девочку Тимофей.

Девочка посмотрела на него испуганно и захныкала. Она была только в летнем ситцевом платьице, и на открытой ветреной воде ей было холодно.

– Узурпатор, – с шутливой укоризной сказала Аля, досадуя на свою непредусмотрительность. Тимофей, сообразив, в чем дело, извлек из своего рюкзачка спортивную куртку с подкладкой из байки, укутал Аню, а порывшись в кармане шортов, нашел еще и ириску.

– Где папа? – спросила девочка, неправильно разобравшая слово, и закрутила головкой.

– Папы здесь нет, – строго ответила мать и нахмурилась. – Ну что, не холодно теперь? Точно не холодно?

– Это с непривычки не так легко сообразить, – оправдывался Тимофей за свою куртку, извиняя заодно и Алин промах. – На берегу-то жарко, а судно двигается, вот и ветер. Погодите, – перебил Тимофей сам себя и даже потер руки от удовольствия. – Я, кажется, вспомнил. Вы – девушка из университета.

Аля смерила его изучающим взглядом, и какое-то новое выражение появилось у нее в глазах. Заметил это и он и улыбнулся так искренне, если не сказать по-детски, что и Алины губы тронула едва заметная гримаса.

– А когда вы там учились? – спросила она.

Тимофей назвал факультет и годы и по лицу ее понял, что попал.

– Тогда мы найдем общий язык! – воскликнул он безапелляционным тоном и, казалось, потерял к своим новоприобретенным знакомым всякий интерес. Ни на Алю, ни на девочку он больше не смотрел, а, перейдя на нос, смотрел на краюху берега, приближающегося и вырастающего с каждой минутой.

– Такую красоту им отдали, – с досадой произнес турист в светлой псевдокитайской псевдопартийной блузе. – Своими руками. – Здесь он скептически оглядел свои руки, будто именно этими самыми руками он резал Перекоп.

– Кому? – спросил Тимофей.

Турист повернулся и уставился на него, словно до этой секунды не замечал его присутствия.

– Татарам, кому же еще, – ответил он гневно. – Но этим тоже достанется. – Он неопределенно мотнул головой в сторону берега. – Скоро и здесь полыхнет. Достанется им на орехи. – И его лицо приняло на мгновение парадное выражение. Казалось, он предвкушал скорое торжество некой могущественной партии, к которой принадлежал и имя которой – предвидение.

* * *

После того как куртка Тимофея спасла Аннушку от холода, между ними образовалось некое корпоративное дружелюбие, или, по крайней мере, доверие. Вечером в ресторанчике, устроенном над самой водой на гигантском обломке скалы, пили разливной «Славутич», каховский коньяк «Таврия», ели жареную осетрину, а Аннушку пичкали фруктовым салатом и сбитыми сливками. За полтора часа, проведенных за столиком, отыскалось несколько общих знакомых, хорошо известных преподавателей и парочка узко-групповых знаменитостей.

Догоравший закат заставлял время от времени умолкать и обращать глаза к горизонту, где густое розовое солнце уже обмакнуло в море свой нижний край, зайдя за лоскуты облаков в лиловых подпалинах, исполосовавших половину неба. В домиках, забравшихся по склону под самый козырек скал, жаркими угольями вспыхивали и погасали стекла обращенных к морю окон.

В воде лежали накрошенные камни, огромные, в человеческий рост, словно разбросанные исполинскими руками тех существ, которые обитали этот берег еще до людей, в незапамятные времена.

– Значит, мы встречались все время на сачке, – никак не хотел успокоиться Тимофей. Эта встреча действовала на его воображение. – Там же все курили и прогуливали.

– О, я уже давно не курю, – заметила Аля и погладила дочку по головке. – Это солнышко мое отучило меня, правда?

Аннушка, заметив, что опять оказалась в центре внимания, заболтала ножками и прикрыла свое смущение хитренькой улыбкой.

– Странно, а я не помню, – сказал Илья.

– И я, – сказала Аля поспешно, как будто именно в эту секунду думала о том же.

Тимофей все предлагал совершить каботажное плавание на непонятного рода и племени кораблике под названием «Гикия», с владельцем и капитаном которого он сдружился утром на причале, но Алина крымская декада подходила к концу. Она беспокоилась, как выбраться к поезду, и жаловалась, что совершенно невозможно найти такси.

– Представляете, ну просто ни одного объявления! И в администрации никто ничего не знает. Неужели деньги людям не нужны?

– Мы вас отвезем, – решительно заявил Тимофей, хотя машина была не его, а Ильи. Илья посмотрел на него несколько угрюмо, однако кивнул головой, утверждая приговор своего товарища. Он взялся было за пузатую бутылку с коньяком, но подумал и оставил ее в покое.

В обществе молодой привлекательной женщины им хотелось быть трезвыми, любезными и предупредительными, близость ее их волновала, и они невольно соревновались в остроумии, и она сама, принимая правила игры, поддерживала эту остроумную любезность на грани флирта. Вежливость и воспитание не позволяли ей отдать предпочтение слишком явно кому-либо из них, однако было все же заметно, что Илье она оказывала больше внимания и больше принимала его всерьез. Взрослой женщине бывает достаточно совсем немного времени, чтобы понять, какого рода чувств может она ожидать от мужчины. Почти так же быстро оценил это и Тимофей и несколькими фразами, которые ничего бы не стоили вне этого пространства, дал понять, что если и не охотно, то без сожаления отступает на беззаботную, определенную и безупречную позицию наблюдателя.

Быстро опустилась темная и густая южная ночь, и непроницаемый сумрак затаился в кустах и у подножий деревьев. По дорожкам, освещенным только-только взошедшей луной, прогуливались еще люди, и голоса их блуждали в притихших аллеях, казалось, сами по себе. Шумно и светло было только у входа в корпус, где несколько мужчин столпились у лежащего на лавке транзистора. Рядом возвышался гигантский расколовшийся арбуз, подставляя свету фонаря толстый глянцевый бок. Динамик хрипло исторгал в душистый вечер растрепанные звуки, сопровождавшие отборочный матч чемпионата Европы между Россией и Украиной. Илья и Тимофей, хотя и повернули головы, но прошли мимо не останавливаясь.

– Не станем уверять, что до такой степени интересуемся футболом, – предвосхитил Илья вопрос, готовый, они чувствовали, сорваться с ее языка.

– Вот это правильно, – подхватил Тимофей, – женщины нас привлекают гораздо больше.

– Эх вы, курортные жуиры, – шутливо попеняла им Аля.

– Да нет, – возразил Тимофей с покорной трезвостью, – парочка простых, немолодых ребят.

– Ну вот и приплыли, – произнес со спокойной иронией кто-то из стоявших вокруг транзистора.

– Ужас тихий, – откликнулся другой то ли в шутку, то ли просто интеллигентно, и тут же из ярко освещенного корпуса навстречу им вывалилась гурьба молодых мужчин и обтекла их, как порыв ветра.

– С пяти метров не попасть! Ну стой ты в воротах, дубина. Куда побежал? Сам не знает.

– Нет, ну такая плюха! – донеслось до них из томной душистой темноты.

Аля попрощалась и пошла укладывать Аннушку, которая нынешним вечером побила все рекорды незаконного бодрствования.

– Ну вот, – удовлетворенно заметил Тимофей, когда они остались одни, – вот тебе и приключение в первый же день.

– Это еще не приключение, – возразил Илья. Он окинул взглядом стену корпуса. В некоторых номерах еще горел мягкий, приглушенный абажурами напольный свет. – Да уж. Время наш враг… А вообще спать надо идти, вот что. – Он выгнул кисть левой руки и глянул на часы. – Ну вот, первый час. Все клятвы бесполезны… Может, сходим завтра на те скалы, туда, направо, где дом отдыха этот военный? Там, говорят, ловить надо.

* * *

– И вот они были с зеркалом повсюду, – читала Аля. – Скоро не осталось ни одной страны, ни одного человека, которые бы не отразились в нем в искаженном виде. Напоследок захотелось им добраться и до неба…

В приоткрытое окно влетел запах канн, плеснуло море. Бежевый мохнатый мотылек ворвался в комнату из темноты и забился вокруг абажура. Аннушка лежала на боку, подложив под голову согнутые ручки, и послушно внимала сказке.

– Все выше и выше летели они, и вдруг зеркало так перекосило, что оно вырвалось у них из рук, полетело на землю и разбилось вдребезги. Миллионы его осколков наделали, однако, несравненно больше вреда, чем само зеркало. Некоторые из них величиной всего с песчинку, разлетаясь по белу свету, попадали, случалось, людям в глаза и так там и оставались. Человек же с таким осколком в глазу начинал видеть все навыворот или замечать в каждой вещи одно лишь дурное, ибо каждый осколок сохранял свойство, которым отличалось прежде целое зеркало. Некоторым людям осколки попадали прямо в сердце, и это было хуже всего: сердце превращалось в кусок льда…

Ровное дыхание дочери вмешалось в ее глуховатый голос. Аля вздохнула, выключила настольный свет и прилегла рядом. Снаружи посапывало море; на белой стене темным пятнышком застыл сложивший крылья мотылек. Кто-то сел на скамейку под окном. Щелкнула зажигалка.

– В России всякую разумную власть презирают.

– А она в России разумной бывает раз в столетие. Вот и путают.

– Вы на катере плавали?

– Это в Затерянный мир-то? Плавал.

– Следы от ушаковских ядер видели?.. Павел-то самому Ушакову не постеснялся попенять. За неимение во время тумана топовых огней и предписанных уставом предосторожностей. За содержание нижних чинов на работе в своих собственных домах и мызах шесть флагманов и восемнадцать капитанов получили строгий выговор. Вы понимаете?

Зашуршала об асфальт обувь – вероятно, собеседники встали со скамьи.

– По закону не захотели жить, вот и убили. Убили, стервецы, пьяные, напились от страха, а при бабушке-то оно, сами знаете, бабушка букашки не обидела, а… – Голоса удалились, и конец фразы она уже не расслышала. Снова в теплой темноте воцарилась душистая тишина. События этого вечера яркими пятнами сменяли друг друга в Алиной голове и опять возвращались к первому, самому главному, как будто перед ее глазами крутилась закольцованная кинопленка: Аля вспомнила, как посмотрел на нее Илья, когда они желали друг другу спокойной ночи, как протянул руку и задержал на секунду кончики ее пальцев в своих. «Глупости», – сказала она сама себе. Ей было так спокойно и уютно, что даже не хотелось засыпать. Она чувствовала, что в ее жизни очень скоро, вот-вот может начаться что-то очень хорошее, и совсем необязательно это было связано с Ильей… Но все же он расположил ее к себе – здесь она не могла и не хотела с собой лукавить… Из разговоров она поняла, что он как-то связан с рекламой. «Надо будет узнать у Светочки Дан», – подумала она… Тут он опять протянул ей руку, а может, это она протянула первая? И вот они были с зеркалом повсюду. «Посмотрим, – сказала она себе. – Спать, надо спать. Это о каком они Павле, Первом, что ли?» Но это мгновение еще жило в ней, наливаясь необратимой полнотой; противиться ей не было сил. Рука ее скользнула к чреслам и еще ниже, и она неслышно содрогнулась, быстро и легко освобождаясь от этого переживания.

* * *

После того как из Балаклавы вывели военные суда и подводные лодки, городок этот быстро превратился в приятное курортное местечко. Узкую, изломанную бухту опоясала новенькая набережная, которую, в свою очередь, окаймляли маленькие домики архитектуры XIX века, отреставрированные и чисто покрашенные в белое. Верхние этажи этих домиков с балкончиками в цветочных ящиках сдавались внаем, а в первых были устроены магазины и кафе, шедшие по ее левой стороне сплошной чередой.

В одном из них Аля с дочкой, Илья и Тимофей ждали, когда придет из Севастополя рейсовый катер, на котором должна была приехать Алина подруга. Солнце уже скрылось за горой, нависающей над входом в бухту; было ветрено, и мачты яхт, поставленных в ряд у набережной, покачивались вразнобой. Ветер рвал тенты, под которыми стояли столики, то и дело его порывы уносили с них салфетки, которые распахивались неуклюжими бумажными бабочками и, как курицы, неумело пытались взлететь. Аля рассказывала про подругу, за соседним столиком подвыпившие офицеры украинского флота ругали какого-то своего общего приятеля по фамилии Петриченко.

– А это что такое? – спросил вдруг Илья, указывая на Алину руку.

– Это? – Аля тоже посмотрела на свою руку. – Это кольцо. И не простое, а обручальное. – Она потрогала кольцо пальцами левой руки, словно проверяя прочность его положения.

Илья озадаченно замолчал, а Тимофей засмеялся и подмигнул Але.

– Так что не все так просто, – добавила она с какой-то злобной радостью.

«Что должно быть просто?» – хотел спросить Илья, но продолжал хранить задумчивое молчание.

В нем не нашлось никакой способности увидеть в этих словах что-то забавное или тем более обратить их в шутку, как попытался это сделать его друг. Прямое значение слов часто заслоняло ему подтекст, и он привык им верить, как привык верить всему написанному, – как дерево верит лесорубу. Одной гранью душа Ильи принадлежала бесстрастному серьезному миру природы, ибо природа пребывает вне иронии, вне остроумия и сама по себе не смешна и не печальна. Но в нем не было недостатка того, что является основой любого остроумия, а именно изящества. И поскольку это изящество не разрешалось остроумием, своим простодушием он напоминал ребенка.

– Ну и кто у нас муж? – спросил Тимофей небрежно. – Он превратит нас в лягушку?

Аля гневно посмотрела на него и хотела было рассердиться, но физиономия его выражала такое невинное добродушие, что она с трудом сдержала улыбку.

– Увы, да, – сказала она вместо этого и сама коротко засмеялась.

* * *

Катер «Медея» пришел точно в половине девятого. На набережной вспыхнули фонари. Мальчишки, нырявшие на скалах у входа в бухту, протащили по плиткам набережной сетки с рапанами, оставляя за собой мокрые следы босых ног. Подруга Марианна, как и любой человек в первый день на юге, все окружающее принимала восторженно. Особенно ее воображение поразили развалины генуэзской крепости, венчавшие крутой холм, под которым и приютился городок.

– Мы пьем чудный мускат, – заявил Илья, вставая и подвигая ей стул. – Как вы насчет чудного муската?

– Что ж, давайте чудного муската, – весело согласилась Марианна, усевшись и быстро пробежав зелеными глазами по незнакомым лицам. Ее несколько смутил оценивающий взгляд Тимофея, но она удержала себя в руках и продолжала смотреть приветливо даже после того, как Тимофей громогласно объявил, какой именно процент сахара содержится в этом мускате.

Прозвучало это немного вызывающе, отчего Илья выразительно посмотрел в его сторону. Он понял, что попытки Марианны понравиться обречены, и ему сделалось неудобно и тягостно за то, как, скорее всего, пойдет вечер.

Между тем в развалинах генуэзской башни на холме зажглась подсветка, и обрушившийся донжон выступил из мрака, обозначив себя неровными провалами бойниц.

– Наверное, этот замок овеян легендой, – мечтательно сказала Марианна и потеребила коралловую подвеску, лежавшую в ложбинке между шеей и ключицами.

– А как же, – подхватил Тимофей. – Что же это за замок без легенды. – Он пристально посмотрел на развалины, как будто в его очертаниях старался прочесть древнее предание.

– Ну что? – спросила Марианна.

– Есть, – кивнул Тимофей, отводя взгляд от холма, – и не одна. Расскажу самую красивую и поучительную. Давным-давно, когда развалины носили гордое название Чембало и в эту бухту Символов заходили корабли из далеких стран, пронизанные ветрами Азии… Ну, в общем, не важно. Торговали всем, но главным образом невольниками, а следовательно, и невольницами. И был там один итальянец по имени Джамбатиста Вико. И так, знаете, по случаю купил одну девушку. За меру вина. Ну, в общем, считай что даром. А девушку эту привезли не откуда-нибудь, а из царства пресвитера Иоанна. За высокими горами, за синими морями пребывало это царство, многие мечтали его найти, но никто не нашел, даже Марко Поло. Так что, изволите видеть, это была необыкновенная девушка, не принцесса, конечно, но необыкновенная. Губы были у нее как коралл, ланиты как розы, голос ее подобен был каким-то там звукам лютни, стан как скрипичная дека, перси как розы и чресла… м-м…

– Поэт, – кивнув в его сторону, заметил Илья.

– Я документалист, – с достоинством уточнил Тимофей. – Так вот, словом одним, необыкновенная девушка полюбила его. Настоящая пери Востока… Но тут из Генуи пришел корабль, а на нем приплыл некто Антониотто Ферузо, друг этого Джамбатисты и очень любвеобильный молодой человек. Стоило ему только увидеть эту девушку, он тут же воспылал к ней страстью и принялся уговаривать Джамбатисту уступить ее ему. И цену хорошую предложил – девятьсот девяносто девять аспров. Греческая денежка такая…

– А сколько это – девятьсот аспров? – оживившись, перебила его Марианна.

– Двадцать пять аспров – приблизительно четыре петуха.

– А сколько это – четыре петуха? – снова спросила Марианна. – На наши деньги?

– Четыре петуха это двенадцать куриц. Двенадцать куриц – одна овца. Одна овца – недорогой мобильный телефон. На наши деньги.

– Почему же четыре петуха, а не три курицы? – допытывалась Марианна.

Тимофей усмехнулся:

– Тогда уж двенадцать куриц…

– Да не слушайте вы его, – перебил Илья. – Он мужской шовинист. В общем, несколько тысяч условных единиц, – подвел он итог.

– Вот такую нелегкую задачу задал ему Антониотто, – покачал головой Тимофей.

– Чего же в ней нелегкого? – спросила Аля, нахмурившись. Так же хмуро Тимофей взглянул на нее исподлобья.

– Действительно, – продолжал он, – девушка-то необыкновенная, что здесь думать, казалось бы… Омниа, как говорится, винцет амор. А с другой стороны, подумал он, мало ли их, этих девушек, перси у них как розы, ложесна имбирные, все они из пены рождены прибоя. Подумал-подумал и выбрал несколько тысяч условных единиц, – последние слова Тимофей произносил, едва сдерживаясь от смеха. – Потому что омниа винцет бабло.

Но никто, кроме него, не засмеялся: все воззрились на него как-то озадаченно.

– А она, когда ступила на сходни генуэзского корабля, – продолжил Тимофей, давясь от смеха, – посмотрела на него с укоризной и сказала: «Что же ты хотел взять у меня, если тебе не нужно было мое сердце?» А такие прелестные вопросы могли в те времена задавать только девушки, рожденные в царстве пресвитера Иоанна.

– Странный у вас друг, – заметила Аля Илье. – Наверное, кто-то когда-то его сильно обидел, и теперь он ненавидит весь мир.

– Меня укусила злая собака, – мрачно молвил Тимофей. – Вот сюда, – он приподнял штанину и показал голень левой ноги. – А мир я ненавижу не весь, а по частям.

апрель 1970 – август 1998

Тимофей был воспитанник походных костров и дорог – больших и малых, не слишком важно, лишь бы они вели подальше от дома. Единственное, что он знал о себе точно: в нем живет талант и горит страсть неутомимого путешественника. Прививку к странствиям он получил еще в школе, и микроб вольного ветра передался ему легко и беспрепятственно, как заразное заболевание.

По тем временам его можно было причислить к блестящей столичной молодежи, если что-то и впрямь блестело в той застойной луже, в которой утонуло начало восьмидесятых, – так непременно сказал бы его отец, поборник свободного творческого изъявления и в каком-то смысле борец за него. Его мать, неудавшаяся актриса, одно время очень близкая к «таганскому» котлу, считалась одной из первых красавиц в том небольшом мирке, в тех узких кругах, которые при любом общественном устройстве неизменно присваивают себе титул хорошего общества.

Отец, средней руки режиссер кино, – пришло время – наскучил красавицей и отдал остаток зрелости на волю жизненных волн. Мать, в свою очередь, восполняла эту потерю, насколько и покуда позволяли ей ее чары. Живое человеческое чувство связывало его с дедом, а бабушку свою он застал в живых только в раннем детстве и помнил ее едва.

Более-менее удачно закончив школу, он не имел ни планов, ни стремлений, ни отчетливо выраженных желаний, ни поползновений честолюбия. Один из его одноклассников сманил его на Кавказ. С год он работал инструктором по туризму, не обращая внимания до поры на письма матери, в которых она прямо называла его дураком. Там, на Пшадских водопадах, он приобрел толику самостоятельности, однако и это качество сгодилось на то, чтобы упрочить свой основной девиз: ни в чем себе не перечить. Впрочем, то время, накрепко учитывавшее своих современников, безоговорочно требовало возвращения, и он вернулся. Несмотря ни на что, ему было куда возвращаться. Мать свою он не любил, отца не уважал и наотрез отказался продолжить семейную традицию, хотя последующие годы заработка ради буквально заталкивали его в то, что от нее, от традиции, еще оставалось.

До эпохи заносчивых неучей оставалось всего несколько лет. Мать, не посвящая сына в подробности своих мер, использовала некие связи, и в целом вопрос был решен как нельзя более удачно: ему предстояло поступить на исторический факультет Московского университета. Дело оставалось за самим Тимофеем. На экзамене по английскому языку он мучительно искал брешь, трещину, куда бы мог, как клин, вставить заученную речь и ее отточенным изяществом расколоть крепость холодных, недружелюбных, льдистых глаз экзаменатора. «Достаточно», – кашлянув в маленький мягкий кулачок, молвил человек с бородкой и размашисто расписался в экзаменационном листе. – «Мы ставим вам отлично», – проговорил он со значением и выпучил близорукие глаза, и оказалось, что зрачки их вовсе не серые, а желтые без примесей.

Тимофей еще в университете написал два рассказа: в одном, если он правильно запомнил, речь шла о маленькой девочке, получившей большущую гроздь винограда и слегка от этого захмелевшей. Второй был посвящен преодолению некоей юношеской любви, рожденной забавы ради кремнистой пылью курортных светил.

Сам он в глубине души считал их просто искусным подражанием, но, конечно, если и высказывался на эту тему, то вскользь и достаточно смутно для того, чтобы быть уличенным в небрежении к собственным дарованиям. Зачем он учился, он и сам не знал хорошенько. Надо же было где-то учиться, и лучше это было осуществлять в заведении, претендующем на некую элитарность.

Спустя некоторое время после выпуска из университета несостоявшийся этнограф поступил на курсы при ВГИКе и отучился еще два года на отделении документального кино, но к тому времени, как он обзавелся очередным дипломом, кино уже находилось в низшей точке своего падения. Творчество его понемногу свелось к написанию рекламных роликов и чрезмерно сентиментальных сценариев, которым никто не давал ходу.

Достигнув тридцати, он по-прежнему топтался в луже своих неглубоких убеждений, мельчающих год от года, день ото дня. Во всех его действиях проступала инфантильность, порожденная безоблачным детством и им же законсервированная. И сам он являл собой человека, законсервированного внешне. Все его подружки, а в них недостатка не чувствовалось, будучи даже его моложе, выглядели старше его. Такие люди, каким был он, старятся в одночасье, за одну ночь, но уже бесповоротно, безоглядно, раз и навсегда, словно сдергивая маску, оберегавшую до поры процесс старения от чужой наблюдательности.

Жить без любви Тимофей не мог, как не живет без воды рыба. Людей, тянущих лямку брака, он не понимал и смотрел на них даже с опаской, как на тех, кто был способен постоянно менять свое жилище. Конечно, он понимал, что людей толкают на это неблагоприятные обстоятельства, но когда обстоятельства благоприятствовали, тогда Тимофей чувствовал тоску. Сам он родился, вырос и всю свою жизнь прожил в родительской квартире, и представить у себя над головой какую-нибудь другую крышу, пусть и сделанную из драгоценного металла, он не мог и вообразить. Каждая мелочь напоминала ему о каком-то событии его жизни, деревья под окном росли вместе с ним, и в их ветвях, в их листве витали его мысли летними вечерами. Представить, что эти поверенные его мечтаний и размышлений могут пасть под пилой коммунальных служб или исчезнуть из его жизни, было так же невозможно, как жить под одной крышей с одной женщиной.

Как ни удивительно, его притягивали самостоятельные женщины, и он имел успех у самостоятельных женщин, строго смотревших на жизнь. Но истекало время, и он начинал скучать. Связь с прицелом на большее его томила.

Наступало время, когда они задавали ему один и тот же вопрос, звучавший примерно так: «Ты всегда делаешь только то, что тебе хочется?» «Всегда», – честно отвечал он, но они, единые и тут, не верили. Прозрение наступало позже, когда он медленно отпускал тормоза, и тогда уж начиналось светопреставление. Естественно, что никто не чувствовал себя способным долго это выдерживать. Никак не прекословя своим прихотям, он поселял в своих избранницах горькое сознание ошибки. И они отваливались от него, как насекомые от ядовитого цветка, и устремлялись в самостоятельное плавание или полет, ибо некоторые действительно не ленились пересекать океан в поисках потерянного Я.

«Моя жизнь – это летопись позора», – любил повторять он, пока не до конца веровал в правоту сказанного, а когда уверовал, то не стал доискиваться причин. В нем было врожденное пристрастие к шутовству, и за право паясничать и называться Петрушкой он без сожаления отдавал все возможности, которыми жизнь еще продолжала его соблазнять.

Друзья смотрели на эти забавы сквозь пальцы: никаких особых хлопот и неприятностей они им не доставляли. Напротив, обремененные заботами взрослой жизни, они нуждались в каком-то напоминании, что молодость, их совместная молодость, еще не прошла, что она рядом и кто-то носит ее обветшавшую хламиду, как старец-подвижник чужие грехи или чужие немощи. И дело поэтому не двигалось дальше разговоров, каким бы образом это прекратить, и смутных планов, построенных на чистой воды песке.

* * *

Следующим утром все поднялись пораньше, наскоро искупались в прохладной воде и, не дожидаясь завтрака, выехали в Севастополь. Алин московский отходил в половине пятого, времени было довольно, и все как-то не сговариваясь одновременно высказали желание пойти в Панораму. По дороге из Ласпи в Севастополь заехали в Балаклаву за Марианной, которая сняла комнату на втором этаже того самого дома, где внизу было устроено кафе, в котором они и встретились вечером предыдущего дня. Марианна сидела на балконе в раскладном кресле, пила кофе и смотрела вниз на гуляющую публику, перила балкона были украшены пластмассовыми ящиками с цветущими маргаритками и анютиными глазками.

– Жалко, что не может видеть вас Коровин! – крикнул ей снизу Илья.

Она повела головой, будто позируя, потом со смехом махнула рукой, скрылась в комнате и через несколько минут выпорхнула на набережную в легком коротком платьице, с плетеной пляжной сумкой через плечо.

– Меня на «вы» больше не называй, – сказала она Илье. – И так я на работе от этой вежливости не знаю куда деваться.

В Панораме больше всего Илью поразили фигуры убитых солдат, накрытые рядном, из которого высовывались их голые ноги, выглядевшие до того натурально, что хотелось взять прутик и пощекотать им пятки, а заодно и проверить, действительно ли это манекены или, может быть, бродяги, которых нанимают изображать севастопольских героев с почасовой оплатой.

У выхода из здания-ротонды торговцы предлагали батальные акварели и археологические безделушки. Илья задержался у какого-то лотка.

– А эти-то, – заметил Тимофей, – как живые.

– Вин лежит за хривну у час – пойди побачь, – заявил им пожилой, солидный и седой мужчина с фотоаппаратом. – Я ж видел, як ноги двигает.

– Да ну, – вырвалось у Тимофея. Мужчина развел руками, как бы обижаясь на высказанное недоверие.

– Пойду посмотрю, – решил Илья и нырнул в полумрак.

Аля посмотрела ему вслед с изумлением.

– Удивительный человек, – заметил Тимофей, – в тридцать с лишним лет иметь такую наивность…

Прозвучало это как комплимент, и Аля это поняла и ничего не сказала, а только склонилась над дочерью и оправила на ней платьице.

Через пару минут вернулся сияющий Илья.

– Ну что? – в один голос спросили Тимофей и Аля и переглянулись.

– Глупости, – махнул Илья рукой. – Муляж, конечно.

– На что потратил гроши? – Тимофей вытянул шею.

Илья разжал ладонь и показал медный католический крестик.

– Могу пожертвовать, – предложил он Але, держа крестик на раскрытой ладони. – На счастье, – и усмехнулся.

Тимофей презрительно фыркнул:

– Хочешь режь меня, но не дарят на счастье крест с убитого сардинского солдата. Вот это кавалеры у тебя, – сказал он Але.

– Глупости, – возразил Илья. – Откуда мы можем знать, был он убит или нет?

– Да нет, конечно, потерял он его! – Тимофей махнул рукой, показывая безнадежность этой простоты, и даже Аля сдержанно улыбнулась. Действительно, на лице Ильи по временам вдруг проступало выражение восторженной задумчивости, и прежде чем оно приобретало свое обыкновенное выражение – выражение спокойного, уверенного в себе и в своем нынешнем положении человека, – оно как бы касалось легкой стопой еще одной промежуточной ступени, и мгновение на нем держалась застенчивость. Будто то, что он видел мысленным взором, было настолько всеобъемлющим, настолько неохватным, что он и рад был поделиться с окружавшими его в тот момент людьми, но не было никакой возможности найти ни слова, ни какие-либо другие способы для его описания, и он, Илья, словно бы извинялся за свое минутное отсутствие и за свою неспособность начертать те картины, которых сподобился сам.

– Ну хорошо, хорошо, – сдался он. – Тогда это будет Галкину. Его-то такие условности никогда не смущали.

– Кто это – Галкин? – спросила Аля.

– Да есть один сборщик податей прошлого, который гордо носит имя старьевщика, – пояснил Тимофей и добавил совершенно другим голосом: – Зачем вам этот крест, мадам? Вот вам моя рука.

Знаки внимания, которые оказывал Тимофей Але, докучали ей, но все-таки были приятны. Он и сам чувствовал это, но остановиться не мог, как заведенная игрушка. Пора уже было к поезду. Отношения, которые сложились между Алей и Тимофеем за это короткое время, почти сразу приняли характер запанибратского приятельства, державшегося на обоюдных подтруниваниях. Аля легко сносила порою двусмысленные и иногда откровенно глупые шутки Тимофея и сама не оставалась в долгу, и он охотно его принимал и, коль скоро натянул на себя личину добровольного скомороха, добросовестно уничижал себя по смутно им ощущаемым правилам юродивого искусства.

– Ну, я надеюсь, мы созвонимся, – обратился он к Але, – в славном городе Москве-кве-кве. – Тут на его лице появилась фальшивая растерянность. – Но вот смотри: ты позвонишь, а как мы узнаем, та ты Аля или не та? Мало ли Аль на свете ходит? Хотя нет, – возразил он сам себе, – имя у тебя редкое. Но все же лучше просто скажи: вы не продаете петуха за двадцать пять аспров? Для надежности. Это будет наш пароль.

Чувствуя, что Аля не в настроении поддерживать этот пустой разговор, Тимофей заигрывал с девчушкой, но был грубо однообразен и скоро ей надоел. То и дело он присаживался он на корточки и озабоченно спрашивал:

– Ну-ка, где там Баба-яга?

Девочка поднимала головку и щурилась.

– Тям, вот тям, – уверенно показывала она.

– А что она делает?

– Варит.

– Что варит?

– Ванюшку, – с усталой важностью поясняла малышка и даже легонько вздыхала, словно не договаривая из деликатности: ничего-то вы, взрослые, не знаете, все-то вам приходится объяснять.

– Как я вам завидую, – просто сказала Аля, глядя на них из солнечного сумрака тамбура.

– Приди ко мне, – пропищал Тимофей тоскливым голосом, кривляясь и про себя думая, что это совершенно не к месту, – в сиянье лунной ночи.

– Приду, – сказала Аля просто, ставя ногу на подножку тамбура. – Непременно. Спасибо, ребята, – добавила она уже серьезно. – Было приятно.

– Пароль не забыла? – тоже посерьезнев, озабоченно спросил Тимофей.

То ли вместо ответа, то ли не расслышав, она несколько игриво шевельнула пальцами согнутой в локте руки. Состав, выгнувшись гигантской гусеницей, медленно оползал перрон. В провалах дверей стояли разномастные проводницы. Над головами оставшихся воздух дрожал, как желе.

* * *

Остаток дня втроем с Марианной бродили по городу. Илья, не бравший отпуск два года, угодил в самый эпицентр курортного лета, и теперь ему было почти безразлично, куда направлять свой путь. Ему нравилось не считать свое время, нравились ленивые движения никуда не спешащего человека, нравилось пекущее солнце и нравилась собственная тень на асфальте севастопольских улиц. При благоприятных обстоятельствах необходимо было заехать на несколько дней в один из небольших городков Кавказского побережья, где начинался кинофестивальчик, на котором у Тимофея имелась какая-то компания. По совершенно твердым сведениям там же один их однокурсник, которого они называли Кульман, заведовал археологическим музеем, и смутно предполагалось, что они его навестят. Но пока они сидели на набережной и, наблюдая из-под солнцезащитных очков, как дети, ведомые бабушками, бросают пухлыми руками монеты в пенное подножие памятника погибшим кораблям, вяло вспоминали, сколько именно кораблей затопил здесь Корнилов полтора столетия назад и какие названия носили эти прекрасные, белокрылые корабли.

Когда закат скользнул по равелинам, ограждающим фарватер, с Северной стороны отчетливей стали слышны металлический скрежет и жужжание расчленяемой стали, и бриз урывками приносил на набережную, к ярко освещенным кафе, к людям, жалобные, отчаянные звуки прощания обреченных кораблей.

По освещенным улицам, струившимся вниз, к морю, двигался безостановочный поток разодетых девушек. Проститутки, караулившие на Большой Морской, напротив церкви, завистливо поглядывали им вслед. Увлекаемые общим направлением, у которого угадывалась некая цель, Марианна, Илья и Тимофей спустились на Графскую пристань, где почти у самой колоннады высилась какая-то серая глыба.

– Что у них тут? – изумленно произнес Тимофей, снизу вверх глядя на гигантский корабль. – Праздник у вас какой-то? – спросил он у матроса, попросившего закурить.

– Юсовцы гуляют, – неуклюже ныряя толстыми пальцами в открытую пачку, объяснил матрос.

– Что еще за юсовцы?

– Ну, америкосы, – пояснил матрос. – Штабной их шестого флота пришел. Видал, у Графской стоит? Хорош у них штабной, – произнес он с усмешкой. – Один больше всех наших.

Матрос безнадежно махнул своей коричневой, словно копченой рукой.

– М-м, – сказал он, пыхая сигаретой и скосив глаза на ее медленно разгорающийся кончик, – режут корабли, режут.

– Это сказка, а не город, – согласился Илья, – только уже не русская.

– Скоро они будут думать, что это они победили в Троянской войне, – надув губки, обиженно сказала Марианна.

– Они уже так думают, – рассмеялся Тимофей и посмотрел на нее с новым интересом.

В конце концов они уперлись в Артиллерийскую набережную и присели за столик в одном из кафе. Парочками сидели безмолвные девушки, тоскливо тянули коктейли и стреляли глазами по всем направлениям. Прямо к стойке подъехал «БМВ»-кабриолет. Бычиного вида татарин зычно и недовольно высказывал что-то бармену. Златая цепь, обнимавшая его шею, толщиною была с корабельный канат. Бармен налил ему стакан апельсинового сока, и тот выпил его залпом. Автомобиль взревел и визжащим толчком сдал назад, на плиты проезжей части.

– О, какие тут ездят, – усмехнулся Тимофей. – А чем ты занимаешься? – спросил он, проводив глазами машину, и Марианна засмеялась.

– Вы не поверите, – сказала она вкрадчиво.

– Поверим, – уверенно сказал Илья. – Мы доверчивые.

– Любовью, – просто сообщила она.

– О-ох, – вырвалось у обоих стоном не то изумления, не то восторга.

Марианна, не ожидавшая такого эффекта, пошла от удовольствия пунцовыми пятнами и переводила свои зеленые глаза с одного на другого.

– А в свободное от любви время?

– Чем зарабатываю, хочешь спросить? Ею и зарабатываю.

– Да ну, – недоверчиво сказал Тимофей, оглядывая Марианну с головы до ног, для чего заглянул под стол. – Не похоже.

– Вот вы какие все-таки, – с укоризной сказала она, поправляя на коленях свое короткое шелковое платье. – Все у вас мысли об одном.

– А какие? – изумился Тимофей. – Просто слово такое… неоднозначное. Затаскали нашу любовь недобросовестные средства массовой информации.

– У меня свое агентство. Называется «Любовная битва». Занимаюсь тем, что даю советы, как устоять в любовной битве. Провожу семинары, консультирую и все такое. Потому что всегда, даже в самые безмятежные мгновения отношений, между мужчиной и женщиной происходит подспудная борьба.

– Это какая борьба? – усмехнулся Тимофей. – Под одеялом, что ли?

– Фу, – сказала Марианна. – Это грубо. Я же сказала: подспудная.

– А одеяло – это не спуд? – спросил Тимофей.

– Разве любовь это битва? – вмешался Илья. – Не всегда же.

– Всегда, – твердо сказала Марианна. – Здесь иллюзий быть не может. Взаимное притяжение обязательно вызывает взаимное отторжение. Это неизбежно. Да и сама природа полов такова, что между ними таится затаенная вражда, правда, конечно, не всегда это так уж заметно. Она, как бы сказать, постоянно тлеет и никогда не может потухнуть до конца. Основа отношений – противоречие, а так называемое сотрудничество всего лишь временное, хотя и необходимое состояние, но нормой оно не является. Норма – противоречие и противостояние. А так называемые моменты счастья – перемирие. Так что обращайтесь, – заключила она. – Вам скидка.

– Ему скидка, – кивнул Тимофей на Илью, – а мне бонус. А то бьюсь-бьюсь, и все подспудно.

– И люди за это платят? – снова спросил Илья.

– Еще как! – ответила Марианна и чуть заметно улыбнулась чему-то своему. – Потому что на самом деле по-настоящему людей интересует только это.

– Ну еще чего! – возмутился Тимофей. – А отшельники? А самоотверженные ученые?

– Монашествующие, – подсказал Илья.

– Нет, нет, – почему-то грустно и как-то устало сказала Марианна. – Только это. А отшельники просто бегут от своих желаний. Спасаются бегством. К тому же, – оживилась она от мысли, которая, как видно, только что пришла ей в голову, – не все могут стать учеными, артистами и спортсменами. А любить могут все.

Тимофей с сомнением покачал головой, то ли не соглашаясь с этим рассуждением в целом, а то ли оспаривая лишь всеобщую способность любить.

– Н-да, – заметил Илья, переводя взгляд с Марианны на Тимофея. – Любви вроде еще нет, а битва уже есть.

– Вот так вот, – сказала Марианна, сделала торжествующий глоток из своего бокала и неуловимым движением языка облизала губы. – Я же вам говорила. – Внезапно на лице ее отразилась озабоченность. Она высоко подняла бокал, подставив его зеленому свету фонаря, и устремила на него пристальный взгляд.

– Позовите официанта, – приказала она, и Илья тут же исполнил приказание.

Когда тот прибыл, Марианна, указав ему крошечный скол на ножке, произнесла неподражаемым московским выговором – строгим и капризным одновременно:

– Пожалуйста, замените бокал.

– Какая, однако, щепетильность! – заметил Илья, пораженный этой сценой. – Вот за это, кстати, – сказал он Тимофею, – москвичей и не любят.

– Дело не в этом, – махнула она рукой, – просто нельзя употреблять битую или расколотую посуду. Можно всю жизнь себе поломать.

– Не знал про посуду, – чистосердечно признался Илья.

– Теперь знай, – ответила Марианна, придирчиво осматривая новый бокал, доставленный смущенным официантом. – Это не шутки.

– Прям хиромантия какая-то, – рассмеялся Тимофей. – Ну, если такое пристальное внимание к деталям жизни, без зодиака, видимо, в любовных битвах не обходится?

– Не без этого, – призналась Марианна.

– Что ж, это правильно, – согласно кивнул Тимофей. – Самый верный способ завоевать сердце клиента. Каждому приятно узнать, что он талантлив и в жизни ему скорее всего суждено счастье – надо лишь следовать двум-трем рекомендациям. Поэтому при чтении гороскопов, кстати, может сложиться впечатление, что мир состоит из одних художников, актрис, гонщиков и удачливых предпринимателей, – в общем, из одних знаменитостей. То же могу сказать о переселении душ. Судя по большинству таблиц, составленных в зависимости от даты рождения, которые попадали мне в руки, мужчины все как один были в прошлой жизни шотландскими джентльменами, склонными к наукам, а женщины поголовно – португальскими девственницами знатных семейств.

– Напрасно ты смеешься, – сказала ему Марианна. – Тебя хоть раз женщина бросала?

– Меня? – Тимофей так изумился, что даже поперхнулся своим пивом. – Они только и делают, что меня бросают.

– А ты?

– А я новых ищу.

– Понятно, – сказала Марианна. – Я не по адресу. А просто я хотела сказать вам, господа, что когда люди любят друг друга, по-настоящему любят, – она бросила на Тимофея разгневанный взгляд, – а вместе быть не могут, то это тако-ое, тако-ое… Как вы думаете, от любви умирают? Еще как!

– Ну мы обратимся, – пообещал Илья. – Если что.

И в Марианниных нефритовых глазах появилась польщенная благосклонность.

– А хороший гороскоп – всего лишь инструкция к человеку, – заключила она. – Так и надо это понимать. И очень, между прочим, помогает.

От них остались кофейные чашечки, на дне которых, как суеверная бездна, темнела кофейная гуща, и пепельница, где расходились веером окурки тонких белых сигарет.

* * *

– И сколько платишь, если не секрет, – сказал Илья, когда шоссе круто взметнулось вверх, к перевалу, имея в виду комнату с видом на балаклавскую бухту.

– Пятьдесят, – ответила Марианна.

– О, – сказал Илья. – За такие деньги там в углу должен стоять сундук, и чтоб на крышке написано «Счастье».

– Сундук есть, – рассмеялась Марианна. – Крышка только у него очень тяжелая. Без мужской силы не обойтись.

Тимофей на мгновение поймал ее глаза в зеркале заднего вида. Он как человек настроения еще не решил, стоит ли связываться с этой девушкой более, чем для милого разговора за столиком кафе.

– Женщины без мужской силы не могут обойтись, а мужчины, напротив, свою силу черпают в женской. Вот времена, право. – Он сокрушенно покачал головой.

На протяжении всей дороги Илья боролся с искушением узнать что-нибудь об уехавшей Але. Наконец, когда общий разговор выдохся и в салоне на некоторое время повисла тишина, он неуверенно начал:

– И все-таки подруга Аля оставила нам много загадок…

Марианна быстро вскинула на него глаза.

– Аля очень непростой человек.

– А ты простых видела? – хмыкнул Тимофей с заднего сиденья, но Марианна не удостоила его ответом. Он размяк, отвернул голову и смотрел в окно, без всякой мысли перебирая в сознании проплывающие мимо картины. Ночь густо, по-южному синела вокруг. Уже вышла луна и стелила рябой широкий отблеск на черное полотно воды. В провале долины светлели голубоватые цепочки виноградников, и далеко на соседнем хребте белел пирамидальный срез карьера.

– А что, – начал он задумчиво, – купить здесь домик на набережной, поставить в каждой комнате сундук со счастьем, и знай себе считай денежки. Что мы в этой Москве?

– Сейчас это еще вполне возможно, – вполне серьезно сказала Марианна. – А вот через пару лет не подступишься. Это я вам точно говорю.

– Только без битой посуды, – сказал Тимофей иронически.

– Ну а все-таки, – сделал Илья вторую попытку. – Кто у нее муж?

– Человек, – сказала Марианна. – Все вам расскажи. Вы бы сами спросили.

– Да спрашивали – не говорит, – сказал Тимофей с досадой. – А пытать не умеем – извини. Чай, не заплечных дел мастера, а запойных.

– Он ее бросил, – сказала Марианна.

От неожиданности такого ответа Илья резко затормозил.

– Ты чего? – испугалась Марианна.

– Разве таких женщин бросают? – проговорил он.

– Да всяких бросают. Чемпионов мира бросают. Олигархов. Миллионеров. Поехали-поехали.

Балаклава дремала под черным небом, испещренным помарками зарниц. Кое-где на лавочках между фонарями сидели люди. На поверхности черной воды тихонько качались опрокинутые прибрежные огни. Покачивая бедрами, покачивая плетеной сумкой, которую несла в руке, Марианна неторопливо шла по набережной к своему дому.

– Ну что же ты? – укоризненно спросил Илья, когда выехал из Балаклавы к повороту на Ласпи.

– Да ну, – отмахнулся Тимофей. – Боюсь я таких. Слишком сведущая в тайнописях мироздания. На все у нее ответ готов. Засудит.

– Ты с ней тайны собрался разгадывать?

– Тайны не тайны, но цинизм мой подернут флером романтики, – со смехом ответил Тимофей. – Будем считать, что цель условно поражена. А ты знаешь, – сказал он немного погодя, – я, кажется, помню этого ее мужа. Помнишь, на первой картошке? Эта история с собакой и мировоззрением.

Илья помолчал, соображая.

– Историю помню, – ответил он. – Но я, по-моему, тогда раньше уехал. Как ее, кстати, звали? – усмехнулся он.

– Почему-то ее звали Эля, – кисло сказал Тимофей и повторил: – Э-ля, – навсегда оставляя это сочетание звуков, как новую сильфиду, в подношение беспокойно-сонным крымским холмам.

* * *

Илья рано пошел спать, а Тимофей остался на балконе за столиком в обществе бутылки недопитого коньяка. Он думал о том, что с тех пор как он был здесь последний раз, миновало уже девять лет. И скалы, загораживающие от моря сухую, как спрессованная пыль, землю, и огромные их обломки, восстающие из мелководья, и неподвижные пирамидки кипарисовых деревьев, и запах магнолий, и пестрота азалий, и шелест воды в прибрежных камнях – все это было таким же, как и девять лет назад. Ему пришло в голову, что девять лет назад отсюда будущее рисовало ему соблазнительные картины, и душа замирала в чаянии неведомого блаженства, а теперь он стоит в этом самом будущем и не видит ничего, никакого нового будущего – только белые пятна чаек на черных камнях и где-то на угадываемой границе неба – дежурные огоньки дремлющих судов.

Он покинул балкон, прошел через комнату, где спал Илья, вышел из здания и спустился к самой кромке воды. Прошлое, которое когда-то считалось будущим, было к его услугам. В черных камнях тихо плескалась вода. Ночь дышала свободно под легким покровом Млечного Пути.

И чем больше образов юности предлагала услужливая память, тем отчетливее проступала мысль, что давно уже он вышел из эпицентра жизни. Раньше, когда он пил портвейн после школьных уроков, он ощущал себя в самом ее центре, в самом ее горниле; потом какое-то время жизнь шла, счастливо совпадая с его жизнью, а теперь началось расхождение. Если раньше он ощущал себя самой важной, самой необходимой частицей того, что люди называют миром, то теперь он был простым приложением, довеском, добавкой, которая может быть, а может и не быть. Он давно уже не пил портвейн в компании одноклассников, а пил что-то в приличных ресторанах, он не ездил в строительные отряды зарабатывать на летний отдых, не сидел в дырявой палатке на берегу скромного недорогого моря, но с какого-то времени в своих новых обличьях служил уже только декорацией к тому миру, который обступал его со всех сторон новыми лицами входящих в жизнь людей, дышащих новыми надеждами, новыми открытиями и первыми откровениями.

Сама собой вспомнилась и эта история с собакой. Сейчас ему уже казалось странным, что в самом деле были такие времена, которые делали возможными подобные истории.

Они тогда всем курсом собирали картошку под Можайском. А началось все с того, что как-то человек в фиолетовой шляпе колокольчиком завел разговор с собакой, отиравшейся у столовой. Несколько марксистских начетчиков с кафедры истории партии оказались рядом и со смущенными улыбками прислушивались к фамильярной беседе человека и животного.

– Хоть бы и эта собака, – говорил человек в шляпе, присаживаясь на корточки и теребя животное за тощую шею. – Кто может сказать, что у нее в голове. Есть у нее мировоззрение или одни рефлексы? А может быть, и есть. Кто это может знать?

Разговоры эти не прошли даром. Борцы за идеологию затаили обиду. Несколько картофельных дней они ограничивались лишь хмурыми взглядами, но в конце концов не выдержали и созвали комсомольское собрание.

Собрание проходило вечером, в большой ремонтной зале тракторной станции. По углам валялись какие-то старые, выпотрошенные двигатели, бетонный пол лоснился пятнами соляры, а с высоченного потолка, как шея доисторического животного, нависала лебедка. И в целом помещение это напоминало интерьер финальных сцен многочисленных боевиков, где добрый и справедливый герой отправляет в преисподнюю своего отвратительного антагониста при помощи какого-нибудь пришедшегося под руку механизма. Первым выступал староста курса Богомолов.

– Сутягин вел тут речи, – объяснил он собравшимся цель мероприятия, – которые, скажем прямо, – он подпустил выразительную паузу, словно до этого бродил вокруг да около, – не годятся для комсомольца. Все это противоречит марксизму, как мы его знаем и понимаем. Ты меня извини, дурь у тебя в голове какая-то.

Некоторые пытались свести все в шутку, но в конце концов Сутягину предложили пояснить свои заявления и подобру-поздорову от них отречься. На все это действо бросали тусклый свет две мутные лампы в толстых, покрытых маслянистой пылью колбах, и мрачное освещение придавало собранию еще большее сходство со зловещим судилищем инквизиции. Ветреная темнота билась в пыльные окна под потолком, по стенам кривлялись огромные тени, похожие на нескладные привидения, изгнанные из подземного мира за свою несуразность.

Ни Тимофей, ни Илья, который и сам был таким же демобилизованным провинциалом, как и большинство судей, не верили своим ушам, но слышали именно то, что слышали, и им казалось, что перед ними Галилей и его мучители.

Несколько студентов, опешив, переглядывались, пока один из них уже не смог долее сдерживать рвущийся наружу хохот, и через секунду половина синедриона смеялась открыто, а двое просто давились от смеха, присев на корточки, точно получили по хорошему удару в солнечное сплетение. Ребята в запачканных землей телогрейках явно переиграли. Наконец понял это и Богомолов.

– Не солидно, мужики, – сказал он уже другим, изменившимся тоном, осторожно допуская в него неформальные нотки.

Несчастная собака – виновница всего происходящего – терлась тут же, виляя ободранным хвостом и заглядывая в лица людей виноватыми, слезящимися глазами. Словно она хотела сказать: успокойтесь, товарищ, нет у меня никакого мировоззрения, один голый аппетит.

– Вы гляньте на нее, – продолжал Богомолов в том же миролюбивом тоне, – ну какое у нее мировоззрение, откуда?

Пятьдесят пар людских глаз уставились на собаку.

– Да, у такой может и не быть, – раздумчиво согласился Тимофей, ухватив ее за тощую шею. – Ты, братец, солипсист, а не марксист.

Богомолов испуганно заморгал. Он не знал, в чем его обвиняют, потому что не понимал значения слова. Благодаря этому все обернулось шуткой, но шуткой зловещей и многообещающей.

Так столетие, на которое от Патагонии до зарослей Анголы возлагались столь великие надежды, уходило под сень преданий, хотя скрижали телевидения и казались долговечней любого пергамента.

На его памяти только один из «комсомольцев», что называется, ушел в религию, но быстро остыл, сменил зачем-то фамилию на фамилию жены и стал неплохо зарабатывать на одном из чековых аукционов. Но это, насколько Тимофей помнил и понимал того человека, была почти трагедия доверчивой души.

* * *

Ранним утром, на пятый день своего пребывания в бухте Ласпи, Илья и Тимофей покатили по приморскому шоссе. Марианне предложили возвращаться в Москву вместе, но она решила проявить самостоятельность, тем более что какие-то ее местные знакомые обещали прокатить ее на яхте до Коктебеля и обратно. Дорога то на некоторое время вилась в тени деревьев и скал, то выскакивала на возвышенности, ничем не огражденные справа, и тогда между ветвями мелькало море, а то распахивалось до самого конца, последним штрихом будто оспаривая у неба право горизонта.

В Ялте они сделали остановку на ночь. Окна гостиницы выходили на страдающую бессонницей набережную. Номер был полон синим светом, а снизу бухали раскаты дискотек. Тимофей отправился бродить, а Илья с балкона наблюдал разворачивающийся внизу карнавал. Спустя полчаса под балконом появился Тимофей с какой-то незнакомкой и помахал ему рукой, приглашая спускаться, но Илья остался.

Тимофей прибрел уже на рассвете. Настроение его все более насыщалось темными тонами. Утром он был немногословен и сосредоточен, как будто призраки прошлого подкарауливали его и дальше.

– Не выспался, – сообщил он и зевнул.


Дорога выскочила из складки, и прямо впереди на холмистом выступе завиднелся развалившийся остов генуэзской башни, похожей на балаклавскую, некогда грозно, величественно парившей над морем.

– Что ты? – спросил Тимофей, заметив, что Илья останавливает машину.

– Выйдем здесь ненадолго, – сказал Илья.

Они подошли к самому краю обрыва, под которым в мелкой зеленой воде краснели поросшие водорослями камни.

– Она, бывало, заплывет далеко-далеко – головы даже не видно, особенно если волна. Я смотрю… – Он не договорил. – Очень хорошо плавала. Откуда только умела?

– А я тебе так скажу, – начал было Тимофей, но нога его, неосторожно ступив на осыпь, поползла вниз, – ах, да какая разница, кого или что мы там любим? Или ее, или нашу любовь к ней? Любим, да и все!

– Как-то все не так оказалось, как казалось, – сказал Илья, а Тимофей пожал плечами и ничего не сказал.

Сразу за Морским дорога отпрянула от Нового Света, как испуганная лошадь, и понесла вниз к Судаку.

Тимофей знал эту историю, знал Ирину, помнил, как Илья каждый вечер, когда это случилось, стоял у лифта общежития, пугая всех проходящих совершенно отрешенным лицом. В комнатах нередко гуляли, и сам Тимофей был там частым гостем. Она возвращалась, а иногда не возвращалась, совершенно чужая, незнакомая. На лице ее уже проступали отпечатки новой жизни, в которую Илье не было хода. И она, выйдя из лифта и увидев его, здоровалась с ним коротко и сухо, и это новое ее выражение пугало его до смерти. Дождавшись ее, он тоже брел в свою комнату, которая еще недавно была их общей, и там ему казалось, что, как в какой-нибудь сказке, Ирину заколдовала недобрая волшебница. С высоты четырнадцатого этажа он озирал этот огромный, равнодушный к нему город, разлегшийся на своих холмах широко и удобно, вальяжно помигивая своими огнями, теша свое самолюбие умыканием невест и потакая своей природе уничтожением светлых помыслов. Еще ему казалось, что одно прикосновение его теплых, живых, любящих и все понимающих губ может развеять чары, но тем и сильны были эти чары, что ни о каком поцелуе больше не могло быть речи. Ему тогда оставалось, подобно сказочному герою, только отправляться в дальний-дальний путь и, миновав множество приключений, раздобыть ключ к этому ледяному замку.

Утро того дня конца лета было замешано на тумане и на тревоге. Илья уже знал, что в город вошли танки: слышал из окна общежития, как в мутном рассвете колонны пробороздили проспект Вернадского.

К обеду Илья добрался до библиотеки, но она оказалась закрыта. К тяжеленным дубовым дверям безостановочно подходили люди, касались отполированных ручек, растерянно топтались на ступенях, читали объявление, вывешенное изнутри на толстом стекле. Некоторые тут же ныряли в переход метро, некоторые удалялись в сторону Каменного моста, некоторые, подумав, брели к Белому дому: кто по Герцена и Воровского, кто по Калининскому. И он поплелся за женщиной, с которой вчера сидел за соседней лампой. Лицо ее было отрешенно-расстроенно, каблуки туфель неестественно громко, как ночью, выстукивали об асфальт тротуара. Небо было наглухо затянуто сибаритскими облаками. На крыши и антенны, последние форпосты человеческих рук, опиралось хмурое небо, застегнутое на все пуговицы.

Илья бродил в толпе, заглядывая в каждое лицо. К своему удивлению, он угадывал некоторые, которые примелькались ему за последние эти дни в читальном зале Ленинки. Кое-где тренькали гитары, ходили по неразрешимому кругу три аккорда, и было ощущение, что это просто школьники сорвали урок.

Лениво сеял мелкий дождь. Странен он был, мир, который не желал служить декорацией. Казалось, что тому героическому, что свершалось в мире людей, подобал величественный, кровавый закат, оттенивший бы до зловещей черноты плоскости зданий. Третий Рим сгорал в огне очищения, чтобы просветленным ликом восстать как птица феникс.

Ему показалось, что среди людей, тащивших куда-то кусок металлической ограды, мелькнуло знакомое лицо одного из его преподавателей, читавших историческую географию, и он, пробираясь в толпе, пошел к тому месту, где, как он полагал, находится преподаватель. Теперь он был уверен, что встретит ее здесь, дотронется до ее руки, чары рассеются, и все станет по-прежнему, и они уйдут отсюда вместе в какую-то новую, нечаянную жизнь.

Совсем рядом, на Кутузовском, – только перейти мост, – как он знал от ее подруги, были те дома, и среди них тот, в котором она теперь так часто бывала.

Илья совсем растерялся в этих чужих дворах. Бесчисленные окна, не мигая, смотрели на него желтыми, багряными, голубыми, белыми глазами, и он думал, что оттуда, из всех этих окон украдкой смотрят на него, знают, зачем он сюда пришел, и смеются над ним. Ему казалось, что это нелепый сон, который вот-вот закончится. Во дворе, под молодыми липами человек выгуливал собаку. Ровными рядами дремали машины с номерами на желтых и красных табличках. Окна гасли на его глазах. К одному из них приблизилась молодая женщина – она облизнула ложку, чему-то засмеялась, передвинула метку настенного календаря на двадцатое число и снова скрылась в глубине кухни.

Люди ложились спать.

Это было второе настоящее, а не выдуманное, душевное потрясение в его жизни, но понял он это лишь много спустя, когда боль и отчаяние, испытанные тогда, стало с чем сравнивать.

* * *

На украинском берегу машину с московскими номерами встретили празднично. Сотрудники таможни в белых рубашках, как тараканы, забирались во все щели машины, но в тот день таможенный бог отвернулся от них: они не нашли ничего такого, с чего можно было бы затеять долгую и нудную торговлю. Один все-таки никак не хотел смириться и вернулся, озаренный новой идеей.

– А колбасу-то вы чем режете? – спросил он с выражением сдерживаемого торжества.

– Ты не поверишь, командир, – спокойно сказал Илья, – руками ломаем, – и, вытянув перед ним руки, показал, как именно он ломает колбасу.

Паром повернулся, как огромная льдина, медленно пересек Керченский пролив, и через двадцать минут их автомобиль съехал с понтона на российский берег.

По обе стороны дороги докуда достигал взгляд тянулись сплошные плавни. Солнце сверкало на морщинах воды. В камышах слышался гам, гомон, клекот тысяч птиц всех размеров и расцветок. Между стенками шуршащих тростников на синих полянках плавали утки, лебеди, морские голуби, оранжевые огари; по мелководью широкими шагами шагали шилоклювки; поджав ноги, неподвижно стояли цапли.

– Ничего себе! – сказал Илья. – Скоро, наверно, в Африку полетят.

Через некоторое время плавни отступили, море приблизилось вплотную и выбросило асфальтовое полотно на узкую пересыпь между ним и лиманом. Где-то справа, в желтых, пологих холмах осталась Тамань. Шоссе устремилось на равнину, подальше от воды, и бежало уже вдоль плоских полей. Между грядками желтели наставленные друг на дружку ящики с алеющими помидорами. Теперь пыльные посадки пирамидальных тополей заботливо, неотступно сопровождали автомобиль.

– Понимаешь, – объяснял Тимофей, – недавно образовалось сообщество молодых кинематографистов, что-то вроде союза. Я, может быть, напишу об этом для одного журнала.

Когда Тимофей употреблял словосочетание «может быть», это означало, что ничего он не собирается делать.

– Там весело бывает. Встает один казачина, весь, знаешь, в упряжи этой своей, в сбруе, станичник, короче. И провозглашает тост. – Тимофей прервался и загадочно глянул на Илью.

– Ну, – поощрил тот, не отрывая глаз от шоссе.

– Вот тебе и ну. Говорит: предлагаю этот тост за Россию без Ганапольских. А там полстола Ганапольских. Ничего, – рассмеялся Тимофей, – посмеялись да выпили… Кому же в глазах казачества хочется быть Ганапольским?

Но не добившись никакого эффекта от этого анекдота, Тимофей повернулся на сиденье и спросил:

– Слушай, может быть, не поедем?

– Нет, почему же, – удивился Илья. – Мне любопытно. Как сказали бы в рекламе: место, где казачество встречается с еврейством. И пасутся рядом, как волки с овцами. Тем более что уже почти приехали. – Он догадывался, что, или точнее, кто увлекал его на этот фестиваль. Еще в Москве он слышал об этом увлечении своего друга, но ни разу ее не видел. Она заканчивала ВГИК и считалась одним из самых перспективных молодых режиссеров. Впрочем, Тимофей показал ему буклет, где среди сплошь молодых людей оказалась и ее фотография.

– «Родилась и выросла в Прибалтике», – неожиданно рассмеялся Илья, долистывая до этого места. – Нет, какая прелесть. Родилась и выросла в Прибалтике. Это вместо даты и года рождения. Кстати, сколько ей лет?

Тимофей только развел руками, но все же пробурчал недовольно:

– Неужели так важно?

При въезде в Анапу навстречу им выползла колонна БТРов. Из носовых смотровых люков выглядывали, словно отсеченные, головы механиков-водителей – у того, который управлял головной машиной, шлем был лихо заломлен на затылок и непонятно как держался. Илья прижался к обочине. Оба они – и Тимофей, и Илья молча смотрели на проходящие машины. На броне сидели солдаты, загорелые, пропотевшие. Несмотря на жару, все они были в душных десантных шлемах. Только что подшитые воротнички и белые просветы тельняшек блестели на солнце и придавали колонне какой-то праздничный, нарядный вид.

сентябрь 1998

Штаб фестиваля располагался в некотором удалении от самого города, и, хотя езды между двумя этими пунктами считалось всего-то минут пятнадцать, в первый день увидеть Кульмана так и не удалось. Не успев появиться, Тимофей, а вместе с ним по необходимости и Илья были захвачены некостюмированным карнавалом, в который неизменно превращается любой фестивальный день, клонящийся к вечеру.

Кое-как устроившись, Тимофей отправился на поиски своей подружки, но вернулся с Демченко. Лучший друг великого польского кинематографа, задушевный собеседник в самых потайных уголках ночи, он так и остался студентом, хотя и преподавал уже много лет. Кошелек его был безвозмездно открыт для всех страждущих. Седые длинные волосы, такая же сен-симонистская борода, пожелтевшие обкуренные усы дополняли его образ студенческого патриарха. Студенты его обожали. Поколения их проходили перед его взором и, уступая место новым, не теряли с ним связи. Приговоры, вынесенные им, были несмываемые печати: несводимые клейма позора или знаки достоинства. Первым делом осведомлялись: «А Демченко видел? Что сказал?» Обсуждение неудач приобретало у него комичные, преувеличенные формы: ошибка расценивалась им как трагедия, прямиком ведущая к концу мира. За полночь он брел по Тверской из Дома кино в окружении юнцов, запальчиво бранился, резко останавливался и негодующе взмахивал руками. Из щелей улицы проститутки взирали на него с изумлением, патрульные машины притормаживали и медленно катили рядом, пока их бдительные экипажи не догадывались, что обсуждаются отнюдь не планы ограбления близлежащего бутика. В такие минуты вдохновения он не замечал ничего вокруг. Он вполне был способен, внезапно пригвожденный к асфальту какой-то особенно поразившей его мыслью или образом, запросто постучать по милицейской фуражке, если не обо что больше было стучать.

Сначала Тимофей был его прилежным учеником, потом стал приятелем. Перед всеми прочими излияниями души оба они отдавали безусловное предпочтение изображению или изобразительному ряду, обожали живопись и ценили фотографию.

Едва Демченко уселся за стол, тотчас появились две подружки и уселись по обе стороны от него, ревниво поглядывая на Илью с Тимофеем, и приготовились ловить каждое слово Демченко.

– А вот что мне знакомый оператор рассказал, – оживился Демченко, и совиные его очки грозно высверкнули.

– Это Костя? – уточнила светленькая, но Демченко не удостоил ее ответом. Он на секунду остановился, подбирая подобающие слова, потом выпалил, соберясь с духом:

– Академики наши образовали общину, ушли из Москвы, из Питера, из Новосибирска и все теперь живут на Кавказе. В горах у них целый город. Вы представляете себе, что это значит? Это рождается новая Россия, та самая, ради которой столько крови пролилось. Ради которой все это было затеяно в девяносто первом году.

– Новая виссорионада? – спросил Тимофей.

– Не знаю, какая там виссорионада, а здесь наконец-то нормальные, порядочные люди сказали – хватит.

Демченко никогда не стеснялся патетической речи и умел обходиться с нею так, что редко вызывал усмешки, и то главным образом у людей малознакомых.

– Не-ет, – протянул Демченко, ни к кому уже не обращаясь, – я знал, что не всех они купили. Таков уж русский человек – все-то он ищет, где его нет. Все хочет куда-то уйти на край света, а края-то и нет.

– А края-то и нет, – согласился Тимофей и взял в руки бутылку с коньяком. – Ну, что? За свободную Россию?

– Да уж, – неопределенно отозвался Демченко и вдруг добавил тоном обиженного ребенка: – Уйду от вас. Хоть я и не академик, а по возрасту сгожусь.

– Нет! – испуганно в один голос вскричали темненькая и светленькая. – Мы вас не отпустим. Мы с вами уйдем.

– Скоро должны в новостях показать, – сообщил Демченко. – Ты подумай, а я тебе позвоню.

Не склонный к эпическому мистицизму Илья плохо слушал Демченко. Он больше глазел по сторонам. В сутолоке мелькали знакомые по экрану лица. Здесь они были лишены героического налета и казались обыкновенными усталыми людьми.

– А ты когда делом займешься? – нахмурив брови, строго спросил Демченко у Тимофея. – Какую заявку я сейчас тебе рассказал, а? Хочешь, я все узнаю, как их найти? Ты подумай, какое может получиться кино!

Темненькая и беленькая укоризненно посмотрели на Тимофея, ставя ему в укор выказанные сомнения.

– Да Россия, если позволите, – вмешался в разговор Илья, – никогда не была одна. Государство – это еще куда ни шло. А России всегда то две, а то и три. Был раскол – было две России. Была Гражданская война – вот еще две. А сейчас их сколько – и не сосчитать.

– Вот именно! – воскликнул Демченко. – Это же гениальный материал.

– Да не знаю, – с досадой сказал Тимофей. – Надоели сумасшедшие. Все эти камышовые люди. Анекдот лучше расскажите.

Около полуночи Демченко тяжело поднялся со своего места и нетвердо направился к стойке, а потом и вовсе пропал, увлеченный какой-то новой компанией. Какой-то человек, назвавшийся продюсером, разминувшись с ним, тщетно ждал его минут двадцать за их столиком, но потом сдался и удалился спать. К темненькой и беленькой тут же присоединились какие-то молодые развязные люди и бесцеремонно принялись угощаться тем, что было на столе.

– Может, еще коньяку? – дружелюбно предложил Илья, но Тимофей пригнул его голову к себе и шепнул в самое ухо:

– Слушай, не плати за них.

– А что такого? – спросил Илья, отстраняясь.

– А такого. Не плати, да и все. Не подохнут. У них у самих все есть, что нужно. Просто здесь принцип такой – халява.

Илья пожал плечами.

– Да мне не жалко, – сказал он.

– Не в этом дело, – раздраженно ответил Тимофей.

Илья замолчал и смотрел в ту сторону, где маяк равномерно мигал в черное звездное небо белым рассеянным светом, и тогда становилось видно, как плоские волны широко раскатывались на полосе убитого песка.

– Академики какие-то, – усмехнулся Илья. Он поднялся и пошел в темноту, откуда доносились глухие раскаты прибоя. Дорогу ему преградил сильно и всесторонне мятый человек с неуловимо знакомым лицом и попросил сигарету.

– Ничего, – решил он, пососав фильтр, – вкусно. – И тут же отвернулся к каким-то своим знакомым.

Илья прошел поросль каких-то густых колючих кустов и вышел к самому морю. Пахло йодом, черные водоросли беспрерывной косичкой лежали под низкими дюнами. В сумраке было неразличимо, где кончается оно и где начинается такое же темное неприветливое небо.

Наконец в черноте на линии угадываемого горизонта возникло пятно густого багрянца. Сначала его размытые очертания походили на зарево далекого пожара, потом стали казаться парчовым парусом, несущимся над водами, но чем выше поднимался ущербный месяц, тем больше краснота его сходила и тем сильнее он наливался холодным и отрешенным стальным блеском, так что в конце концов напоминал уже секиру, которая вот-вот сорвется с невидимых нитей, чтобы обрубить свое собственное отражение, которое рыбьей чешуей тянулось к суше в морщинах воды.

* * *

От берега Илья возвращался за полночь, выпотрошенный бар уже не работал, два-три официанта не спеша убирали со столов стаканы и бутылки. Только около здания, где размещался пресс-центр, шумела еще какая-то непонятная жизнь. Решетка бассейна была повалена, в проеме стоял необычайно толстый, похожий одновременно на бегемота и на жабу мужчина и наблюдал, как паренек лет восемнадцати с крашенными перекисью волосами самозабвенно барахтался в воде. Он яростно колотил руками и ногами, отчего казался водным велосипедом.

– Ни-что-же-ство, – выхаркивал паренек, брызжа то ли слюной, то ли водой, натекающей с волос. – Читай по губам!

Бегемот-жаба, как выяснилось позже, капитан милиции, взирая на паренька снизу вверх, откровенно плакал от ярости и бессилия. В кармане его куртки шипела рация: «Что там у тебя, Михалыч?»

Мимо прошелестела длинной юбкой куратор фестиваля Нинель Феоктистовна, в складках полного лица неся застоявшийся сон.

– Подонки! Сволочи! Я спать хочу! Мне сколько лет? – выпалила она в сердцах и с материнским сочувствием глянула на плачущего офицера. Потом лихим движением бросила в рот папиросу, тот мигом поднес зажигалку.

– Отдаю вам его на трое суток, – решительно приговорила она, с ненавистью глядя на паренька. – А девок оставьте. Только не бейте, – попросила она.

– Вот такие у нас творцы, – сказал Тимофей со смешком.

Темненькая обернулась и скорчила гримасу. Вихляя бедрами, они независимо прошествовали мимо милиционера. Нинель Феоктистовна погрозила ей пухлым кулачком. В тучной ее груди заворочалось рычание.

– А ты чего тут? – рявкнула она, оборачиваясь к Тимофею.

– Да ничего, Нинель Феоктистовна, – ответил Тимофей вкрадчиво. – Жизнь изучаем.

Нинель Феоктистовна смерила Тимофея взглядом, в котором еще не улеглись неприятности, и, как неотвратимая судьба, перевела его на Илью. Но неброско-респектабельный вид Ильи внушал уверенность полнейшей непричастности к забавам подобного рода.

– Поселили вас? – сменяя гнев на милость, спросила она.

Тимофей поспешил ответить за Илью.

– Он у меня ляжет.

– У меня ляжет, – передразнила она его.

– Да нет, я не то имел в виду, – торопливо оправдался Тимофей.

Тем временем на поверхности воды показалась еще одна светлая голова. Голова отфыркивалась, и хозяин ее блаженными движениями подвигался к бортику.

– Вот этот – сын писательницы, – обратилась она к Илье. – Фамилию не буду говорить – вашему поколению она ничего не скажет. И ты не говори, не позорь нас перед людьми, – приказала она Тимофею.

– Почему же, – ответил Тимофей. – Были и мы рысаками. И комсомольцами, – уже тише добавил он.

Нинель Феоктистовна одарила Тимофея понимающим взглядом и повлекла свое грузное тело прочь от безобразий.

* * *

Алеша Куликов, или, как окрестили его в университете, Кульман, был веселым, неизменно жизнерадостным толстячком и фантазером. Никто и никогда, кажется, не видал его грустным или просто задумчивым, и тени печали никогда не омрачали его приятного, улыбчивого, необходимо румяного лица в россыпях веселых веснушек. Здание музея, где вот уже несколько лет трудился Кульман, светло-желтым фасадом выходило на набережную, и высокие его окна смотрели в море стеклами, слепыми от солнца.

Кульмана нашли на рабочем месте – в огромном кабинете, стены которого были закрыты стеллажами с находками раскопок. В виде черепков, потрепанных жизнью терракотовых фигурок, бус, фрагментов лошадиной сбруи и прочей археологической всячиной они помещались всюду.

Несколько мгновений Кульман пристально смотрел на вошедших, потом лицо его стало расползаться, как ветошь, или как в небе облака, уступая место солнечному сиянию улыбки.

– Кстати, ребята, – воскликнул Кульман, усаживая гостей за огромный академический стол, занимавший все центральное пространство просторного кабинета, – я тут открытие совершил. – С этими словами он устремился к полке, схватил с нее жестяную коробку и высыпал на стол перед Тимофеем и Ильей десятка два керамических колечек.

– Что это, по-вашему? – вопросил он, торжествующе и пытливо переводя взгляд с одного на другого.

– Не знаю, – пожал плечами Илья. – Ручки от посуды?

– Угадал, – сказал Кульман. – Это ручки от киликов. Проблема была вот в чем: уж очень много при любых раскопках античных городов находилось всегда немерено этих ручек. Само по себе не странно, конечно, что у сосуда может быть отломана ручка, но почему так много? Ведь было такое ощущение, что греки только тем и занимались, что ручки у киликов отламывали. С другой стороны, не могли же ремесленники делать заведомо негодные килики?

Расставив все эти вопросы, словно сети, Кульман со скрытым торжеством переводил горящие глаза с Ильи на Тимофея и обратно.

– А дело в том, – сжалился он, когда счел, что время, отпущенное на раздумье, истекло, – что у греков существовала такая игра, называлась коттаб. Нам известно ее описание из Плутарха. Играли в нее обычно во время трапезы. Некто влюбленный, желая узнать, пользуется ли он взаимностью, должен был выплеснуть последние капли вина из своего килика, ну, метнуть их резким движением в какую-нибудь цель и при этом произнести имя своей возлюбленной. Если попал – значит, и она к нему неравнодушна. Если нет, то… сами понимаете… Ну, вот смотрите. – Кульман схватил чайную чашку, поболтал остатками чая и с криком «Филлида!» резко и ловко выплеснул их куда-то поверх голов своих друзей. Жидкость попала в стену чуть выше притолоки, над которой висел гипсовый барельеф, изображающий похищение Парисом Елены Прекрасной. В ту же секунду дверь открылась и на пороге кабинета появилась девушка, державшая в руках поднос с чайными принадлежностями.

– Елена… – выговорил Кульман и тут же слишком торопливо присовокупил: – Николаевна, – и сконфуженно замолчал, так что осталось непонятным, что же он хотел сказать. Одни лишь глаза в пухленьких веках шныряли в орбитах, словно хотели попросить: «не судите строго, друзья мои. Дольмены дольменами, а ничто человеческое мне не чуждо».

В наступившей тишине Елена Николаевна, девушка лет двадцати трех, обошла стол и, грациозно присев, поставила на столешницу свой поднос, метнув на Кульмана короткий взгляд, полный снисходительной нежности.

– Хорошая игра, – заметил Тимофей, когда дверь за Еленой Николаевной тихо затворилась. – А чашки сейчас делают крепче.

– Это да, – согласился Кульман, – потряс за ручку чашку и с громким стуком поставил ее на стол. – А в те времена все эти ручки рано или поздно оказывались отломанными. Этим-то и можно правильнее всего объяснить огромное количество отломанных ручек от киликов, – скромно закончил Кульман и удовлетворенно заулыбался.

– Что, – спросил Тимофей, кивнув на дверь, – ревнует тебя к Филлиде?

Разоблаченный Кульман смущенно рассмеялся и махнул на него рукой.

– Скучно здесь? – спросил Илья.

– Зимой бывает, – весело согласился Кульман. – А в сезон – ничего.

* * *

Вечером, когда неброские достопримечательности были изучены, а рабочий день в музее подошел к концу, Илья, Тимофей и Кульман в компании Елены Николаевны отправились отдать дань курортным радостям. К двум часам ночи и к ужасу Елены Николаевны уже подпоили Кульмана, напились сами, несли несусветицу и до утра шатались по прибрежным барам. Елена Николаевна помалкивала, терпеливо слушала перечни незнакомых фамилий, честно пробовала таманские вина, с недоуменным ужасом провожала счета, которые даже по южной послекризисной дешевизне совестно было назвать невзыскательными. Время от времени Тимофей читал зачарованную нежность во взглядах, устремленных ею на Кульмана. Тимофей смотрел на ее острые загорелые плечи и опять, как и той последней ночью в Ласпи, испытывал досаду на пустоту, которая обступала его звуками южной ночи, словами шлягера, невнятным говором людей, которая шла и шла туманным дыханием с темного провала моря. Кульман тоже иногда поглядывал на море, но, в отличие от Тимофея, рассеянно; было заметно, что он всецело занят воспоминаниями, и впечатления, не имевшие отношения к разговору, проносились через его сознание не задерживаясь.

– Да, – почти вскричал он, словно человек, испугавшийся, что забыл что-то очень важное, – как там Галкин? Это же он пишет в газете? – И он назвал газету.

– Он, – подтвердил Илья. – А еще занимается репетиторством. Очень интересно наблюдать, как приезжают придурки в шикарных машинах, а Галкин и прочая вдалбливают им в бошки, что капитал – зло, и рассказывают про третий съезд РСДРП.

– А что, – наивно спросил Кульман, – по старым учебникам учатся?

– И по старым учебникам, и по старым программам.

В остальном Кульман оказался отлично осведомлен о том, что творилось с бывшими сокурсниками.

– Правда, что наш Лиденс депутат? – спросил он. – От «Единства» вроде.

Илья отлично помнил Лиденса – маленького, юркого человечка, с которым, когда ехал в университет к первой паре, постоянно сталкивался в троллейбусе, и помнил, как Лиденс, расталкивая пенсионеров, бросался на свободное место и тут же наглухо утыкался в книжку, отрешаясь от забот и смешных правил мира сего.

– А мы после этого удивляемся, почему жизнь такая, – рассмеялся Кульман. – Любая реформа, во всяком уж случае в нашем столетии, ставила целью улучшение жизни образованного класса. А у нас что получилось? Все наоборот. На купчишек ставку сделали, – сказал Кульман.

– Ну отчего же, – возразил Тимофей. – Они образовывались. Те, по крайней мере, которые наши приятели.

Стали вспоминать, кто, где и чем прославился, и опять вспомнилась история с собакой и мировоззрением. Кульман посмотрел на Тимофея:

– Помню, ты тогда выступил на стороне разума. Лиденса расстроил.

– Я всегда на его стороне, – скромно сказал Тимофей. – Кстати, ты не помнишь его, этого… ну, из-за которого сыр-бор вышел? Он еще женился на девчонке с филфака? Что с ним стало?

– Я его мало знал. – Кульман покачал головой. – Можно сказать, совсем не знал.

Ему рассказали об Але, но Алю он никак не мог вспомнить.

– Она же с другого факультета, – как-то удивленно проговорил он.

– Обычная история, – шутливо обратился Тимофей к Елене Николаевне. – На женщин, в отличие от нас, ваш Алексей всегда смотрел рассеянно. Клеопатра, Аспазия – это еще куда ни шло.

На лице Елены Николаевны сквозь загар темным подмалевком выступила краска смущения. Теперь на ней были модные джинсы и светлый топик, волосы свободно ниспадали на плечи, и уже несколько раз с дансинга сбегали парни и приглашали ее танцевать. Кульман не возражал и продолжал поражать своих гостей познаниями относительно судеб бывших соучеников.

– Откуда ты все это знаешь? – все время изумлялся Тимофей.

– Мне пишет Феликс. Я здесь, между прочим, звезда Интернета, так-то вот. – Он с академической педантичностью перечислил всех, с кем поддерживал электронно-почтовые связи.

– Да, красноречивый итог, – заметил Тимофей. – Завгелло в сумасшедшем доме, Боголюбов – помощник уполномоченного по правам человека, этот, как его, – он поморщился, – Свешников – губернатор Псковской области, а Лиденс – депутат от «Единства».

Илья чувствовал себя неловко во время этого обмена обличительными мнениями. Упрек Кульмана казался ему справедлив. Чем, в сущности, он отличался от этих людей, о которых шла эта недобрая речь? Только тем, что на его долю достаются куски помельче. В свое время, вместо того чтобы взбираться по лестнице науки, все они штурмовали дверь черного хода и громоздили препятствия, вроде этой пресловутой собаки, чтобы по пересечении порога насчитать себе заслуг позначительней. Теперь они рвали страну на части. Партбилеты отложены до лучших времен, смазаны и закопаны, словно незаконно хранящееся оружие.

– А ты, говорят, – сказал ему Кульман со смешком, – все деньги заработал?

– Еще не все, – хмуро ответил Илья.

– А как с наукой? – спросил Кульман.

– Да как? – ответил Илья, помрачнев еще больше. – Наука наукой, а я сам по себе.

– Вот тебе и ну, – надулся Кульман, извлек из кармана брюк огромного размера платок и добросовестно вытер обильно вспотевшее лицо. Илья бросил виноватый взгляд на Елену Николаевну, вздохнул и неумело, как все некурящие, поджег сигарету.

– Счастливый ты парень, – сказал он и то ли криво улыбнулся, то ли с непривычки поморщился от дыма, чем вызвал новый прилив краски на ее лице, на этот раз уже от удовлетворения, а Кульман робко и коротко глянул на него как на человека, страдающего неким неаристократическим недугом, вроде алкоголизма.

– Тогда заводи свое дело, что ли, – заметил Кульман. – А то что на дядю-то работать?

– Думаем, – сказал Илья. – Пока и так хватает. И голова не болит.

– Да, все это одна тема, – вновь обретя свою беспечность, заметил Кульман и взял руку Елены Николаевны в свою.

– Тема? – усмехнулся Илья. – Ты бандит или ученый?

– Я ученый, – весело подтвердил Кульман. – Но сейчас все – одна большая тема. Так жизнь быстро идет, – внезапно погрустнев, сказал он. – Ничего не успеваешь. А сколько было планов!

– Ну-ну, Леха, – испуганно забормотал Тимофей. – Тебе ли жаловаться? Ты на нас посмотри.

* * *

Взошедшее солнце расправило пальцы лучей, как будто собиралось сыграть еще одно скерцо на гребнях веселых волн. Манило к себе волнующееся море, пляж быстро заполнялся купальщиками, и кафе стали оживать после своего ночного загула.

Но оба они уже ощущали, что инерция этого броска на юг стала иссякать, в часы и минуты начало вливаться солнечное однообразие, и на следующий день решено было возвращаться в Москву.

Блуждая глазами по сожженной зноем степи, они думали об одном: о Кульмане, решали, нравится ли им его жизнь или нет, и сравнивали ее со своей, и вспоминали Елену Николаевну, которая им обоим очень понравилась. Но Илье она понравилась совсем не так, как Аля: были приятны ее улыбки, ее слова, но необходимости в них не было. После встречи с Кульманом, как после встречи с бывшей возлюбленной, Илья впал в то угнетенное состояние, которое в последнее время так хорошо стало ему знакомо. Белые по колено акации частоколом мелькали у него в глазах, и серая дорога, как наваждение, все плыла и плыла с севера нескончаемой волнистой лентой. Ему казалось, что так же стремительно и в никуда летит и его жизнь, в начале которой у него было столько предвкушений.

– «Нет мудрее и прекрасней средства от тревог, чем ночная песня шин», – успокоил его Тимофей цитатой из Визбора.

Средство подействовало, и Илья решил ехать до самого Задонска, где благодаря монастырю испокон веков имелась маленькая гостиничка.

май 1969 – май 1989

Детство Ильи прошло почти безмятежно. После областного центра город, в котором он жил, считался вторым по величине. Но поскольку и сама эта столица не казалась велика, то родина Ильи более заслуживала названия не города, а городка, или даже городишка, чем она, без всяких сомнений, и являлась.

Улицы старенькими богомолками тяжело вползали по склону невысокого холма, который венчал светло-бежевый собор, возведенный в 1841 году по проекту знаменитого и вездесущего Стасова. Ниже на площади сохранились приземистые торговые ряды, занятые согласно своему назначению под универсальный магазин, пахнущий изнутри каменной монастырской сыростью, краской, солидолом, порошками и канифолью, а снаружи – сладковатой известковой пылью. Деревянные надстройки домов прочно покоились на каменных основах; на многих барельефом кирпичей выступали цифры, напоминающие года постройки и вызывающие в воображении смутно знакомые блаженные эпохи сестер Рутиловых.

Городской черты в тесном смысле слова не существовало. Городок как бы стекал огородами в окрестные поля. Чуть более получаса занимал путь из центра до окраины, которая в свою очередь кончалась неуловимо, растворяясь в зарослях бузины, бурьяна и крапивы. А потом и сама крапива обрывалась как скошенная, и тянулись поля, перерезанные овражками, скаты которых неизменно занимала земляника. А дальше виднелись уже совершенно сельские пейзажи: на мягких возвышенностях редко стояли дубы, и по желтым косогорам перемещалась пегая, яркая рябь пасущихся стад, и речка, окаймленная ветлами и черемухой, свершала в полях свой извилистый, неглубокий путь.

По преданию, где-то здесь обитали бродники со своим Плоскиней, указавшие Батыю направление на Рязань; в этих местах семьсот лет спустя полыхала Антоновщина, и воспоминание об этом оказалось живо даже в те годы, на которые пришлось детство Ильи. Мальчишки, со слов своих старших, кивали на березовую рощу в трех километрах от городка, у заброшенной Барыкиной дороги, логовище атамана Михея, откуда он перемигивался пулеметными очередями с петроградскими пропагандистами долго после того, как крестьянскую правду затоптали ботинки красноармейцев. Между двумя этими событиями простиралась как бы пропасть умолчания, скудная на легенды. Да и не из чего было их слагать, ибо не происходило никаких особенных событий: люди жили. Подразумевая стародавние времена, здесь почти никто не говорил: до революции. Говорили – при царе. И история этих краев, еще и в шестнадцатом веке считавшихся «украйной», вполне соответствовала ландшафту, в которых проистекала: так, лесостепь, всего понемножку.

* * *

Осенью в печных трубах свистал ветер, крутился вокруг резных коньков, сеял дождь, сад бросался мокрыми листьями, тяжело дышали распаханные огороды, долго обременяла ветки душистая антоновка, коровы вздыхали в парных стойлах, и собаки вылаивали свои горести в тоскливую темноту.

Старики поживали смиренно и как будто оканчивали свои дни раньше самой смерти. И казалось, с этим ничего нельзя было поделать.

Соседство большого бежевого собора никаким особенным образом не сказывалось на жизни Ильи и его старшего брата, которых при рождении не крестили. Бабушка одна справляла двунадесятые праздники, но Пасху любили все, за куличи, за крашеные яйца, за то, что время ее – весна, цвет ее – золотой, лазурный, и когда, стоя в церковной ограде у паперти после крестного хода, он вместе со всеми в напряженной тишине ожидал выхода батюшки, и когда вместе со всеми он, впрочем, стесняясь этого, едва слышно самому себе выдыхал в общий стройный возглас: «Воистину воскресе», он чувствовал какой-то незнакомый ему подъем, испытывал гордость за всех этих людей, за эту землю, на которой звучат такие слова, исполненные радостного торжества, и чувствовал свое единение со всеми этими людьми, и смутно понимал, что его им сопричастность более высокого порядка, чем факт совместного жительства на одной улице и в одном городе. В остальном церковь казалась ему мрачным царством смерти, и до двенадцати лет крещен он не был.

Но бабушка, чувствуя приближение своего часа, настояла на том, чтобы исправить это упущение. Не привлекая лишнего внимания, батюшку пригласили на дом, где он и совершил обряд разом над обоими, используя вместо купели таз, в котором обычно варили вишневое варенье. Получив в награду за труды десяток яиц и червонец, украшенный профилем антихриста, батюшка сел в свои «Жигули» и восвояси укатил.

В парадной комнате на серванте стояла увеличенная фотография: молодая бабушка рядом с плотного сложения командиром в гимнастерке и с кубиками в петлицах. Дедушка был кадровым командиром с 1932 года и войну встретил в Самборе. Бабушка несколько раз рассказывала, как их, жен и детей комсостава, погрузили в грузовичок, а обезумевшие жители под грохот канонады провожали его камнями и нечистотами. Дедушка пропал без вести почти сразу – в июле того же года. До конца жизни бабушку томили сомнения, а с ее смертью загадка оборвалась и превратилась в семейную легенду. Подольский архив отвечал традиционно, то есть оставлял ту положенную толику надежды, которую требовал непроницаемый слог казенного документа. Мать поисков не вела да и попросту не представляла себе, как их следует вести. Только увеличенная фотография оставалась на своем месте, предназначенном ей в этом доме, и серые, немного строгие лица тридцатых скрепляли связь секунд, от века сменяющих друг дружку.

* * *

Дом, в котором Илье предстояло провести так много часов, стоял на соседней улице. Там за полночь горел свет, когда вся улица пребывала уже во мраке, и это обращало на себя внимание. Мальчишки болтали разное, перевирая родительские толки: будто бы там живет старик-белогвардеец, от руки которого пал сам Чапаев, или говорили, что живет там знаменитый некогда революционер, но не коммунист, а какой-то другой, которого они-то, коммунисты, и сослали, и кое-что еще, но версия с Чапаевым, конечно, среди мальчишек била все прочие своей захватывающей неправдоподобностью.

Иногда целая ватага их подкрадывалась под окна и, цепляясь друг за дружку, старалась сквозь щели разгадать тайну загадочного жилища. И некоторые в самом деле недоумевали и негодовали, как это он, совершивший такое чудовищное злодеяние, спокойно живет среди людей и не несет никакой кары. И сам Илья тоже часто думал об этом, пробредая мимо окон, завешенных изнутри полосами однотонного ситца.

И все же эти сомнительные тайны отступали перед добычей другого рода: то были яблоки. Дом утопал в яблоневых деревьях. Тут росли и антоновка, и белый налив, и анисовка, и ранетки, и коробовка, и коричная. В яблочные годы, зацветая, сад парил белоснежной купой, и пчелы купались в его зелени. Собственно, яблоки были никому не нужны, потому что у всех их было навалом, но среди мальчишек считалось особым шиком проникнуть за чужой забор, и плоды, добытые ими в чужом саду, почему-то казались им вкуснее своих собственных.

В один из таких набегов Илья и угодил в плен. Мальчишки, обремененные яблоками, теряя их из подвернутых рубашек, как капли крови, бросились к забору, а Илья споткнулся о картофельную ботву, растянулся на мягкой грядке, угодив щекой на оставленную тяпку.

Тот, в чьей власти он оказался, повел его в дом, обработал рану и угостил чаем. Внутри не оказалось ни черепов, ни астролябий, зато было столько разных книг, сколько Илье в одном месте еще не приходилось видеть. Хозяин их жил один, и незаметно было в доме постороннего присутствия. Возрастом Илья вполне годился ему во внуки. Это был небольшого роста, худощавый, правильнее, сухонький, необычайно подвижный человек, и уже гораздо-гораздо позже Илья обнаружил в нем сходство с Суворовым, насколько облик последнего был выяснен портретами и воспоминаниями.

Так началась эта дружба мальчика и человека уже довольно пожилого. Мальчик, в семье которого не было взрослых мужчин, вполне естественно тянулся к своему соседу. Свою безграничную любознательность Илья все больше удовлетворял в обществе Кирилла Евгеньевича – так звали этого человека. Многое указывало Илье на то, что человек этот был, да пожалуй, и остается свидетелем какой-то иной жизни, совсем не похожей на жизнь самого Ильи и его родственников. Что это была за жизнь, Илья мог пока понять очень смутно, но инстинктом догадывался, что она имела и продолжает иметь непосредственное отношение к пространству, доступному его взору и пониманию.

* * *

Илья был доволен своим временем, временем, в котором ему приходилось жить. А если бы… И воображение, напитанное иллюстрациями, вызывало образы прошлого. И мысль, ведомая воображением, свершала путь в прошлых столетиях, заставляя душу холодеть от ужаса и теплеть от сознания своей защищенности настоящим.

Ему и вправду казалось, что неким чудесным произволением – чьим? почему? – он призван к жизни в конце всех времен, когда близка разгадка всех тайн, которые мир накопил к этому времени, а главное, тайны самого мира. Его не покидало чувство, что именно ему выпало увидеть и узнать нечто такое, что напрасно искали все прежде жившие люди. Ведь, рассуждал он, если б они узнали ЭТО, то обязательно сказали бы нам. Но они ничего не сказали, ничего определенного, разве только о своих поражениях и утратах на пути познания. Даже Кирилл Евгеньевич часто не знает, как отвечать на его вопросы, а если, был уверен тогда Илья, не знает ответа Кирилл Евгеньевич, то никто его не может знать. Хотя почему, собственно, напрасно? Они приблизились вплотную, и теперь ему предстоит сделать одно маленькое усилие – и разомкнется круг невозможного, пояс рождений и смертей, – быть может, это было, есть и будет добросовестным заблуждением каждого поколения, очарованного своей юностью, сознанием собственных сил и неопределенной прелестью будущего, которой жизнь неизменно окрашивает такие годы.

От своего пожилого друга он узнал, что в Нижнем Египте есть город Саис, а в нем живет богиня Нейт. Лицо ее завешено покрывалом, и покрывала никто никогда не открывал. Ибо она есть все бывшее, настоящее и грядущее, и плод, рожденный ею, – солнце. Но может быть, втайне надеялся он, именно ему будет позволено поднять это сокровенное покрывало…

Он настолько верил в человеческий разум – нет, отнюдь не противопоставляя его высшему разуму, а напротив, считая его отражением этого высшего, – что ему в голову просто не могла прийти мысль, что взрослые серьезные люди могли что-либо устроить в жизни не так, как следует, не к благу. Эта детская вера в здравый смысл взрослых делала его послушным и доверчивым. Постижение общественных механизмов он оставлял на потом, до времени совершеннолетия, а пока с упоением отдавался разгадкам маленьких тайн природы. Она напитывала его как губку. Лежа в траве, он ощущал ее неизбывную влагу, ту самую, без которой невозможна и сама жизнь. Избыток, которым, видимо, изнемогали луга и леса, переливался через край и полными струями истекал вовне, и соединение избытков рождало новые субстанции, зреющие и готовые так же щедро исторгнуть из себя новое существование. Он чувствовал, как эти избытки проникают в него, и словно бы ощущал, что душа становится влажна, что она теперь не только дух, дуновение, но преисполнена таких же упрямых, могучих сил, и они просятся наружу, повинуясь этому всеобщему закону.

* * *

Понемногу Кирилл Евгеньевич начал заниматься с Ильей французским языком, но особенно нравилось Илье вызывать его на рассказы о разных странах, об их истории, да и вообще обо всем, что было раньше. О Франции и Югославии он говорил так, словно бы некогда жил там, об Александре Первом и Наполеоне – словно был не только их современником, но и собеседником. Ручаясь за каждое слово, произнесенное в час кончины генералом Моро перед лицом европейских государей, он даже знал имя первого спартанца, павшего в Фермопильском ущелье, в общем, если история – это не преисподняя наших грехов, куда испокон вход был не заказан одним поэтам, проводника в мир прошлого лучше Кирилла Евгеньевича было не сыскать, да и искать было не надобно. Странно было другое: когда речь заходила о временах более близких, которых он мог быть свидетелем, Кирилл Евгеньевич начинал проявлять скупость, сворачивал на другое и даже хмурился, если Илья упорствовал в расспросах. Но Илья упорствовал редко, ведь было так много другого, и это другое было в той же степени окутано таинственным туманом.

И чтобы понять, надо было представить, а представления пока слагались по правилам сновидений, а что можно вообразить непознаваемее таких законов? Кое-что из того, что рассказывал ему Кирилл Евгеньевич, Илья знал из школьных уроков, но то истолкование, которое Кирилл Евгеньевич давал хорошо известным фактам, как бы совершенно искажало их суть, уже существовавшую в голове Ильи. Это вызывало в нем внутренний протест, и возмущение кощунственными речами своего наставника поднималось пеной сбежавшего молока.

Как бы то ни было, история в основном пребывала черно-белой, как домино, и расцвечивалась привычными красками мира весьма избирательно. Сложно было поверить, что король Адальберт вкушал отдых под сенью дуба, и листва в самом деле зеленела и просвечивалась солнцем, несмотря на то, что ясно было сказано: «дерево это было велико и могуче и имело немало лет от роду». И ветка дрока на шляпе Генриха Плантагенетта оказывалась просто бесцветным понятием, словом, в которое не хочется и незачем вдумываться. Возможно, здесь не обошлось без столетней эволюции кинематографа. Первые ленты как нельзя более гармонировали с черно-белыми одеждами их создателей. И даже альбомы по искусству, даже брызжущие красками миниатюры часослова герцога Беррийского не способны были ублажить сознание, привыкшее передвигаться неуверенными бросками – от одного стереотипа к другому. Только эпоха, самая бесцветная в осколках своего художественного выражения, казалась обремененной избытком красок и цветов, изнемогала от страстей, доступных, непреходящих. Там боги завидовали людям и снисходили к их нешуточным страстям, а люди бросали им дерзкие вызовы, расплачиваясь судьбой или удостаиваясь бессмертия, и у жизни было четыре цвета: цвет солнца, меди и золота, цвет морских заливов, цвет одеяний и камней и пурпур сокровенного.

История, как и любое прошлое, имело запахи: столетия пахли одеколонами и потом, заспиртованными гадами, горелым человеческим мясом, лавандой, и только античность оставалась целомудренно-обнаженной, пронизанной светом, и кровь, пролитая там и тогда, представлялась розовым вином, изящно разбавленным сильными руками, одинаково привыкшими к ручке заступа и древку родового копья. Это запахи нескончаемого лета, прохладный горьковатый запах теней, которые немолчное солнце заставляет ронять наземь портики, равнодушное величие падубов, теснота прокаленных ущелий и прохлада ручьев, бегущих в никуда кровотоком холоднокровных наяд, нежный дурман долин, покрытых цикламенами и шафраном.

И еще ему почему-то мерещилось, как стоит бывший император, опутанный своей идеей, погребенный своей честностью, а за ним – капуста.

И воистину благословенны были эти вечера. Вокруг морозно дрожит притихшая, замерзшая, нахохлившаяся пустыня, а в комнатах натоплено жарко, уютно горит лампа, оконные стекла в перьях инея, книжные корешки членят стеллаж и в торжественной тишине витают тайны, предстоящие открытиям, и тени прошлого, существовавшего только для того, чтобы ты существовал.

И как же весело бывало возвращаться домой: валенки скрипят рассыпчатым снегом, черное небо исколото звездами, жмутся от веселого холода деревья, даже собаки не лают – лежат себе, свернувшись, в сенях, и сам ты, безотчетно ликуя, не живешь ни в какой истории, а просто живешь в каком-то особенном времени, которое историей никогда не станет, потому что ты не допускаешь даже мысли ни о смерти, ни о неведении.

А под мышкой потрепанный том, в который предстоит окунуться, как в жизнь, – немедленно, и как же бывало грустно, когда глаза ушибались о последнюю точку, какая щемящая тоска охватывала в конце и как упрямо обшаривал взгляд пустое белое поле, следующее за этой ничем не выдающейся, но особенной точкой, не желая верить, что может быть какой-то конец.

– Мам, – спросил он однажды нерешительно, – а почему говорят, что Кирилл Евгенич – политический?

– Кто говорит? Глупости всякие слушаешь. Что же за наказание такое! Один дурак, так еще и этот лезет, куда не просят.

Какой оттенок вкладывала она в свои слова, оставалось неясным. Ясно было другое – дураком она называла брата, и основания на то имелись.

* * *

Брат его был первым заводилой во всех сомнительных предприятиях и под кличкой Тоня был неплохо известен в их околотке, также примыкавшем к большому светлому собору. Мать то и дело находила у него то кастет, то прут арматуры, то просто свинчатку, обмотанную изоляционной лентой. И когда, бывало, напротив их калитки тормозил УАЗ с синей полосой по борту, и по дорожке, поглядывая по сторонам, приготавливаясь к неприятному разговору, неторопливо шагал участковый инспектор с планшеткой в руке, которую он держал, как папку, в ложбине согнутых пальцев, она чувствовала, что краснеет. Впрочем, в те годы молодечество перечисленным арсеналом ограничивалось: делить-то, в общем, было еще нечего.

Илье как младшему и, в общем, смирному иногда доставалось от более возмужалой длани. Тоня находил его несколько малохольным и когда видел у него в руках книгу, презрительно цедил: «Читай, читай – глаза сломаешь».

Чем полнее Тоня набирал призывного великолепия, тем озабоченней становилась мать. Однажды из-за приоткрытой двери Илья услышал, как она говорила соседке каким-то непривычно-торопливым, тревожным голосом:

– Хоть бы не в Афганистан этот. – И обе они вздыхали.

Вечером Илья залез в атлас. Карта Союза поражала воображение. Очертания ее точь-в-точь напоминали схему членения говяжьей туши, висевшую в центральном гастрономе. А внизу, как коричневое вымя, морщинился Гиндукуш. Высота этих гор обозначалась на карте густым, настолько насыщенным оттенком, что казалось, стоит нажать на него пальцем, и проступит зловещий багрянец и карта взмокнет от красного цвета, похожего на цвет крови.

* * *

Полтора года исправно приходили короткие письма, сперва помеченные координатами учебного лагеря в Литве, а потом просто тревожными обозначениями полевой почты: пять цифр, готовых сложиться в какое угодно значение. И только спустя два месяца прибыл наконец ящик из цинка, вложенный в крепкий дощатый футляр, будто содержал нечто хрупкое, что могло разбиться. Можно было решить, что там скрывается экзотический музыкальный инструмент, выписанный из далекой тропической страны местным этнографическим музеем, прихотью чиновничьего каприза проросшим в маленьком городке, как одинокий нечаянный злак на картофельном поле.

«Афганский» участок уже имелся на старом кладбище, которое таилось в старых липах и вязах и сползало к речке, блещущей внизу между черных морщинистых стволов. Там уже лежали четыре загорелых вертолетчика из транспортной авиации. Вокруг в чертополохе доживали имперские могилы. Черный обелиск, покоивший какого-то уездного доктора чеховских времен по фамилии Кауфман, с четырех сторон украшался поэтическими эпитафиями: «Творец из лучшего эфира…», сторона же, обращенная на восток, несла на своей глади строки некоего Ф. Краббова. А рядом возвышалась великолепная чугунная беседка. «Его превосходительству скорбящие сотрудники» – гласили литые буквы, начавшие уже поддаваться ржавчине. У подножия ее буйно разросшаяся крапива охраняла покой этого безымянного превосходительства. Почему-то нашедшего приют под этой чугунной беседкой в городке упрямо называли Цесаревичем, но кто там лежал на самом деле, дознаться было уже не просто. Впоследствии, впрочем, Илья узнал, что лежал там один бездетный и беспоместный генерал-губернатор, скоропостижно скончавшийся проездом к должности.

* * *

Илья смутно представлял себе, что такое смерть. Ящик, в котором прислали брата, так и остался для него ящиком. Он был совершенно убежден, что произошла ошибка и брат жив и только зловещее недоразумение препятствует его возвращению. Не находил он в себе и никакой жажды мести. Эту жертву он почти оправдал. Просто, казалось ему, надо увидеть все собственными глазами и, думал он, попади он в этот Афганистан, он быстро бы разобрался, что там к чему, что стряслось с братом и где его искать.

Случилось недоразумение, мальчишеские чувства одержали без труда верх – других ведь еще не было. В восемнадцать лет не все способны отдать себе отчет, что на чужой войне придется убивать, а не просто слоняться после счастливого возвращения по улицам родных городов, побрякивая наградами и безнадежно ожидая поблажек. В один прекрасный день, когда он проходил мимо военкомата, ноги сами замедлили ход, и он, особенно не раздумывая, написал заявление об участии в боевых действиях. О матери он не думал, потому что был совершенно уверен в своей неприкосновенности. Однако в военкомате решили иначе. Беллона уже вкусила от жертвы этой семьи, и закон, как бы его ни поносили, умеривал ее аппетит, хотя и бесстрастно, но строго.

Капитан, который принял заявление, бегло просмотрел его и, широко зевнув, сказал: «Не ищи на свою голову приключений. Когда надо, они тебя сами найдут».

Илью отправили на границу с Турцией, в Арташакский погранотряд. Полтора года после учебного подразделения он провел на заставе. Совершенно новый мир открылся для него, уверенный природой и неуверенный людьми. Горы, похожие на бурые холмы, светлеющие к зиме, дышали первобытным покоем. Здесь и там их покрывали отары, как живые, подвижные кошмы, сползающие по мягким, сглаженным склонам в такие же округлые долины, где сумрак нагнетал сиреневые тени. Изредка вечерами оттуда исходили дребезжащие стоны армянской флейты, и в такт тысячелетним жалобам курились в небо дымки невидимых селений. На другой стороне было все то же самое – те же горы, светлеющие поздней осенью, и небо в целом было одно на всех. И оттуда порою приходил похожий звук, столь же древний и неизменно надрывающий душу, и настоятельно, смиренно взывал о прощении грехов, быть может, несуществующих, и орел свободно кружил, где хотел, презрительно попирая пограничные отметки земноводных.

Вернувшись, он застал страну еще прежней, но накануне необратимой метаморфозы. В провинции политические ветры дули слабее, но и сюда доходили журналы, забитые правдой, полуправдой, разоблачениями и сенсациями. И все равно то, что происходило, никак не было похоже на революцию, по крайней мере на такую, какой ее описывают книги и показывают кинокадры. Но именно так они и свершаются, заметил ему Кирилл Евгеньевич: оголтелое меньшинство оспаривает на площадях тезисы, а в переулках и на окраинах жизнь изливается извечным потоком: варится суп, дети с ранцами за плечами пробираются из школы под прикрытием глухих заборов, чтобы не угодить под обстрел, и поезда идут по расписанию, и только машинисты, прокопченные углем и дешевыми папиросами, чертыхаются, когда приходится пересекать линию фронта.

ноябрь 1917

Когда Цимлянский восьмого ноября 1917 года сошел на перрон Брянского вокзала, только тогда он понял, что все прошлое, в которое он так безоговорочно веровал, не состоялось. Что не будет не только самого прошлого, но и ничего из прошлого тоже отныне не будет. Как историк он хорошо знал, что самостоятельных фазисов в истории нет. Каждый фазис лишь последствие прошлого и одна из причин будущего. В этом смысле прошлое состоялось вполне. С февраля ему часто приходилось слышать слово «смута». Но то, что происходило, безусловно, было чем-то большим, чем смута, – что-то такое, чему еще не было названия в летописцах, временниках и хронографах.

В вагоне за долгую дорогу он наслушался всякого, но не особенно верил слухам. Однако увиденное превзошло и слухи, и собственные его домыслы.

Только-только отгремели московские бои, и улицы и дома несли на себе их следы. Ему, родившемуся в Москве, дико было видеть город, изуродованный артиллерией. Какие-то сцены из «Войны и мира» заворочались в его воображении, но тогда можно было валить на французов, сейчас оставалось глядеться в уцелевшие зеркала. Извозчиков не было, он перешел Бородинский мост, вышел на Сенную, с Садовой свернул на Никитскую и подошел к дому. Редкие прохожие останавливали на нем изумленные взгляды, другие, в основном женщины, долго смотрели ему вслед, третьи, главным образом молодые мужчины, как-то поспешно и стыдливо опускали глаза и прибавляли шагу, чтобы поскорее пройти мимо. Еще нельзя было назвать город мрачным или погруженным во мрак, однако все встреченные Цимлянским люди казались смущенными и растерянными.

– Господи, – запричитал дворник, – да как же вы в погонах-то, батюшка, это ведь как? Невозможное дело. За погоны-то сейчас головы сымают.

Цимлянский много слышал об избиениях офицеров, о том, что погоны срывают, а владельцев их расстреливают без суда, но он был человеком правил, и поскольку ехал в отпуск из действующей армии, имея на руках все необходимые документы, то не считал возможным менять что-либо в своей внешности. Он был спокоен, даже немного рассеян и имел вид человека, которого все произошедшее и происходящее совершенно не касается. Именно это его и спасло: дважды его останавливали для проверки, на погоны косились, но лента Георгиевского креста, продетая в петлицу шинели, еще удерживала свою магическую власть над сердцами, а то ли просто в патрулях попадались ему спокойные, степенные люди. В Москве вообще все происходило иначе, чем в Петрограде. Здесь большевики в первое время сами не могли поверить в свою победу, не знали толком, что теперь следует делать, и поэтому несколько дней длилось спасительное для многих безвременье.

Целый день Цимлянский проспал в нетопленной квартире, укрывшись двумя пледами, вечером пил чай в дворницкой, после чего позвонил своему товарищу по университету Ивантееву. Тот назначил встречу в театре, и Цимлянского неприятно удивило, что театр как ни в чем не бывало дает представления.

Около семи они вошли в большое и неуютное помещение Солодовниковского театра. Внутренность его произвела на него еще большее впечатление: было полно офицеров в погонах, нарядных дам, работал буфет и витал тот особенный возбужденно-радостный, приподнятый невнятный гул множества голосов, который обычно некоторое время предшествует началу представления. Несмотря на трепку, Москва отнеслась к октябрьским событиям несколько легкомысленно. Общественные деятели, или лица, считавшие себя таковыми, утверждали, что все это ненадолго; офицеры, которых в городе ошивалась тьма, твердили о каких-то частях ударников, которые вот-вот войдут в город, об Отдельной гвардейской кавалерийской бригаде: улан Его Величества и гродненских гусар якобы уже видели в Гжатске. И опять, в который уже раз за довольно короткое время, прошедшее с февраля, его поразила какая-то близорукость тех людей, в кругу которых он вращался с рождения. По какому-то праву они судили решительно обо всем и ничем не оставались довольны, ругали всех и вся с безапелляционным полномочием последней инстанции и постоянно требовали чего-то смешного и невозможного. Он допускал, что в августе выступление Корнилова могло показаться кому-то контрреволюционным мятежом, но даже и теперь, когда на глазах старый привычный мир расползался на куски, как облако, находились люди, упрямо твердившие, что все завоевания в опасности, и самая большая опасность, по их мнению, исходила от офицеров, которые хотят продолжать войну. Это была своего рода болезнь, род безумия, и ничего с этим поделать было нельзя. Быть недовольным значило быть прогрессивным другом народа, но уже никто не мог хорошенько сказать, где и что этот народ.

Когда наконец за кулисой раздался первый глухой удар по вишневому стволу и отзвук его забился под сводами помещения, как голубь, влетевший в купол, среди публики раздался сдавленный стон ужаса, похожего на наслаждение. Аплодисменты буквально взорвали тысячный зал; Цимлянскому казалось, что эти люди с такой самоотверженностью приветствуют свою собственную гибель, что он присутствует на службе, где все ее участники только что отслужили панихиду по самим себе и спокойно, сознательно сходят со сцены истории, отметив свою гибель проявлениями экзальтированной радости в предчувствии перерождения…

Потом, когда публика начала уже покидать свои места, на сцене появился высокий сухопарый господин и поднятием ладоней призвал зал к тишине.

– По поручению общего собрания Товарищества Художественного театра я уполномочен сделать заявление.

Он подождал еще, пока зал успокоится, и когда счел тишину совершеннейшей, отчетливо проговорил:

– Единственная приемлемая платформа для деятелей искусства есть платформа эстетическая. И мы провозглашаем непоколебимость Художественного театра в его стремлении давать спектакли для широких кругов демократии, невзирая ни на какие политические перевороты.

* * *

– Нельзя так дальше было жить, – говорил Ивантеев, – нельзя, – то и дело норовя взять Цимлянского под руку. – Большевики не удержатся, даю им самое большее два месяца, а потом… – Он мечтательно улыбнулся. – Потом выйдем мы и скажем…

– Кому? Коровам? – мрачно перебил его Цимлянский.

В это время они уже переходили Самотечную. Едва Цимлянский переступил порог прихожей, как им овладело то самое знакомое с детства чувство, которое появилось впервые, когда он мальчиком тихонько сидел подле Васнецова и молча смотрел, как тот работает. Но сейчас это чувство стало ему неприятно, потому что вошло в противоречие с тем, что ему довелось увидеть в Москве. Стараясь ему не поддаваться, Цимлянский прошел в гостиную, обставленную стилизованной мебелью, пробежался глазами по креслам с резными спинками, но ни на одно из них не сел, а устроился на обыкновенном венском стуле, продолжая разглядывать резьбу шкафов, сундуков, ларцов и наивный орнамент подзора, свисавшего с полки. Такой они хотели видеть Россию – сказочным континентом, необъятной сказкой, с хорошим, славным концом, который бы, сам по себе недостижимо далекий, разыгрывался понемногу хотя бы раз в год. Но такой она никогда не была, а какой была, теперь уже никто не знал. Наконец из боковой комнаты вышел хозяин в своей неизменной овчинной безрукавке.

Но и вышитая безрукавка, и его округлое русское «о», которое одно прежде рождало в воображении маленького Цимлянского целый волшебный мир, теперь звучало только как указание, что человек, к которому он пришел, родом из северной губернии. И Васнецов, и его гость, казалось, были недовольны собой за то, что за этим благодушным «о» проглядели нечто столь важное, что вполне низводило их со ступени взрослых и ответственных людей на инфантильную площадку трамвая, который шел без кондуктора в немыслимом направлении.

– Мы же там на чужой территории, поэтому, конечно, порядка больше, все как-то жмутся друг к другу, что ли, да и Щербачев молодец, – рассказывал Цимлянский, – тлен этот в полной мере до нас не дошел, – но глаза его, устремленные на Васнецова, будто спрашивали – как же это, дядя Витя, как все это могло случиться, и видели, что дядя Витя растерян не меньше и не знает, что отвечать.

И только Ивантеев, по видимости, не испытывал никаких похожих чувств, а вел себя так, как если бы все это происходило месяцев одиннадцать назад. На правах близкого он подошел к мольберту и откинул полотно, прикрывавшее холст. Занимая собою весь небосвод, над степью нависал змей. Далеко внизу, на черной земле маленький витязь, прикрываясь миндалевидным щитом, верхом на буланой лошадке выставлял в сторону змея меч, тоненький, как иголка. Самое страшное в этой сцене было то, что змей даже и не смотрел на витязя, так он казался ему мал и ничтожен, а смотрел прямо на зрителя холодным, равнодушным, безжалостным взглядом. Из-под черного его крыла вытекал кровавый закат, окрашивая светлые доспехи витязя мрачным багрянцем.

– Кто же этот витязь, дядя Витя? – спросил наконец Цимлянский.

Васнецов ничего не ответил, вздохнул и вышел из комнаты.

Пешком Цимлянский с Ивантеевым дошли до Трубной площади, где, сгорбившись на облучке, клевал носом старенький извозчик. Его согбенная спина, обтянутая серым армяком, такая же старая, смиренная лошадка, задумавшаяся посреди пустой площади, подчеркивали запустение и покорность. И даже дома имели вид отслужившей и опустевшей декорации. Кое-где горевшие окна робко и жалобно выглядывали на улицу, словно прося извинить их хозяев в неспособности принять участие в жизни. На вопрос Ивантеева, что он собирается теперь делать, Цимлянский ответил:

– Пока намерен держаться своего полка, а там посмотрим. – «Хотя какой уж там полк», – подумал он.

Ивантеев манерно и сочувственно пожал ему руку и быстро зашагал обратно к себе на Селезневку, зачем-то подняв каракулевый воротник своего пальто. Цимлянский забрался в коляску и назвал адрес.

Некоторое время извозчик ехал молча, но не удержался и разговорился.

– Кровопролитство-то, батюшка, какое, не приведи господи, тут фабричные, там юнкеря, ни пройти ни проехать, пушками шибали, с Кудрина кидали по Кремлю, с Воробьевых кидали. Этих-то на Братское свезли, а этих… – Он переложил вожжи в левую руку, а правой махнул куда-то в сторону.

Потом он посетовал, что булочные Филиппова теперь работают по часам, а потом поведал о чуде, случившемся на Никольских воротах Кремля. Над воротами была икона Николая Чудотворца. По этим воротам били из орудий прямой наводкой и стреляли из пулеметов. Два ангела, находившиеся по бокам ее, превратились в кусочки и в крошку, в икону же не попало ничего, и даже стекло над ней осталось целым. Извозчик повернулся на козлах к Цимлянскому и сказал:

– Сам видел, господин. Ни осколочка единого. Чудо.

Цимлянский задумчиво кивнул. Фонари не горели. Цимлянский смотрел на пустые улицы, на бреши темных окон, на черные силуэты деревьев с поникшими неподвижными ветвями. Сейчас ему было страшно, но совсем не так, как бывало на фронте.

– Э-э-х, – вздохнул извозчик, не дождавшись ответа. – К последнему концу все идет, матушка ты наша заступница.

июль 1989 – июль 1991

В середине лета Илья отправился в Москву и к своему удивлению нашел свою фамилию в длинных столбцах машинописи, вывешенных на стенде, обитом серым полотном. Все то, что он успел узнать от Кирилла Евгеньевича, как-то плохо задерживалось в голове, но крепко осталось другое – ощущение причастности к некоему большому знанию, и это, быть может, оказалось важнее.

– Постарайся понять одно, – сказал на прощание Кирилл Евгеньевич, – никто ничего не знает.

Но Илья совершенно не мог понять, что тот имел в виду. Он решил было, что Кирилл Евгеньевич предостерег его от заносчивости и призвал не испытывать страха перед авторитетами, и только тогда уже, когда ночной поезд мчал его на северо-восток, он вспомнил о богине Нейт, еще живущей в далеком занесенном песками Саисе. И понял, что он говорил о трагизме человека в мире, ибо человек до сих пор не знает, кто он такой.

– Некоторые думают, – добавил еще Кирилл Евгеньевич, – что можно найти общий закон хода всемирной истории, и это наследие веры в то, что можно априори открыть общий план всемирно-исторического процесса, или, если угодно, свести всеобщую историю к некоему единому принципу. Это не так.

Илья не поверил ему. Ему было двадцать лет. Сил и способностей у него было в избытке, и он не боялся встретиться с невозможным, а напротив, желал этой встречи. Способствовало этому и то, что теперь факты, с которыми он сталкивался в учебниках и в некоторых лекционных курсах, вызывали знакомое уже чувство протеста, и опять возмущение убежавшим молоком стекало по стенкам сосуда знаний.

Гимнов Москве он не пел. Пожалуй, можно было представить, что на многих параллелях лежат другие, более прекрасные города, города с более цепкими пальцами, с более завлекающим светом в окнах, города, источающие более волнующие запахи, которые насильно вливают в путешественников свою прелесть, вербуя поклонников навек во всех частях света.

Москва для Ильи была городом, в котором надо жить несколько лет. Особенных планов он не строил.

* * *

Илья учился легко и с радостью. Ценность гуманитарного ученого слагается из трех вещей: из таланта исследователя, смелости мыслителя и поэтического чувства. Первым качеством Илья обладал в полной мере, философом считал себя в меру, но все чаще сомневался в своей способности постигать чувством, а не разумом. Четыре года его учебы им владела одна уверенная в своем исполнении надежда: именно ему предстоит открыть некий основополагающий закон истории. Пока же он занимался тем, что изучал, как этот вопрос решали до него разные сведущие люди. Мысль от том, что закона, может быть, и нет, не приходила ему в голову, хотя и был он предупрежден, а если бы и пришла, то он бы отмахнулся от нее как от досадной и смешной помехи, то есть попросту не поверил бы в такую возможность. «Должен быть» – это являлось самым главным его убеждением. Только постепенно, разочаровываясь, он стал примиряться с мыслью, что, возможно, никакого закона вовсе нет, и покорность этому единственному открытию – это самое разумное, что может позволить себе истинно разумный человек.

На каникулах Илья ездил в строительные отряды и в Крым, но каждое лето появлялся дома. Их беседы с владельцем яблоневого сада раз от раза становились все осмысленнее. Кирилл Евгеньевич держался того взгляда, что ни обилие умных машин, ни чрезвычайное развитие позитивной науки не меняет сущности человека. Сложнейшее на первый взгляд устройство общества, обремененное банковской системой и неслыханными средствами связи, не должно вводить в заблуждение: все это по-прежнему, как и две, три тысячи лет назад, служит одной соединенной цели: выращиванию злаков и разведению стад.

– История, – сказал он как-то, – это такая дисциплина, которая только готовится стать наукой. Но именно потому, что любая другая наука имеет историю, эту приживалку терпят в кругу почтенных матрон. Недаром греки ее к музам причислили. Но история до сих пор не знает, что такое она сама и в чем состоит ее задача: в беспристрастном ли записывании всего совершившегося и совершающегося, в картинном ли воспроизведении образов и сцен минувшего для удовлетворения безграничной любознательности, в извлечении ли практических уроков из исторического опыта, в отыскании ли общих или частных законов, подчиняющих исторические явления известной правильности и порядку? «Гигантский склад материалов», – так называл ее Михайловский, и мы спустя сто лет не много можем прибавить к этим трем словам…

Но все больше политические события в стране, имеющие точку приложения в столице, вторгались в размеренное течение жизни и давали понятие о наступлении чего-то небывалого на памяти последних трех поколений. Бывая в гостях у своих однокурсников, он подолгу беседовал с их родителями, и они разделяли с ним это чувство. Все были в предчувствии каких-то небывалых, долгожданных перемен; неслыханные понятия открытого мира поселялись в сознании стремительно и бесцеремонно, как воинские части в отведенных им квартирьерами дворах. История свершала свой поворот здесь и сейчас, и ощущение это легким током пробегало по телу. Казалось, тут-то, в высшей точке этого сальто мортале, и вырастут наконец крылья у оторвавшейся от земли страны и их гордый праведный полет исполнит четырехсотлетние надежды свободомыслия.

Ему уже пришлось познать, как книги становятся историей: он с растерянностью брался за свой атлас мира. Вот уже нет этих стран. Есть на тех же местах другие. Что такое может произойти когда-нибудь с этим атласом, такого представить Илья себе не мог. Но это произошло на его глазах, да так быстро… И вот теперь на Империи лежит СССР, и пока настоящим является РФ, но тоже скоро уляжется в стопку прочитанных газет, а что станет настоящим, пока неизвестно. Все это казалось незыблемым, как остров Гренландия, – самодовлеющая аполитичная глыба, обреченная картографически на белый цвет.

История пугала его своим непознаваемым стихийным законом еще пуще, чем природа своим равнодушием. Бывало, она ласкала благополучием рынков, умиротворением фолианта, здравомыслила храмовым звоном, но вот глядишь, иконы в пыли, и толпа, теснившаяся под сводами, лобзавшая их темные фрески, бродит по ним, словно стадо.

Глядя на лотки, заваленные эмблемами того прошлого, в котором так безмятежно прошла его юность, он размышлял о том, как причудливо она выбирает своих героев, какие жестокие возводит для них пьедесталы, как немилосердно поглощает целые эпохи и сметает целые сонмища, которые мнили, что составляли их физиономии.

Илья отлично знал все эти ласковые определения истории, все эти «звенья сокровенной цепи», «эпос, созданный в Духе Божьем», «процесс самосознания всемирного духа», в которых содержались и теодицея, и оправдание тех неисчислимых жертв, которые человечество принесло на алтари своих заблуждений. Но то, что стало являть себя вокруг, никак не было похоже ни на исполнение «благочестивого завещания», ни на «последовательно развивающееся откровение Бога». Человек, сам не снисходительный ни к чему и ни к кому, требовал к себе снисхождения, а его не было.

К своему искреннему удивлению Илья обнаружил, что Кирилл Евгеньевич с большим скептицизмом относился к тому, что в студенческой среде Ильи безоговорочно приветствовалось, а против иного даже ожесточенно ополчался. И тогда ему было уже совсем непонятно, почему он защищает власть, от которой столько претерпел, совершенно не думая, что власть преходяща, а земля присна и что не земля существует для власти, а наоборот.

– Диссидент – это еще не демократ, – говорил Кирилл Евгеньевич. – Да и вообще нет ни либералов, ни демократов, ни коммунистов. Есть просто порядочные люди, а есть не очень. Ваши кумиры ставят политические убеждения в зависимость от человеческой порядочности, как это уже раз проделали марксисты. Человеку, принадлежащему к определенному политическому направлению, отпускаются все грехи, не принадлежащие, вообще-то говоря, ни к какому политическому направлению. Инакомыслящий будет немедленно объявлен недругом культуры, сарматом и мракобесом. Потому что вера в демократию западного типа это такая же вера, как все остальные, со всей ее жертвенностью, фанатизмом и неофитской жестокостью.

– Ну а монархия? – спрашивал Илья, втайне уверенный, что уж при этом имени он наконец обязательно услышит блестящий панегирик.

– Да, – разводил руками Кирилл Евгеньевич, – ты видишь, как бедны мы в выборе форм. Или демократия, или монархия. Конституционную по понятным причинам в этот ряд не включаю… Так вот, монархия. Монархия после Петра утратила всесословный, народный характер, – говорил Кирилл Евгеньевич, – она сделалась монархией классовой, дворянской, и это одна из главных причин, отчего во время революции она так легко сошла с исторической сцены, не вызвав в народе каких-то особенных о себе сожалений.

– Но монархия как принцип? – настаивал Илья.

– Монархия как принцип целиком принадлежит дохристианскому миру, христианству этот принцип чужд, и христианство только его терпело, особенно если вспомнить борьбу императоров и пап. И там, где монархию сменили республики, христианство остается неизменным. Повторяю, – сказал немного жестко Кирилл Евгеньевич, – что твои нынешние кумиры назовут людьми честными и порядочными, истинными друзьями народа лишь тех, кто будет безоговорочно верить в непогрешимость их демократических средств.

Потом Илья вспоминал, что возразил что-то об открытом мире и общечеловеческих ценностях и что-то обронил о патриотизме, который последнее прибежище негодяев.

– Друг мой, – молвил Кирилл Евгеньевич с той волшебной интонацией, выдававшей в нем человека иной эпохи, – ты невнимательно читал Толстого. Это сказано о негодяях.

* * *

Основное русло, под которым можно понимать непосредственно науку, все больше мельчающее, разбивалось на три рукава: одни пополняли ряды отечественных компаний – таких было, впрочем, меньшинство, – значительная часть вливалась в нескудеющий поток управленчества, и наконец, те, кто находил пристанище в представительствах зарубежных компаний и корреспондентских пунктов. К этому последнему и примкнул Илья, точнее, не примкнул, а его к нему прибило.

Иностранные компании явились сущим спасением для либерально мыслящих людей, главным образом, конечно, молодых. Жизнь день ото дня дорожала, Москва создавала потребности и воззвала, наконец, к их насыщению, и Илья стал подрабатывать: сопровождал иностранных туристов в их прогулках по Москве и узнавал ее вместе с ними. Он уже привык к лицам, проходящим перед ним калейдоскопом, но были и такие, с которыми у него завязывались кое-какие отношения.

Франсуа занимался славистикой в Лозаннском университете и был старше Ильи на двенадцать лет. Как-то осенним вечером они брели по переулкам где-то в Зарядье. Франсуа остановился и долго, с восхищением смотрел в разлом погруженных во мрак домов, между которыми сияла золотым свечением церковь. Ущербный месяц косо висел в чистом небе над самой луковкой.

– Да это Азия! – воскликнул остолбеневший Франсуа, пожирая глазами открывшуюся ему картину.

Замечание это тогда сильно задело Илью. Ничего зазорного не содержалось в том, что сказал Франсуа, и прежде всего потому, что тут угадывалась доля правды. И уж Илья никак не был виноват в этой доле, но тем не менее почему-то почувствовал себя виноватым. Почему-то под пером какого-нибудь Гумилева подобное утверждение смотрелось вполне и очевидно допустимой вероятностью, а из уст иностранца звучало осуждением. Понимание пришло, а эта глупая обида не ушла. Тут он впал в другую крайность. Чувство превосходства, владевшее им ранее, сменилось подавленностью и приниженностью, которое впервые он испытал, когда Ирина предпочла ему этого англичанина.

В обществе своих подопечных он стал испытывать внутреннюю робость, как неудачник или человек, которого преследуют постоянные несчастья, ощущает себя среди благополучных, счастливых и уверенных в себе людей.

Но была еще и учеба. Ею находило на него успокоение. Зимними вечерами, когда Москва дрожала мириадами огней, он допоздна оставался на кафедре и, шевеля губами, словно бы только учился читать, разбирал полуустав. Вместе с Даниилом всходил он на гору Синайскую и лицезрел пуп земли, молвил слово королю Балдуину, заодно с «неким гостем Василием» омывал члены в мутной воде Иордана и остерегался пардусов в зарослях его, с Иоанном замирал под софийскими высотами, с Афанасием бил челом хорасанцу хаджи Мухаммеду за веру и коня. И душа людей, стоявших за этими строками «хожений», открывалась ему, и он с радостью узнавал в ней и свою собственную. Его трогала их неспесивая обстоятельность, наивное удивление чудесами открывшегося им мира, на который они взирали широко открытыми глазами, и детская простота этой культуры пленяла какой-то неизъяснимой правдой. И еще возвышенней и восторженней, чем все восторги перед увиденными диковинами света, были те слова радости и умиления при виде родины и истовой благодарности Богу, благополучно вернувшим их на их землю.

Ему самому пришлось испытать схожие чувства, когда он впервые оказался за границей, и он тут же вспомнил странников и паломников, которые первые дали ему понятие о земных чудесах. Но паломники древности редко и неохотно вели речь об искушениях, которые пришлось им претерпеть. Для своих искушений Илье пришлось самому подбирать и слова, и чувства.

* * *

Первое свое путешествие Илья совершил во Францию и с каким-то неизъяснимым чувством смотрел на места, предметы и явления, о которых так много слышал от Кирилла Евгеньевича. Его пригласил Франсуа, который приехал на родину из своего университета навестить родителей, живших в пригороде Санта, украшенного развалинами римского цирка эпохи Антонинов. Один день Франсуа помогал отцу в саду, в то время как Илья исследовал следы античности, а на другой Франсуа выводил из гаража на свет божий старый миниатюрный «Рено», и они отправлялись путешествовать.

Как-то по дороге из Ла-Рошели в Бордо Франсуа решил заехать к своей знакомой. Ее звали Мадлена, она была журналисткой и проводила выходные в хорошеньком домике, аккуратно втиснутом в сосновый лес.

Мадлена угощала вином. Он наблюдал за ней, и она казалась ему неземным существом, из какой-то другой плоти и крови, и его искренне удивляло, когда она обращалась к нему как ни в чем не бывало, когда он не то чтобы замечал, а скорее чувствовал интерес, который она к нему проявляет, а знаки внимания, ставшие очевидными даже ему в его заблуждении, пугали его, парализуя волю, но одновременно сообщая сознанию какой-то небывалый, незнакомый облик обаяния.

– Однажды клюнийский монах повстречался на большой дороге с разбойником из хорошей семьи. Разбойник считал себя трубадуром и сочинял куплеты. «Кошелек или жизнь!» – сказал разбойник монаху. «Жизнь, конечно жизнь! – возопил тот, торопливо отвязывая кошелек, – какие могут быть сомнения». Разбойник развязал этот кошелек, заглянул туда и говорит: «Послушайте, а вы хорошо подумали?»

Вино, которое пили они вдвоем, положило на ее лицо легкий, нежный румянец, загар придавал ему особенный оттенок, глаза ее блестели, и в то же время в них появилась туманная глубина, которую хотелось измерить.

– Я не думала, что русские могут быть настолько очаровательны, – заметила Мадлена, улыбнулась и снова посмотрела на него так, что он готов был бежать на берег океана и там студить свою голову.

– Могут, – неохотно сказал польщенный Илья, – когда не сидят в танках.

За окнами солнце таяло на песке между длинных теней тонких серых стволов. Мадлена много курила, много смеялась, а если поднималась зачем-то с диванчика, в полах ее не то халатика, не то платья, – Илья совершенно не мог понять, – волнующе мелькали крепкие загорелые ноги. Когда настало время прощаться, то ли в шутку, то ли всерьез Мадлена обронила как бы между прочим: «Илью можете оставить». Но Илья уже знал, что это не было шуткой.

Можно было остаться с Мадленой, можно было мять, ласкать ее сильное загорелое тело, слушать липкий лепет на чужом языке, можно было ничего не стесняться, можно было любоваться им, пить глазами сквозь полосы света, пропущенного стволами аквитанских сосен, можно всем этим открыть дверь в этот непонятный мир, открыть окно в своей голове, – обладая ею, можно было понять, познать, угадать его душу, узнать, что в нем было такого, чего не было в его, Ильи, мире. В лице этой женщины равнодушный самодостаточный мир, который два года назад невольно надругался над ним, отобрав у него любовь, словно хотел загладить свою вину.

Зачем-то, из какого-то профессионального любопытства, он спросил об ее происхождении.

– Из крестьянской семьи, – отвечала Мадлена, немного смутившись. Вопрос был ей неприятен. – Наш дом под Тулузой.

И тут же Илья почувствовал к ней что-то вроде благодарности, как будто увидел в ней естественную соратницу в вековой исторической борьбе сословий. Теплая волна нежности залила его, и она стала ему сестрой. Она больше не казалась ему загадочной принцессой с другого берега, а была простой женщиной, и все ее отличие от других женщин, к которым он привык и которых знал, заключалось теперь только в том, что она говорила на другом, чем они, языке. Это решило дело. И эта дурацкая, плохо объяснимая сословная солидарность, социальная родственница экзогамии, преломилась безразличием, хотя Французская революция давным-давно уравняла все сословия, а джинсовое изобретение бостонцев сгладило и возрастные морщины.

По наитию он накупил открыток и отвез их Кириллу Евгеньевичу, и оказалось действительно, что лучшего подарка выбрать он не мог. Впрочем, прошлое его еще оставалось загадочным.

* * *

Довольно часто Илья стал бывать за границей. Но в отличие от паломников прошлого, для которых радостью было путешествие и еще большей радостью – возвращение, последнее Илье давалось все мучительней. Он начинал стыдиться своей родины, как бывает стыдятся за простых, неученых родителей. Здесь ему казалось все неприглядно, несовременно, косно и обречено на нескончаемое от века заведенное прозябание, на вечный, нелюбопытный сон, в котором не живут, а которым доживают, едва увидев свет.

Чувство это еще усиливалось, когда ему случалось приезжать ненадолго домой. Эта дремучая, дремотная сила родины тянула его в детство, тянула в этот солдатский бушлат, в котором он чувствовал себя свободным и сильным, но свободным и сильным совсем иначе, чем чувствовал себя спустя несколько лет в московской толчее, за рулем своей машины, в изящном костюме «Brioni», и уезжая, он всегда увозил с собой ее незримую частицу, как будто горсть родной земли в тряпичном обрывке.

И все же чувство это нельзя было назвать постылым – в нем было и сострадание и ощущение сопричастности всем этим необоримым условиям жизни. Еще повторял он за Надсоном: «милый, страдающий брат», но эта бессмертная строка несостоявшегося офицера через сто лет после своего рождения обнаруживала новый, непредусмотренный автором смысл.

Таким образом началось в нем раздвоение, и он совершенно не знал, как примирить эти две правды, поэтому непререкаемо верил в перемены и на них уповал в своей обиде за собственную колченогую, неказистую, простоватую страну.

Но стоило вернуться в Москву, как этот город, вобравший в себя все прелести Запада и Востока, своим ритмом подавлял размышление. Правда, которую пытался передать ему его наставник, не казалась ему больше непререкаемой. Никто из его знакомых не рассуждал так, как рассуждал Кирилл Евгеньевич. Илья внутренне смирился с мыслью, что его сомнения имеют психологическую природу и не имеют никакого отношения ни к доводам разума, ни к этическим категориям. Он заметил, что думает о Кирилле Евгеньевиче с оттенком снисходительного превосходства. Это смущало его, но подавить это чувство у него не получалось.

Образ жизни людей из той половины мира, которую он когда-то жалел и считал обреченной, не был больше ни загадкой, ни тайной за семью печатями. Хотелось быть похожим на этих людей, веселых, спокойных, элегантно пересекающих континенты в изящных одеждах, хотелось участвовать в их беспокойной и как будто исполненной достоинства жизни – достоинства, купленного кровью революций, борениями неистового духа, той самой историей, которая к тому времени уже так неплохо была ему знакома, – хотелось сделать ее и своей тоже, хотелось наконец, чтоб здесь все стало, как там, и казалось, что для этого только и надо, что немножко терпения – каких-то пятьсот дней. По-прежнему он верил в разум тех, кто взялся составить российское счастье, и не допускал мысли, что они могут руководствоваться чем-то иным, нежели стремлением к общему благу. Энергия нерастраченной жизни продолжала убеждать, что именно его поколению суждено увидеть чудеса, о которых предыдущие только мечтали.

Так прошли три года. Тема дипломной работы его определилась. Он вполне правильно говорил по-французски, сносно – по-английски. Столичный город наложил на него свой отпечаток. Никому и в голову бы не пришло, что он родился в доме с печным отоплением, за пятьсот верст от столицы. Жизнь по-прежнему казалась неисчерпаемым источником. Вода в нем была приятно прохладна, прозрачна, просвечивала до дна, ее можно было черпать как угодно, конца ей не предвиделось, и самая мысль о том, что когда-нибудь оскудеет этот водоем, выглядела нелепой и непонятной. А на глазах меняющаяся жизнь стремительно разворачивала свои прелести.

Он еще не решил, какую цену за них согласен заплатить, да и не задумывался об этом. Но сделка совершалась без посредников, постепенно и поэтапно, и задатка как будто никто не требовал. И сомнения долго еще бродили узкими тропками сознания, и эхо беспокойных шагов умирало сладостно, многократно.

ноябрь 1917

Цимлянский сидел в отцовском кресле в расстегнутой шинели, как Меншиков в Березове, скорые сумерки крали прозрачный осенний свет. Отец должен был быть в Персии, хотя точно этого Цимлянский знать не мог. Сестра, кажется, с подругой была в Крыму. На Великую войну Цимлянский ушел с четвертого курса университета. В начале шестнадцатого года Цимлянский поступил в школу прапорщиков и спустя шесть месяцев получил распределение в 60-й пехотный полк, стоявший на Румынском фронте. Узнав об этом, отец его сказал ему дословно следующее:

– Александр, ты счастливый человек. Быть может, мы войдем в Константинополь, и ты будешь одним из тех, кто пройдет по его улицам. Четыре с лишним столетия будут смотреть на тебя с высоты Софии. Но это, конечно, шутка. Понимаешь ли ты, что мы близки как никогда к тому, чтобы замкнуть этот круг?

– Но тогда мы вынуждены будем признать, что и мы вечно будем обречены возвращаться туда, откуда сделали первый шаг.

Отец рассмеялся и сказал:

– Может, ты и прав, но я говорю о кругах на воде.

Он был младшим современником Федченко, Семенова и Пржевальского, мужал вместе с Козловым, Вилькицким, Брусиловым, Седовым и тем известным всем подвижником, оставившим по себе память в романе «Дар». Это поколение явилось тогда, когда техника готова была упразднить учащенное дыхание, свести на нет усилия мышц и воли, отнять достоинство у зоркости глаз. Историю он понимал как мистическую загадку, которую, однако же, было по силам разгадать человеку. Он не вдавался в исследование связей, составляющих исторический процесс, а подходил к нему исключительно с мерилом нравственного долга и мыслил поколениями, прядущими одну и ту же нить, которой если и суждено оборваться, то только по немощи живущих в данный момент, но отнюдь не по попущению господню.

В 1916 году в качестве уполномоченного Всероссийского земского союза и как начальник Урмийского отряда этого союза он отправился на Кавказский фронт. Перед этим ему удалось закупить речные пароходы, ходившие по Москве-реке, и наладить перевозку раненых с Мосульского фронта из отряда генерала Чернозубова по озеру до ближайшей станции Тавризской железной дороги.

В детстве у них с отцом была игра: отец на клочке бумаги рисовал контуры какого-либо побережья, или очертания горного хребта, или вязь степных речек, или кружево железных дорог, и Цимлянский должен был по характерным чертам рисунка поместить его в ту часть земного шара, откуда он был выкроен прихотью отца. А прихоть отца кромсала Трансвааль, коровью морду Кольского, лисий хвост Новой Земли или улыбающуюся курносую Камчатку, разжимала змеиные клыки Кара-Богаз-Гола, опускала лоскутный подол Волги или крючкообразный нос Апшеронского полуострова, выводила волчий профиль Тарханкута, застежку Тамани, развешивала жемчужную нить Урала, морщила дубовую кору Центральной Азии, сводила стрелку Саян, набрасывала на тундру колье Верхоянского хребта, вздымала сосок Алтая, расправляла отложной ворот Эльбрусовых гор, разрезала пополам бляху Колгуева, блуждала в захиревших городах Северской земли, разбрызгивала по бумаге северные озера, запускала воздушного змея Аральского моря, подвешенного на нитях Аму– и Сыр-дарьи, взнуздывала и усмиряла Скандинавского тигра, между Гренладским и Баренцевым морями ставила кляксу Шпицбергена, а в Каспии тушила шандал Мангышлака.

Просиживая часами над страницами атласа Павлищева, Цимлянский хотя и не сразу, но неизменно находил место, откуда была изъята часть, и с упоением хирурга возвращал ее целому. И лишь однажды он оказался бессилен перед задачкой отца, и до самой этой минуты тайна этой земли была не разгадана, а следовательно, игра продолжалась.

Когда-то Грум-Гржимайло рассказывал отцу, как однажды в Северо-Западном Китае он повстречал целый обоз русских крестьян, которые ходили искать Беловодье. Они рассказали Груму и его спутникам, что вышли из Саратовской губернии больше двадцати лет назад, шли по «скаскам» знающих людей, и только пески пустыни Такла-Макан положили конец их многолетнему странствованию. У этих пределов они осели, завели хозяйство, вырастили сады, прожили двадцать лет и вот без всякой видимой причины, а по тоске просто, бросили все и отправились обратно в Россию. И когда Цимлянский в детстве слушал этот рассказ, он был твердо уверен, что настоящего Беловодья крестьяне не нашли и вернулись именно поэтому. Ничего странного, необъяснимого с точки зрения здравого смысла, что усматривали во всем этом взрослые, Цимлянский не видел. Он видел только, что крестьянам не повезло, а ему, возможно, предстоит быть более удачливым. Если крестьяне искали Беловодье, то Цимлянский вынашивал более выспренний замысел: страна его грез, как у людей более-менее интеллигентных, носила название Царства пресвитера Иоанна. «Теперь самое время, – невесело подумалось ему, – пойти найти это царство. Жениться на пресвитеровой дочери, дать мир, законы и потомство». Глаза его блуждали по комнате, все более погружавшейся во мрак. Он помнил, что когда проведешь влажной тряпкой по старому лаку, воздух наполняется странной свежестью – пахнет лаком. Вещи как будто напоминают тогда, что жизнь в них течет, и взывают к нашей памяти.

Порывшись в книжном шкафу, Цимлянский извлек эту самую карту и развернул ее у себя на коленях. Тут были отмечены горные хребты и реки, берущие начало у их вершин, тут были посеяны поселения крупные и совсем маленькие, некоторые из них были связаны дорогами, до иных доходил только тоненький пунктир троп, судя по топографии, труднопроходимых; было несколько озер, а на них острова. И все это была сплошная земля без намека на выход к какому-нибудь крупному водному массиву, к которому применимо было бы слово море. Как сумасшедший, тщательно оберегающий от посторонних свои секреты, существующие, возможно, только в его воображении, Цимлянский специально не отметил на карте береговую линию, хотя кому, как не ему, было знать, где искать волшебную страну Беловодье. Впрочем, волшебной он ее не считал. Он знал, что еще до Троянской войны в этих местах возничие Кастора и Поллукса попали в беду, осели в горах и больше уже не вернулись в Грецию. Совсем древние греки называли эту страну Колхидой, византийцы называли ее Зихией, а он, Цимлянский, никак ее не называл.

Еще ему приходилось читать, что казаки Якубовича, преследуя в горах партию карачаевцев, слышали у Эльбруса колокольный звон, а потому предположили, что не казаки ли это некрасовцы, сошедшие с Дона еще при Петре, до сих пор имеют здесь свое пристанище. И хотя это наивное предположение Якубовича заставляло его улыбаться, в то же время порою он чувствовал неприятный холодок от страха, что кто-то, пусть и бессознательно, смог приблизиться к разгадке на такое короткое расстояние. Царство пресвитера Иоанна в соответствии с давней традицией искали на Востоке, а Цимлянский знал, что его там нет. Просто все самое таинственное и скрытое от взоров лежит всегда на самом видном месте, и специально искать ничего не надо, ибо все откроется само в приличный час. И теперь он все более убеждался в том, что и отец его знал все это и оставил Цимлянскому самое настоящее сокровище, обладание которым непредсказуемо, но неминуемо.

Ближе к полуночи в соседнем переулке дважды стреляли. Под окнами слышались торопливые, беспокойные, студеные чьи-то шаги, стучали в дворницкую, скрипели воротца.

Подумав, Цимлянский достал из полевой сумки черную лендриновую тетрадку и при свете свечного огарка химическим фиолетовым карандашом перенес карту на одну из пустых страниц.

В окнах стало серо. Цимлянский подошел к окну и стал смотреть во двор. Он думал о том, сколько раз смотрел он во двор из этого окна, но попроси его кто-нибудь описать этот двор, то у него, пожалуй, ничего бы не вышло. «Ну, – сказал бы он, – стоит там ясень. Дворник весной у своего флигеля высаживает мальву. У заборчика переломана четвертая от угла штакетина». Теперь он смотрел вниз, и каждая деталь казалась ему столь знакомой, и странно и смешно было бы не знать ее или позабыть. Но – и это он тоже знал – стоит и сейчас только отвести взгляд, как исчезнет и сама картина, и детали. И теперь он смотрел, тоже зная, что когда-нибудь через много лет, если суждены будут эти годы, сама собой возникнет она во всех своих бесчисленных деталях: этот ствол толстого тополя, окаймленный оранжевой лентой рассвета; на ясенях отвисшие бахромой листья под цвет оранжевой оконной руды. Невесомая пудра снега, как на бисквите, и земля, как тесто, схваченная, запеченная морозом. И небо – его бледная лазурь, нежная, как сироп, и на нем кремовые облака.

«Ну довольно», – решил он, положил в сумку черную лендриновую тетрадь с карточкой матери, запер двери и стал спускаться по лестнице. Во дворе Максим сточенной березовой метлой нудно царапал асфальт, сметая бурые и оранжевые листья ясеня.

– Куда же, Сашенька? – испуганно оглянувшись и почему-то шепотом, спросил он, хотя никого не было вокруг. Воробьи, пользуясь остановкой метлы, слетелись и ворошили кучу сметенных листьев.

– За Синей птицей, – ответил Цимлянский, мельком глянув на воробьев. – К черту на рога.

Спустя два часа он уже ехал обратно на Румынский фронт.

* * *

На восьмой день езды в изгаженном классном вагоне, на тендере, в теплушке и опять наконец в классном вагоне Цимлянский достиг-таки Ясс, где стоял его 60-й Замосцкий полк. Белье его источало смрадный запах, который сделался противен даже ему самому. С непередаваемым облегчением он соскочил с заплеванной подножки вагона на относительно чистый румынский перрон вместе с такими же грязными оборванными солдатами. Какое-то не до конца изжитое чувство долга или простая привычка к повиновению и порядку влекла их к месту службы, но внешний их вид говорил за то, что чувству и привычке уже оставалось недолго. Куда ехали остальные, сложно было и предположить. Многие просто катались, наслаждаясь свободой и свирепо крича машинисту: «Крути, Гаврила!», хотя машинист, конечно, их даже не слышал. Почему все машинисты в представлении солдат были Гаврилами, тоже осталось загадкой этого хаотичного года.

Внешне жизнь тут ничуть не изменилась. Этот маленький городок в холмистой бессарабской степи все еще утопал в айвовых садах и будто бесконечно, а потому невидимо сползал по склону холма Копоу, а другие ближайшие холмы покрывали овечьи отары, подвижные, словно живые ковры. О войне напоминали лишь беспечно бредущие патрули, отмечающие свой маршрут подсолнечной шелухой, да громыхание заблудившегося передка по булыжной мостовой. Дыхание мира, если и не подписанного, то фактически установленного, обдавало здесь расхлябанностью нижних чинов да и некоторых офицеров, на которых неопределенность действовала угнетающе. Примерно половина их под разными предлогами уже разъехались, но в город беспрерывно прибывали другие из Болграда, Измаила и Рени, боявшиеся дальше оставаться в своих частях и искавшие спасения вблизи штаба фронта.

Цимлянский приехал в Яссы в день, когда собрался полковой комитет. Какой-то молодой человек, по виду вчерашний студент, как сказали Цимлянскому, представитель дивизионного комитета, долго говорил о свободе, то и дело прерывая свою речь приступами тяжелого, надрывного кашля.

– Ни к чему мне эта свобода, да будь она проклята, если мне приходится целую неделю обходиться без хлеба и голодному ложиться спать! – крикнул ему с места пожилой, похожий на волка солдат.

Председательствовал полковой писарь Никита Романов. Избранный комитетом в командиры полка капитан Грамолин сидел от него по правую руку и все время морщился, как от зубной боли.

Цимлянский вспомнил отца и закричал тоже с места, что с ним редко случалось:

– Черт побери, Никитка, а мы разве не народ? Я разве не народ?

– Прапорщик, что вы кричите, – укоризненно сказал Романов. – Здесь не митинг. Сядьте и вы тоже, – обратился он к солдату.

– Вы отняли у нас мечту, – сказал Цимлянский. – Отняли мечту.

– Мы дадим вам другую, – ответил писарь, и руки его забегали по лежавшим перед ним бумагам протоколов, словно и искали эту самую мечту.

Потом делили полковые суммы. Командир полка предложил сдать их в казну, но большинство упрямо этому противилось. Двадцатью семью голосами против четырнадцати денежный ящик постановлено было вскрыть. Сразу после голосования, сославшись на головную боль, Цимлянский вышел на улицу. Прежде чем идти на квартиру, надобно было снести письмо Ивантеева к его тетке Малеевой, бывшей супругой русского консула в Яссах. На крыльце рядом с ним оказался знакомый солдат.

– Я, господин прапорщик, что вернусь – дома долго не заживусь, на каторгу живо угожу, – ни с того ни с сего поделился он. – Я как стал среди войны жить, так стала мне война что дом мой, а солдаты уж таки товарищи – при самой смерти вместе. Дома-то один я, хоть и семья кругом… Ну, всего наилучшего.

На площади около здания собрания тускло, с безнадежной какой-то усталостью горели костры, устроенные из разбитых ящиков с надписями на французском и английском. Кто и зачем их жег в мягкой теплой ночи, было непонятно. Протравленные доски неохотно поддавались огню, предпочитая судьбу головешек, а не пепла. Цимлянский бродил как тень между этих слабых костров, вызывающих в памяти тени великих греков и образ неопределенного царства, рожденного их черно-белым сознанием.

Где-то с окраин тоскливо лаяли собаки. Приглушенные, мерцали редкие огоньки в домах. Ветер раскачивал ветки в садах, и огоньки то скрывались в темноте, то появлялись вновь, словно знобило этот городок, эту землю, на которой он стоял, словно знобило Вселенную, в которой трепалась эта Земля.

И опять, как тогда, когда возвращался от Васнецова, Цимлянский испытал это чувство тревожного ожидания чего-то неотвратимого, что еще не наступило, но неумолимо приближается, и противостоять этому можно, но предотвратить никак нельзя.

* * *

Дом консула в начале улицы Музилер был как и всегда широко освещен и виден издали светлым фасадом. Здесь уже было известно, что в Ставке растерзан Духонин. Все казалось как обычно, но какое-то гнетущее настроение витало в гостиной.

За зеленым сукном сидели сам консул, доктор Пикулин, однополчанин Цимлянского поручик Бунич и чиновник Бессарабского отделения Русско-Азиатского банка господин Простаков с пробором столь безукоризненным, что волосы казались уже не собственно волосами, но каким-то невиданным головным убором.

– Вот сегодня и румыны начали переговоры, – заметил Простаков, забирая колоду.

– Дмитрия Григорьевича очень понимаю, – заговорил со вздохами Малеев, мужчина средних лет, курносый и с какой-то купеческой бородой, – и не хотел бы оказаться на его месте: ведь какое наше положение? Большевиков мы не признаем, а они уже переговариваются с немцами, а мы считаем себя с немцами в состоянии войны. Мы на территории Румынии, и она тоже переговаривается с немцами. Ну а рассудить: что ж остается ей делать, ежели Петербург так хочет? Нет-нет, господа, кто бросит в генерала Щербачева камень, когда правительство страны, на территории которой находятся войска, ведет переговоры с неприятелем?

Таня вышла из боковых дверей. На ней было голубое муслиновое платье, серые волосы лежали на затылке кольцом, и по тому, как она посмотрела на него своими огромными синими глазами, Цимлянский понял, что нынче она ждет от него объяснения.

– Посудите, господа, – говорила между тем Лидия Федоровна, ее мать, – мы здесь маленькая часть России, со всех сторон окруженная неизвестно кем. Сообщений никаких.

– Просто остров! – в тон ей откликнулся поручик Рейнгардт, бывший студент Института восточных языков, до того не принимавший участие в разговоре и которого Цимлянский сразу и не заметил.

– Хуже! – воскликнула Лидия Федоровна. – До острова доплыть можно, а здесь же даже границу закрыли.

– Почему же никаких, – возразил капитан Федулов Аркадий Неонилыч и кивнул на Цимлянского. – Сообщений, бишь. Вон наш молодец в саму Москву, как сейчас говорят, смотался.

Лидия Федоровна порывисто повернулась к Цимлянскому.

– Голубчик, расскажите, – попросила она, умоляюще соединив у груди кисти рук, блещущих истончившейся вылощенной, будто выделанной временем кожей.

– Плохо, сударыня, – сказал Цимлянский неохотно. – Город разбит артиллерией, были бои… Люди меня поражают, – добавил он тихо. – Никакой воли. Что это?

– У нас здесь целая армия, – запальчиво сказала Лидия Федоровна и разняла руки, которые в свободном состоянии как-то потеряли прелесть царственного увядания. – Просто надо пойти и вышвырнуть эту накипь. Эту человеческую накипь.

– Эх, мадам, мадам, – сокрушенно сказал Бунич от своего места у стола. – Во всей этой армии едва сотни две соберется…

– Сколько соберется, столько и пойдем, – угрюмо сказал Цимлянский. Таня играла «Утро туманное», и от слов Цимлянского под пальцами ее левой руки дрогнул аккорд и голова ее еще глубже ушла в плечи.

– Что же, – спросил Цимлянский у Рейнгардта, – пойдете?

– Мы ж в Москву? – лукаво щуря глаз, уточнил тот.

– Сначала на Дон, потом в Москву. На Дон, боюсь, зайти придется. Не миновать нам Дона.

– Тогда пойду, – весело отвечал Рейнгардт, погруженный в свои записи. Он изучал турецкий язык как язык противника прошлого, настоящего и будущего.

Таня начала романс Жадовской.

«Ты скоро меня позабудешь, но я не забуду тебя», – подхватил Бунич своим бархатным тенором.

– А вы, Аркадий Неонилыч? – обратился Цимлянский к капитану Федулову, оборачиваясь на Таню.

– Ах, отстаньте вы от меня, – смешно взмахивал руками Федулов и начинал пыхтеть как самовар. – Я четыре года воюю. Я выспаться хочу. Я руки хочу помыть.

– Вот видите! – торжествующе вскричал Бунич. – Нет-с, – обратился он теперь к одному Федулову, – вы умыть их хотите.

– Ай, Федя, – вскричал в сердцах Аркадий Неонилыч, – бросайте вы эту канитель. Можно подумать, Мамай пришел. Такие же русские люди. Моя профессия мирная, я лесник…

– Вот подыщите себе в вашем лесу подходящее деревцо, чтобы повеситься, когда ваши русские люди крестить вас придут в свою веру.

– Ну, знаете… – пыхтел Аркадий Неонилыч, – это переходит…

– «Ты новые лица увидишь и новых друзей изберешь», – пропел Бунич.

– …а двадцать первого ноября Келчевский, – договорил Простаков. – Право, одна рука не ведает, что вторая творит.

Музыка смолкла. Таня поднялась от рояля и с задумчивым видом прошлась по комнате.

– Не смогут они без царя. Не сумеют, – сказал Бунич и звонко шлепнул картой о край стола. – Я скажу тебе, чем все это окончится. Мировая революция? Ну это нетушки. Царь-то нужен, будет у них царь. Свой, лапотник. Чтоб песни пел, чтоб отрыгивал после еды принародно. Опять станет царство московское, советское, называй как хочешь. Опять будут с немцем драться, с англичанином дружить. Додружатся.

– А надо бы наоборот? – спросил Рейнгардт.

– А кто его знает, как надо, – зло бросил Бунич. – Всяко пробовали.

Цимлянский вышел за нуждой, а когда возвращался, она стояла совершенно одна в холодной веранде и смотрела неподвижно сквозь стекло, где подрагивали огни Бухарестской. На плечах у нее лежал бледно-синий вязаный платок. «Вот сейчас, – подумал он. – Подойти сзади, вдохнуть запах серых волос, положить руки на плечи, на этот синий платок… Моя… Навеки… Только ты… Дождись». Но ничего этого он не сказал и тихими шагами вернулся в гостиную попрощаться. Потом прошел в прихожую, нашел там свою шинель, снял с вешалки фуражку и пошел в расположение.

Из дворов на него лаяли собаки. Он шел по середине немощеной улицы, думал о Тане, вспоминал свой разговор с солдатом и, постукивая прутиком по голенищу, бурчал себе под нос песенку из детства: «Мама, купи мне пушку и барабан, я поеду к бурам бить англичан».

октябрь 1998

Ночью Тимофей слышал, как с кленов падают листья. Он стоял и слушал, как в тумане, обложившем все до самых окон, поочередно валятся они с верхушек на землю. Звуки медленных падений вызывали в воображении образ человека, прогуливающегося в пелене мороси. Вот он идет по парку, старается что-то разглядеть, расслышать, останавливается, идет не спеша дальше. Самого его не видно, и он почти ничего не видит в холодном мареве. Ноги его шуршат в палой листве.

«Изменить», «быть неверным» и т. д. – все эти и подобные им слова Тимофей давно уже не употреблял и ими не думал. В его сознании они занимали место холостого арсенала. То, что случилось, все это положение – просто испорченная вещь, негодная к использованию. Все происшедшее представлялось ему нелепым недоразумением, которое может быть разрешено только определенным образом. Правила чистоплотности взывали к развязке луженой глоткой традиции.

Соседние дома, укутанные туманом, едва проглядывали за сквером. Все без исключения окна были погружены в темную дрему, и глушь настоящего заталкивала мысль обратно, заставляя ее ходить по кругу.

Несколько минут назад вялая, вымученная близость была прервана в самый неподходящий момент по какому-то чуткому негласному соображению. Это служило предупреждением, что связь эта, возникшая из ниоткуда несколько месяцев назад, доживает последние часы. Сейчас, стоя у окна, он не ощущал ни злобы, ни отчаяния, ни тоски, ни обиды. Ему было скучно и хотелось спать и не хотелось отходить от окна. Тем не менее в уме его ворочались обломки возможных упреков, в целом же куролесила какая-то вязь летучих арабесок. Он думал о том, что с ним впервые случается такое, думал, что после тридцати чувства сами собой укладывались в готовые формуляры. Некоторые продолжали длить обманы, некоторые и вправду ничего не замечали, но многие стали оглядываться, беспомощно озираться и натыкались на такие же ищущие взгляды. Все искали любви, и любви было вдоволь – неоновой любви.

Мимолетно он думал о том, что и сам был ей неверен, но думал равнодушно – просто отмечал это как факт. Туман покалывал голую грудь тончайшими остриями мельчайших капель. Сигарета, напитавшаяся сыростью, при каждой затяжке издавала сухой треск. Он посмотрел, как наполняется цветом кончик сигареты, съедая пепел и тут же уступая ему позиции. Полную тишину сложно услышать. Он вспомнил, как школьником зимой ездил на Можайское водохранилище, выходил ночью во двор лесхоза, и снег под ногами скрипел так чисто, так беспорочно, и тишины не было, если не брать в расчет какого-то звука в ушах, который принято называть звоном.

Он не обернулся, но все же сказал:

– Кстати, Варвара звала на дачу, у нее же день рождения.

Тишина. Ватный шелест постели.

– Я не поеду, – сказала наконец она. – Закрой окно.

Он постоял еще немного, вдохнул пресной свежести и нехотя повлек створку.

Некоторое время они лежали, храня молчание, сколько это длилось, он не мог определить. Потом слышал, как она встала и начала собираться. «Я сплю, – молитвенно твердил он про себя. – Я ничего не слышу, разве сквозь сон». Потом он слышал, как тихонько хлопнула, даже не хлопнула, а с предосторожностью закрылась входная дверь. «Дура, – безразлично подумал он. – Ведь знает, что не сплю». Но тут же ругательство сменилось благодарностью.

Потом во дворе под самыми его окнами заработал двигатель. Машина у нее была новая: прогревать ее было не обязательно, но двигатель работал долго, поддерживая его мятущуюся мысль.

И сразу на смену двигателю потек с верхушек шорох кленового листа. Звук был так отчетлив, что Тимофей словно видел его: желтый, похожий на лист плотной бумаги, подмоченной и вздувшейся от сырости, он касался соседних листьев, как будто прощался с ними, медленно переворачивался и, сухо погладив нижнюю ветку, пал почти невесомо раскрытой ладонью.

* * *

Несмотря на погоду, которая словно окутывала сном, Тимофей, после того как шум мотора истончился где-то в переулках, заснуть так и не смог. Побродив по квартире и задумчиво оглядев обстановку, словно видел ее в первый раз, он порылся в бельевом шкафу и достал, наконец, старый противогаз. Надев его на голову, он уселся в кресло напротив окна и стал смотреть. Мир, ограниченный отверстиями для глаз, приятно сузился, и мысль его заработала спокойнее и отчетливей, пролагая тропинку в спасительное прошлое.

Дедушка приучал Тимофея к труду с младых ногтей. В кубанской станице, длиннющей, как ожидание конца жарко-рабочего дня, под командой дедушки и в компании цветасто-ситцевых станичных тетушек Тимофей с двоюродным братом, на лето прикрепленным, или, лучше сказать, прикомандированным к дедушке, собирали помидоры в деревянные ящики. Когда число наполненных ящиков дотянуло в станичной бухгалтерии до пятнадцати рублей, дедушка позволил взять расчет, и Тимофей впервые в жизни ощутил бремя выбора. На двоих с кузеном дедушка великодушно отрядил им свежеотпечатанный червонец, а еще пять рублей, как пойманная синяя птица, впорхнули в его бумажник. (Если кто помнит, какие блага сулило обладание этим бумажным прямоугольником, тот меня поймет.) Но бремя выбора недолго длилось: жизнь, почувствовав в маленьком Тимофее сложившегося потребителя, мигом вывела из затруднения, которое он начинал испытывать, поглядывая на прилавки сельского магазина. Ее посланец, соседский мальчишка года на четыре старше его, – меркантильный Гермес в сандалиях ростовской фабрики «Олимп», – предложил обменять красненький червонец на противогаз, намекнув на возможность ядерной схватки. «Кто их знает, вдруг вдарят, – сказал он как бы в раздумье и даже поглядел на небо. – Лучше иметь». Встретившись с ним у пруда в условленный и не слишком добрый для себя час, Тимофей без сожаления вручил ему прощально хрустнувшую десятку и получил взамен кусок старой резины, оборванной по краю, из которой вырастал гофрированный хобот в пятнах солидола. Тимофей начинал уже гордиться своей прозорливостью и запасливостью, как вдруг укол совести заставил его спохватиться. «А ты как же?» – участливо спросил он, устыдившись собственного благополучия, и тоже поглядел в безмятежно синевшее небо. «А, как-нибудь», – махнул Гермес благородной рукой и испарился, как радиоактивное облако. Тимофей же, обтянув головенку этим резиновым приспособлением, с чувством загодя и без напоминаний исполненного долга весело и гордо зашагал домой. Дышалось ему на удивление легко, главным образом потому, что у противогаза отсутствовали оба глазных стекла, да и бачка, впрочем, тоже не было. Поэтому, представ пред дедушкины очи и надеясь показать ему, что у родины появился новый защитник, а у империалистов всех стран еще один заклятый враг, на славу покумекавший над своей неуязвимостью, Тимофей уже смутно чувствовал, что похож всего лишь на глупого слоника с отколотым носом. Вид Тимофея поверг дедушку в шок, но еще больше дедушки, видавшего все же виды, была изумлена их тучная хозяйка, варившая варенье из желтой алычи. Узнав о сумме, заплаченной за безопасность, она вооружилась палкой, которой мешала варенье, и в сопровождении дедушки и сонмища мух бросилась, как Фурия, на поиски обманщика. Очень быстро он был открыт на задах своего куреня в ту самую минуту, когда собирался вкусить от сигарет без фильтра «Парашютист» в обществе бездельных разгильдяев. Тимофею, однако же, удалось убедить дедушку, что сделка состоялась и не может иметь обратного хода без ущерба для репутации. Длань, протянутая дедушкой навстречу его щепетильности, принесла подзатыльник, а брат, удрученный невежеством брата, не пустословя надавал тумаков. Брат был старше Тимофея тремя годами и тоже зарился на сивый дымок «Парашютиста». Так Тимофей и остался владельцем дырявого противогаза. С тех пор он стал хозяином своему слову, то есть попросту избегал давать каких бы то ни было слов.

Последствия этого маленького происшествия подействовали на психику Тимофея. Стоило ему напялить противогаз, как его маленькое и невзрачное «я» начинало двоиться, троиться, потом отслаивались еще несколько пластов, до тех пор, пока он не превращался в настоящую фанеру небывалой толщины. Из глубин собственного существа до него доносились отзвуки чужих голосов. И волей-неволей приходилось прислушиваться к стонам их ликований и заунывному плеску горестей. И с этих пор он мог запросто пересказать чужую историю, без зазрения совести подменив местоимения. Отчего-то ему стало казаться, что он и впрямь способен проникнуть в мысли других людей и сказать, о чем они думают, когда смотрят в морскую пустыню с корабельного мостика, или когда бредут в колеях черноземной дороги между созревших хлебов, или когда, сидя вечером на завалинке, отдыхают от трудов. Или понять, почему кто-то плачет, когда так весело и удобно устроена жизнь и даже нет ни малейших причин, чтобы просто хмуриться.

В пионерском лагере, когда Тимофей вместе с другими мальчишками, повязав носы алыми треугольниками галстуков, совершали ночные рейды в соседний корпус к писклявым девчонкам с тюбиками открытого «Поморина» в руках, а после предавались жутким воспоминаниям, и он, лежа на подушке и поджав коленки к подбородку, фантазировал один за всю «футбольную» палату, вдохновенно врал, выдумывал нелепых чудовищ, божился, что видел в деревне русалку, и сам в конце концов начинал бояться еще пуще своих благодарных сопливых слушателей. За свои нарративные заслуги он даже получил от товарищей прозвище Муравей. Какую связь усматривали здесь его товарищи, всегда оставалось для него неразрешимой загадкой. Если эта связь опосредована, рассуждал он, то ему никак не проследить весь угловатый, ломкий путь от одного понятия к другому, проделанный в их лохматых головах, намятых футбольным мячом, а если она непосредственна и выражается по прямой, как поезд, вышедший из пункта А в пункт Б, тогда, надо сказать, еще непонятней.

В то же время он напрочь забывал как раз то, что происходило с ним самим, и возможно, потому, что ничего особенного не происходило. Противогаз был сродни шапке-невидимке, подаренной нимфами герою Персею, только никаких подвигов в отличие от героя Тимофею не предстояло. Правда лишь то, что он тоже прятался в противогаз от всех возможных горгон своих дней.

Но, замечал Тимофей со страхом и тоской, все чаще и чаще сидение в противогазе не помогало вернуть душевное спокойствие. Теперь он слышал только слабый, не до конца еще похищенный временем запах резины и ощущал прохладное соприкосновение ее с кожей.

Так случилось и на этот раз. Тимофей с досадой совлек серую резину с своей головы и глянул на часы. Было начало первого. Он немного подумал и набрал номер одного из своих многочисленных друзей.

* * *

Вадим, в обществе которого Тимофей рассчитывал развеять свои тревожные думы, был необыкновенный человек во всех отношениях. Окончив университет, он никогда и нигде не работал, но поддерживал связь буквально со всеми, с кем однажды он имел случай познакомиться. Сами эти люди, пожалуй, не смогли бы так вдруг ответить на вопрос, для чего им нужно такое знакомство и в каких, собственно, отношениях находятся они к этому человеку, но смысл в этом присутствовал… Он сводил людей, которые нуждались друг в друге, знакомил кого-то с кем-то, и как правило, из этих знакомств вырастали дела, приносящие прибыль обеим сторонам. Но свершалось – не делалось – это так ненавязчиво, походя, что все они были уверены, что главная цель сегодняшнего обеда или ужина – провести время в компании этого милого, приятного человека, который все понимает, ничего не осуждает и сочувствует всему новому и необычному. И после пустяковых разговоров о достоинствах той или иной кухни, жалоб на детей эти люди прощались с ним в легком и умиротворенном состоянии духа, ощущая полноту жизни. И в таком если не благостном, то приятном состоянии им казалось столь естественным попросить о чем-то, что в других обстоятельствах и условиях было бы невозможным, неприличным, и в свою очередь подумать над чьей-то просьбой.

Какое-то особое, чуть старомодное достоинство, присущее ему, убеждало, что при его посредничестве и под его присмотром ничего дурного произойти не может, и ничего дурного не происходило. В его присутствии незнакомые люди внезапно проникались друг к другу симпатией и понимали каждый другого с полуслова. Однако кто был, собственно, этот человек, род его занятий никому известен не был, и вопрос об этом многих бы поставил в тупик. Довольно с них было и того, что сегодня он обедал с депутатом таким-то, позавчера его видели с певицей такой-то, а чуть позже в компании известнейшего театрального критика. Никто не удивлялся, встретив его в приемной министра, в редакции ведущей газеты или модного журнала, или в закрытом клубе в обществе известного хоккеиста, прилетевшего на родину всего на три дня.

Казалось, что вся его жизнь и заключается в этих бесконечных встречах и малозначительных разговорах, и похожа она была на работу хорошо отлаженного и смазанного механизма. Никто не знал, где и чем он добывает средства для такой жизни, но об их наличии свидетельствовал автомобиль, пусть не самый удивительный, но всегда той самой последней модели, которая как бы пролагает границу между обеспеченной жизнью вообще и жизнью избранного круга, а иными словами, служит пропуском в определенное общество, намекая скорее на скромность, чем на стремление выделиться и поразить. И еще казалось, что он никогда не покидает Москвы: в этом городе, в котором он родился, он чувствовал себя как в благоустроенной квартире, и в любое время дня и ночи, в любой сезон, стоило только хорошенько поискать, он находился весьма кстати для очень многих. И на вопрос, кто же все-таки этот человек, некоторые отвечали, что он близкий друг такого-то, и искренне полагали, что этим все сказано, что ответ исчерпывающий, но что на самом деле не являлось правдой. Друзей в привычном понимании у Вадима не было. Единственным, кто действительно считался ему если не другом, то близким приятелем, был Тимофей. Никто не смог бы сказать, доволен ли Вадим той жизнью, которую ведет, нет ли, есть ли у него какая-нибудь безумная с точки зрения здравомыслящих членов общества мечта, доступен ли он страстям или переживаниям, но Тимофей знал, что мечта есть, и даже догадывался, в чем она заключается.

Между ними сложились такого рода отношения, которые не слишком оскорбляются неразделяемыми убеждениями, снисходительны к преступлениям средней тяжести и скреплены парой-тройкой нелицеприятных секретов. Они считались друзьями и были ими без сомнения, не задумываясь лишними уточнениями, ибо это была не та дружба, которую выбирают, но та, которая выбирает сама общностью судьбы и стечением обстоятельств.

Кроме того, они смутно чувствовали между собой глубинное коренное родство, но сами бы смогли определить его в самых приблизительных выражениях. Можно было сказать лишь то, что оба они признавали жизнь, умели жить в предлагаемых обстоятельствах и не находили нужным что-либо менять в ней. Но это только так казалось на первый взгляд. Оба они как люди, страдающие одним и тем же недугом, к примеру, как вшитые алкоголики, угадывали без труда, что еще лежит под этим внешним сходством, и то, что там лежало, роднило их еще больше, заставляло их испытывать друг к другу не то чтобы уважение, а как бы усматривать один в другом самого себя. Оба они знали, что срок выйдет, и они выпьют, иначе что-нибудь отчебучат такое, что разом отменит их нынешнее состояние, – не знали только, когда у кого выходит срок, и настороженно поглядывали друг на друга, словно пытаясь определить, как близок этот момент. Отношения между ними сложились по умолчанию. Обычно довольно распущенный, в обществе Вадима Тимофей превращался в такого же приятного, остроумного и спокойного человека, каким был сам Вадим, и Тимофею нравилось это состояние игры. Иногда ему даже приходила мысль, что, собственно, нет тут никакой игры, а просто он на некоторое время становился самим собой – таким, каким видел себя, быть может, не отдавая себе отчета, таким, каким становился, напяливая на себя старый дырявый противогаз. Виделись они не часто, но и не редко, встречи эти были ни долги и ни коротки. Времени, проведенного вместе, хватало на то, чтобы уловить друг в друге это трудноопределимое выражение и понять, что клад все еще лежит там, где его положили.

Оба они держались того убеждения, что многоточие, чреватое перспективами, куда загадочней точки и уж поинтересней согбенно-целомудренной запятой. Сложно было сделать выбор, обладая купюрой такого небывалого достоинства, что, казалось, того и хватит, чтобы комкать ее в кармане, прислушиваясь к сладостному шуршанию, а проценты, глядишь, набегут.

* * *

Еще из машины Тимофей увидел полупустое кафе и Вадима, сидящего за столиком в обществе каких-то двух молодых женщин. Не было ни банкира, ни футболиста, ни издателя, и это было то самое, что нужно было сейчас Тимофею. На месте «Ванили» много лет назад помещалось кафе «Остоженка», известное у старшеклассников окрестных школ под афористичным названием «Море денег и школьная форма».

Девушку, которая оказалась по правую руку от Тимофея, звали Светлана, а слева сидела Вероника. Напротив горели желтые фонари ограды храма Христа Спасителя. Некоторое время Тимофей, прислушиваясь к разговору, пытался понять, какое дело или безделье свело их вместе, но потом бросил это занятие и почувствовал, что неприятные мысли потихоньку покидают его. Светлана была, что называется, «настоящая блондинка» во всех отношениях, сущность же ее спутницы лежала глубже, и сложно было сразу сказать, на своем ли она месте в этом пафосном месте.

– Когда о чем-то мечтаешь, – говорила Вероника, видимо, продолжая прежний, прерванный появлением Тимофея разговор, – надо очень отчетливо представить себе это. То есть если хочешь новую машину, надо так ее представить, чтобы даже запах в салоне почувствовать. Представить – и сразу забыть об этом. Совсем забыть.

При этих словах Вадим и Тимофей поглядели друг на друга взглядом вшитых алкоголиков, которым сказали способ обмануть медицину.

– Так давно я это пожелал, что даже уже забыл, что именно, – с тонкой улыбкой заметил Вадим.

– И что? – стараясь казаться равнодушным, спросил Тимофей.

– А ничего, – продолжила Вероника. – Просто забыть. Потому что грейде… – знаете, что такое грейдер?

– Разновидность дорожного покрытия, – сказал Тимофей, тут же спохватившись за свое негламурное слово. – Или машина такая.

– Не-ет, – рассмеялась Вероника так искренне, что он невольно залюбовался этим таким живым выражением ее лица. – Грейдер – это нематериальный двойник человека.

– Вот! – воскликнул Тимофей, словно с благодарностью за то, что его вовремя поправили. – Но может быть, все-таки эгрегор?

– Считается, кстати, – не желая замечать его иронии, продолжила Вероника, – что совокупность грейдеров – это и есть Бог.

– М-м. Кем это так считается? – поинтересовался Тимофей, нахмурившись.

– Ну, не знаю… – замялась Вероника. – Так говорят.

– Не стоит о Боге так говорить, – деликатно вставил Вадим. – Бог пусть остается Богом, а этот пусть будет супер-грейдером.

– Ну, пусть так, – милостиво согласилась Вероника. – Так вот, грейдер – он как компьютер. Не надо его путать. А то мы как делаем: он уже начал работать, считать, а мы его опять и опять возвращаем и говорим: только чтобы цвет такой, чтобы так и так. А он уже все понял, он уже работает. Когда ему начинаешь давать взаимоисключающие команды, он просто ломается. А ему надо сказать внятно и отпустить. И ждать. Просто ждать. И все случится.

– Когда тебе уже не надо будет, – вставила Светлана.

Вадим и Тимофей снова посмотрели друг на друга. И снова у них в глазах промелькнуло какое-то беспокойство о том, что тайна, которую они привыкли считать своей, известна еще кому-то.

– Действительно, почему-то считают, – мягко вмешался Вадим, обращаясь ко всем и поочередно переводя на них глаза, – что то, о чем мы очень мечтаем, случается тогда, когда нам уже этого не надо. Но это слишком просто. Случается не тогда, когда нам этого не надо, а тогда, когда мы уже перестаем ждать.

– Что бы, в самом деле, такого пожелать, – проговорил Тимофей с деланой задумчивостью, но в глазах его Вадим еще видел беспокойство.

– Да, тебе уж чего желать, – согласился Вадим. – Кстати, вот этот человек у нас землевладелец, – сообщил Вадим, – и притом довольно крупный.

Тимофей посмотрел на него удивленно, но потом вспомнил и кивнул головой.

– Да, – скромно подтвердил он, – я владетель небольшой сказочной страны.

– Не на Рублевке, случайно? – оживилась Светлана. – И как же она называется?

– Вот с названием проблема, его нет. Ну, я хочу сказать, что нет одного какого-то общепризнанного названия, а оно как бы у каждого свое. Каждый вправе называть ее так, как ему покажется более подходящим.

– Хм, – сказала Вероника. – Это демократично. И что там есть?

– Да все что угодно. Все так, как и в других странах.

– И города?

– И города. Хотя городами в обычном понимании назвать их сложно. Скорее, поселения.

– И как же называется столица вашей страны?

– Столицы как таковой нет. Есть Форт «Безмятежность» и есть крепость «Сомнения». Большую часть года я провожу в крепости, а летом перебираюсь в форт.

– А куда приглашаете гостей? – спросила она, улыбнувшись.

– А вот это зависит от самих гостей, – отвечал он со смехом, показывающим, что значение улыбки понято. – Сомневающихся – в форт «Безмятежность», а людей серьезных милости просим в крепость. Потому что сомнения часто бывают такой крепости, что могут крепость разрушить изнутри. А крепость построена на совесть и из редкого камня. То ли дело форт – он бревенчатый, лесу вокруг много, генералов мало, – тут он улыбнулся чему-то своему, – так что в случае чего восстановить его бывает не сложно. А гости, пока я решаю, где их поместить, ждут некоторое время у разъезда «Терпение».

– Разъе-езд, – сказала Вероника с почтением. – Да у вас там и железная дорога.

– Не совсем. Железной дороги у нас там нет. Но есть конная тяга.

Восторженность Вероники обещала быструю победу и заставила Тимофея заскучать. Теперь тяжесть общего разговора нес Вадим, а Тимофей ищущим и немного тоскливым взглядом скользил по проезжавшим мимо машинам.

– А в общем, – Тимофей неожиданно нарушил свое молчание, – в гостях мне интересно видеть людей сомневающихся, кому интересны тайны мироздания. А те, кому они не интересны, не интересны и мне, – добавил он, вспомнив сегодняшнюю, точнее, уже вчерашнюю автомобилистку. Прозвучало это вызывающе, но тут у Вероники зазвонил телефон, и ни у кого не осталось времени оценить двусмысленность последней фразы. При всех говорить она не стала и вышла на улицу.

«Интересно, кто это звонит? Муж или нет? – подумал Тимофей, но тут же спохватился. – Какое мне дело?» Отвернув голову, он смотрел на белую подсвеченную громаду храма Христа Спасителя, отмечая, что купол потемнел и начинает терять тот лубочный блеск, который так раздражал его еще несколько лет назад. «Все-таки хорошо, что его восстановили. А то пустота какая-то была, – подумал он. – Держит он город… Так муж или не муж?»

Когда она вернулась, они коротко встретились глазами, и ему показалось, что она знает, о чем он только что думал.

Минут через двадцать после звонка они начали прощаться. Тимофей поймал себя на том, что испытал досаду, ему захотелось побыть с ней еще.

– Вы похожи на Наташу Ростову, – сказал он, и получилось это почти зло. – Когда вы что-то говорите, я сразу представляю сцену у дядюшки после охоты. Если помните, – с умыслом добавил он. – К тому же у нее тоже были густые темные волосы.

Она сдержанно засмеялась, и волосы ее, свободно лежавшие на плечах, легонько качнулись.

– А это понимать как комплимент? – И когда она – уже не первый раз – смеялась этим каким-то неопределенным смехом, Тимофею начинало казаться, что это не он, а она играет им. Подумав об этом мельком, он ничего не произнес, а только пожал плечами. С ней захотелось идти в разведку – ну, может быть, не в военную, а так, по ближайшим барам.

– Но могу быть и Настасьей Филипповной, – заметила она, но уже без смеха, и у концов ее маленького рта легли неожиданные складки то ли горечи, то ли несладкого характера.

– Дело в том, – рассмеялся Тимофей, – что я-то всего лишь Плюшкин. Так что мы живем с вами в разных произведениях. – Он развел руками.

Она тоже изобразила жест, означающий сожаление. Тимофей подумал и добавил с усмешкой:

– Но бываю и Вронским.

Светлана удерживала на лице несколько напряженную улыбку, а Вадим внимательно следил за этим разговором, и было видно, что он доставляет ему удовольствие.

– То есть сначала ломаете крупы доверившихся вам существ, а потом коллекционируете порванные уздечки, – немного подумав, заключила она.

Тимофей посмотрел на нее удивленно.

– Вроде того, – хмуро пробурчал он.

По выражению лица ее подруги, с которым она следила за этим обменом репликами, можно было догадаться, что до конца она не понимает их смысла. Но все же она сказала:

– Если любовь есть, то надобность в ухаживаниях пропадает, а если ее нет, то и ухаживания ни к чему не приведут.

– А вот это правильно, – согласилась Вероника. – Сразу ведь видно: да или нет.

– Ну, – сказал Тимофей, опустив глаза на жесткую белоснежную скатерть и удерживая улыбку, – нет так нет.

И оба они засмеялись, и в смехе Тимофея тоже появилась эта глубоко упрятанная угроза.

– Ох уж мне эти умные женщины без образования, – успел шепнуть Тимофей Вадиму во время прощания. – И привлекательные – забыл. Самое страшное, что может быть.

Вадим ничего не сказал и только снисходительно улыбнулся, как бы призывая своего приятеля к большей широте взглядов.

февраль 1918

Из Ясс отправились в эшелонах 22 февраля. Только 26-го приползли в Кишинев и отсюда должны были идти уже походным порядком. Цимлянский стоял в первой шеренге третьего взвода второй офицерской роты и щурился на солнце. Яркое, почти весеннее, оно играло на примкнутых штыках. Под шинелью было жарко, и совсем не ощущалось торжества минуты. Дроздовский вышел на середину пространства, образованного построенными «покоем» людьми, и сказал негромко и коротко:

– Мы идем на соединение с Добровольческой армией. Но по сути идем в неизвестность. Мы не знаем даже, существует ли еще эта армия. Впереди – океан земли, а мы в этом океане – блуждающий остров. Только неодолимая сила должна останавливать, но не ожидание встречи с ней. Задача – добраться до области Войска Донского – а там что Бог даст. – Он ворочал головой, и стекла его пенсне высверкивали отраженным солнцем и как будто сеяли молнии, и сам он был похож на большую хищную птицу.

Многие из тех, кто оставались, толпились за строем в распахнутых шинелях, некоторые лузгали семечки, указывали друг другу на что-то и похохатывали, другие стояли тихо и просто смотрели, но выражение их лиц не поддавалось определению. Это было голое любопытство, без мысли и эмоций, какое-то тупое глазение. Несколько офицеров смотрели и слушали со стороны с сосредоточенными и печальными лицами и если выхватывали из строя чей-то взгляд, то спешили отвести глаза.

Дроздовский замолчал и, словно забыв, что стоял перед строем, что сотни пар глаз смотрят на него, принялся носком правого сапога ковырять что-то у себя под ногами. Из-за его спины показался зеленый стихарь отца Анастасия. Раздались суровые команды: «Шапки долой!»

Многолетие… Вечная память. Все опускаются на колени. «Мертвый в гробе мирно спи, жизнью пользуйся живущий».

И опять – «Многая лета», и отец Анастасий прошел вдоль строя. Несколько капель попали Цимлянскому на щеку и на ворот шинели. Команда: «Накройсь!» Взводы затоптались, стали вытягиваться в колонну, заколыхались штыки, качая солнечные блики на голубой стали.

– Эх, пехо-ота, – вздохнул кто-то в солдатском ряду. – Сто верст прошел, и еще охота.

Цимлянский бросил взгляд на капитана Гамазу, ожидая, как тот, по своему обыкновению, картаво прикрикнет: «Газговогчики», но Гамаза шел, опустив голову, и ничего не сказал…

После десятого марта солнце скрылось в пасмурном небе, которое все ниже и ниже сползало к земле. Мутный март, развязшие дороги, туман, сначала айва и шелковица, потом степь, наплывающие навстречу с боков в мокром тумане одинокие акации. Цимлянский шел, иногда безучастно заложив винтовку за шею и держа ее как коромысло. Мысли его витали не здесь.

«Люди, не сведущие в истории древних времен, говорят, будто на государство никогда не опускался такой беспросветный мрак бедствий, но они ошибаются, пораженные ужасом недавно пережитых несчастий. Если обратиться к древним векам или даже и к более к нам близким, то окажется, что такие же и столь же печальные потрясения случались не один раз». Это суждение любимого им Аммиана Марцеллина Цимлянский твердил как заклинание от страшных картин войны и случившейся революции. В недолгой жизни Цимлянского слова Аммиана всегда утешали его. А теперь они все чаще звучали у него в мозгу каким-то успокоительным хоралом. Но стоило ему вспомнить картину Васнецова, виденную им в Москве, как червь сомнения начинал шевелиться в нем. Население местечек и городов, которые они проходили, встречало их как избавителей, но давно ли те же самые люди, которые теперь искали спасения у офицеров, втаптывали их в грязь, не те ли члены Земгорсоюза, разъезжая по фронтам в чистеньких уютных поездах, пичкали солдат прокламациями, не те же литераторы, вроде Бальмонта, публиковали стихи, где для очистки совести читателю предлагалось убить офицера.

В Мелитополе бродили по городу и чувствовали, видели, слышали, как люди живут своей собственной нормальной жизнью, и текла эта жизнь как-то помимо Дроздовского, Цимлянского и броневика «Верный». Или, спрашивал он себя, это он жил, двигался, переходил с места на место вне их интересов, вне их жизни? Все эти люди – он был уверен в этом – еще недавно требовали свержения династии, любили говорить о революции, бредили переменами, которые в их представлении должны были случиться в одночасье, по щучьему велению, по собственному их хотению, и они и впрямь случились, но только совсем не те и не так, как грезилось им добрых три десятилетия. И теперь, когда мечта их, казалось, стала осуществляться, как бы плохо им ни приходилось, тем не менее все они продолжали жить своей привычной жизнью, ходили к должностям, торговали, лечили, лечились, учились, справляли помолвки, а он, Цимлянский, вместо того чтобы писать диссертацию и спорить с Кулаковским и Гардтгаузеном, скажем, относительно точного значения термина caput, разменял вторую тысячу верст этого похода в неизвестность.

В Таганроге в частном собрании Дроздовский опять держал речь перед офицерами.

– Полковник, положа руку на сердце, – поинтересовался пожилой подполковник, – по душе ли вам защищать буржуазию? Пусть сама себя защитит.

– Мы солдаты, а не пророки, – увещевал Дроздовский. – Наше дело расчищать для них путь.

– А вы уверены, – не отставал подполковник, – что они будут, эти ваши пророки, что есть для кого расчищать?

Цимлянский посмотрел на Дроздовского, и ему показалось, что подполковник сбил его этим вопросом и Дроздовский не знает, что сказать.

– Если мы станем обставлять выполнение долга разнообразными обстоятельствами, – сказал наконец Дроздовский, – то потеряем время, а вместе с ним и все остальное. И защищать мы идем не буржуа, а русскую культуру.

– Но не лучше ли, полковник, – каким-то чересчур суровым голосом вмешался какой-то капитан-артиллерист, – иметь государство без армии, а не армию без государства?

– Может быть, и лучше, – ответил Дроздовский, – но если меня будут расстреливать большевики, я по крайней мере буду знать, за что. А вы, господа, извините, даже этого не будете знать.

Выходя из собрания, он столкнулся взглядом с Цимлянским и, признав в нем одного из своих офицеров, бросил со вздохом: «Господи, откуда это благодушие?»

И так, как было здесь, было до этого везде: отказ обставлялся десятком убедительных возражений: неясна задача, да мало сил, да не так делается, как хотелось бы тому или иному, да лучше и безопаснее на местах. Цимлянский внимал прениям безгласно, и в нем поднималась злоба на этих людей и презрение к ним. Но когда он сходился с ними ближе, входил в их обстоятельства, смягчался и смотрел на все более снисходительно. У одного были дети, у другого больные родители, третий был сам нездоров и обременен чем-то, и понимая это, Цимлянский соглашался, что все эти причины имеют значение и правомочие. И значило это, кроме всего прочего, что именно ему, молодому и здоровому человеку, подобает и предстоит выносить всю главную тяжесть завязывавшейся борьбы. «Я могу, – говорил он себе, – следовательно, я должен». И слова Аммиана Марцеллина снова обретали свое успокоительное значение и поднимали Цимлянского над сутолокой жизни. Философский взгляд римского историка позволял взирать на происходящее из-за грани размышлений. Просто оставалось отыскать свое место в этой извечной канители и его держаться.

«Иначе, наверное, не бывает», – думал тогда Цимлянский.

В Бердянске записались 75 человек, в Мелитополе – 28, Таганрог дал пятьдесят. Но уже эти сами по себе позорные цифры вызывали в Цимлянском не то усмешку, не то улыбку, значение которой было трудно понять.

октябрь 1998

Вероника принадлежала к числу тех женщин, чья самоуверенность вполне оправдывалась недостатком жизненного опыта. Не то чтобы она уж очень резко проводила черту, отделяющую ее от подруг и тех бесчисленных девушек, что каждый день заполняют московские улицы, но она ощущала некое избранничество, да и как же было его не ощущать, когда требования к жизни она предъявляла широкие, а других девушек было такое неисчислимое множество. Она привыкла находиться на острие атаки. Выводить мяч из глубины поля, совершать хитроумные распасовки, выкатывать мяч к воротам – вся эта работа была для нее слишком скучной, и это она оставляла другим. Себе же оставляла тот самый последний замыкающий удар, приводящий к голу, а также сопряженные с этим последним приятные обстоятельства.

– В чем твоя сила? – спросила она как-то Тимофея, когда они темной ветреной ночью шли по пустому, оголившемуся Покровскому бульвару.

– Моя сила? – усмехнулся он. Никогда ему не приходило в голову измерять значение собственной личности в таких категориях. – Не понравится тебе мой ответ.

– Говори, – приказала Вероника, охваченная азартом.

– Я как стекло, – сказал Тимофей. – Все проходит сквозь меня, а я всегда остаюсь на том месте, на котором всегда и был. Меня невозможно сбить с толку, хотя я и не могу сказать внятно, в чем он заключается, меня невозможно разбить, потому что я пуленепробиваемое стекло. Лучи света я пропускаю через себя, но не задерживаю, потому что я такое стекло, которое не нагревается. Я никуда не иду, я пребываю в покое. Покой мой благо для моей совести.

– По-твоему, все остальные только и делают, что сбиваются с толку?

– Я не знаю про остальных, – ответил Тимофей, – я знаю только про себя.

– Под лежачий камень вода не течет, – заметила Вероника, и в тоне, которым произнесла она эти слова, проглянуло раздражение.

– Почему? – возразил он. – Ты же вот притекла.

– И истекла, – хохотнула Вероника. Она любила фривольные шутки и не стремилась удержаться от брутальности, не заботясь о том, какое впечатление это может произвести на ее собеседника. В Тимофее она нашла достойного напарника в производстве двусмысленных, точнее – самых осмысленных и определенных шуток.

– А в чем твоя? – спросил он.

– Я необыкновенная, – сказала Вероника как-то просто и обыкновенно.

– Это как? – спросил он, удивленный не столько признанием, сколько интонацией.

– Это ты увидишь! – заверила она его и загадочно подмигнула.

Никто никогда не считал Тимофея чем-либо выдающимся, кроме него самого, но Веронике казалось, что под толщей шелухи она видит нечто, что в недалеком будущем сулит ей довольно престижного спутника жизни. Его творческие амбиции не стали для нее секретом, и она с первых же дней знакомства всячески подогревала их, неизменно проявляла интерес, ибо была девушкой со вкусом к интеллекту и с претензией на лавры мадам де Сталь, хотя никогда о такой не слышала. Иметь просто богатого друга ей казалось недостаточно и недостойно ее собственных дарований, в наличии которых она была свято уверена.

Он подкупал ее свободным суждением обо всем, заслуживающем внимания. Ей казалось, что ему известно абсолютно все, что стоит знать об этом мире, об его устройстве и о законах, которые его обеспечивают. И с ним она чувствовала себя причастной к этим тайнам, подернутым цинизмом, как патиной. Он казался ей человеком действительно способным забить гол. Но с другой стороны, ни с одним мужчиной до него она не чувствовала себя так неуверенно и неуютно. И это ее немножко смущало, потому что очень часто она не знала, как именно следует реагировать на ту или иную его выходку.

В его поведении она усматривала некое непонятное пока ей условие грядущего глянцевого успеха. Она не понимала, что его свободомыслие – всего лишь следствие смертельной и неизлечимой скуки, раскованность – следствие распущенности, а свободное суждение обо всем на свете – только летучая, ни на что не претендующая и никуда не ведущая игра неглубокого ума, скользящего без остановок по паркету остроумия.

Что скрывается за словом юродивый, она представляла себе очень смутно. Тем не менее, будучи девушкой упорной, она дала себе слово не опускать руки при первой же размолвке, а постараться изучить и понять механизмы управления этим человеком, который пока оставался для нее в чем-то загадкой, которую все-таки хотелось разгадать.

– Я поменяю твою жизнь, – сказала она ему как-то, – но сделаю это во сне. Проснешься как-нибудь, в зеркало посмотришься, а себя-то и не узнаешь. У нас, у волшебниц, так.

– Ты плохо поняла, в чем моя сила, – ответил он.

Оба они, как порождения своего времени, были и детьми и стариками одновременно, но взрослыми были лишь по видимости и в этом смысле прекрасно подходили друг другу. Но каждый втайне возлагал на другого надежды, что тот изменится и это позволит второму оставаться в своей сущности. Ко всему прочему, он ей действительно нравился.

август 1991 – октябрь 1998

Как бывает при начале всякой революции, когда какие-то люди объявляют себя комиссарами, назначают чиновниками, убеждают прочих в своих провидческих способностях, в начале девяностых такое же количество людей объявили себя банкирами, предпринимателями, членами правительств, политологами, хранителями суверенитетов и просто экспертами и консультантами по перечисленным вопросам жизни. Тимофей никем себя не объявил. Он предпочел смотреть на нее с обочины, хотя и двигался вдоль главной дороги в том же направлении, что и титулованные участники движения. От членов правительства, от политологов и бизнесменов, от участников «братского» движения он прятался в свой волшебный противогаз, которому при наличии воображения нетрудно было приписать удивительные свойства. Однако все это имело и обратную сторону: противогаз давал защиту и способен был поместить своего хозяина в самый эпицентр чужой жизни, однако за счет своей собственной. Для тех химер, которые танцевали перед его мысленным взором в пустых глазницах резинового шлема, он становился невидимым и, получив возможность безопасно наблюдать, сам терял возможность участвовать в жизни. Он стоял на обочине и выбирал момент, когда можно будет шагнуть с бровки в череду идущих. Но зачарованный колдовскими ритмами движения, чувствовал себя все менее способным сделать это. В конце концов ему даже стало казаться, что нет никакой разницы между ним, фантазирующим, и ими, живущими, ведь деятельность деятельных людей день ото дня окрашивалась в цвета такой тупой корысти, что возникало сомнение в реальности происходящего. Видения противогаза имели здесь неоспоримое преимущество.

Подобно Печорину и, что особенно важно, в его возрасте Тимофей тоже чувствовал в себе «силы великие», но к великим целям никто не звал. И все неотчетливые, но светлые надежды, еще недавно составлявшие его исповедание, разлетелись так бездарно, что оставалось одно лишь созерцание, которым он восполнял собственную психологическую незрелость. Если то, что он увидел вместо света надежд, считалось жизнью взрослых и серьезных людей, то лучше было не взрослеть.

Его амбиции не ограничивались рекламными роликами и незадачливыми документальными лентами, которые сам он пока называл поделками. Он мечтал сделать такую картину, в пространство которой он мог бы, как в какой-нибудь ящик Пандоры, наоборот, собрать трепет страсти, тихое сияние благостыни, неистовство стихий, – одним словом все то, чем дарил его противогаз, пока не прохудился. Но стоило ему приняться за исполнение своего замысла, в нем появлялась странная, нелепая мысль: произведение, которое бродило в нем, пожрет его самого; откуда-то укрепилась в нем убежденность, что чем больше будет оно наполняться смыслами, тем более станет убывать его собственная биологическая жизнь. И страх перед этой неизвестно кем и по какому закону установленной пропорцией парализовал его волю, и чтобы начать этот зловещий обмен, требовалось нечто из ряда вон выходящее.

Несколько раз он пытался завести об этом разговор с Демченко, но тот все время уклонялся от прямых соображений и как будто прятался за еще одной кружкой пива, еще за одной сигаретой, еще за одной сплетней, и за его совиными очками начинала метаться какая-то необъяснимая озабоченная растерянность, примерно такое же выражение лица ему часто приходилось наблюдать у Вадима, когда разговор, как накренившаяся повозка, заваливался вдруг на вязкую, неудобную для движения обочину.

Если мир был Богом, то, прочел где-то Тимофей, творение – удел высоких душ, и искренне недоумевал, как это ему, человеку с довольно грязной душой, дана способность чувствовать и понимать прекрасное.

октябрь 1998 – август 1988

Весна и начало осени знаменовались для значительной части москвичей отправлением массового культа, истоки которого имеют нахождение в Первой книге Моисеевой. Мангалы имелись на всякой старой даче, а в новых загородных домах шашлычные жертвенники воздвигались из облицовочного кирпича, как маленькие кумирни. И если бы взглянуть в иной воскресный день на окрестности города с высоты птичьего полета, можно было насладиться картиной одновременно тут и там восходящих к небу дымов и лицезреть голодных божеств, слетающихся на угощение вкушать им положенную его часть, как будто этот горький, горючий дым плоти опять стал единственным доступным жертвоприношением и единственной мыслимой молитвой.

Дача, куда Тимофей привез Илью, или, что тоже верно, куда Илья привез Тимофея, оказалась из тех, что принято называть «генеральскими» и располагалась в небольшом расстоянии от Москвы. Участок соток в тридцать был сплошь покрыт старыми, разросшимися деревьями, в которых, как в волнах, утопал дом – бревенчатый, но просторный, удобный и, по видимости, отлично содержавшийся. Поводом к посещению этой дачи послужил день рождения одноклассницы Тимофея. То, что Тимофей представлял собою в мужском обличье, она отчасти представляла в женском.

Дед ее, действительно в прошлом вице-адмирал, к тому времени уже скончавшийся, много настрадался с дочерью, которая и являлась матерью нынешней хозяйки дачи. Она окончила одну из самых известных московских школ, ту же самую, где учился и Тимофей, но дальше учиться не пошла и, к отчаянию деда, захваченная свободолюбивым вихорьком шестидесятых, сбежала в стюардессы, и Варвара, напоминая в этом мать, не чувствовала в себе никаких призваний. В конце концов она надумала поступать в ГИТИС, но не прошла даже творческий конкурс. Некий важный седовласый старец, похожий на царственного льва, долго и довольно бессмысленно ее разглядывал, а потом выговорил со свистом: «Я ее не вижу», – и как-то так приподнял руку патриарха, как будто визу наложил. Однако на этот раз дед закусил удила и, не желая в семье повторения столь шаткой судьбы, почти насильно запихнул внучку в школу секретарей-референтов при Министерстве иностранных дел. И жизнь ее пошла более-менее ровно, ибо по природе своей она была не из породы секритуток, а скорее напоминала старых добрых правителей канцелярий, которые знают каждую бумажку в своем писчем, многотрудном хозяйстве. Рекомендации ее не оставляли желать лучшего. Год она проработала секретаршей в советском посольстве в Кабуле.

– Что будете пить? – первым делом осведомилась эта самая хозяйка, указывая на целые выводки разнообразных бутылок.

– Ничего не будем, – пошутил Тимофей. – Один за рулем, другой на колесах.

Возившийся у мангала человек оторвал глаза от углей и бросил на Тимофея и его спутника два коротких взгляда, точных, как удары скорпионьего хвоста.

– Аганов, – бросила ему Варвара, – ты как из голодной губернии.

Всякий, глядя на Аганова, предполагал, что человек этот повелевает если не стихиями, то уж по крайней мере финансовыми потоками. Наружность Аганова была столь представительна, что при виде его человек гражданский испытывал невольную обязанность почтительно следить каждое исполненное величественной грации движение, а человек военный, живи Аганов лет на сто раньше, непременно испытал бы непреодолимую потребность назвать его «ваше превосходительство» и взять на караул.

– «MHG»? – спросил Аганов.

– Да, – коротко отвечал Илья, и Аганов понял его и больше ничего не спрашивал. Он только кивнул головой и отошел посмотреть угли. Видимо, от Варвары ему было что-то известно. Один взгляд друг на друга, один этот обмен краткими репликами им почти все друг о друге сказал. В дальнейшем они избегали этой темы, как два фехтовальщика, знающие свое собственное мастерство и мастерство друг друга слишком хорошо, чтобы вступать в схватку. Можно было невзначай натолкнуться на нечто такое, чего знать не следовало, или по крайней мере знать было не обязательно.

У подножия корявой развесистой липы стоял белый пластмассовый стол, на таких же стульях вокруг него сидели несколько знакомых и незнакомых человек. Там обсуждали взорванные недавно в Волгодонске и Москве дома.

– Как хотите, на этот раз России конец, – сказал подошедший Аганов. – Да и на что, собственно, жаловаться? Не все же жить. Надо когда-нибудь и умирать. Государства умирают как люди. Где Ассирия, Вавилон, Египет? Где Рим?

– Да где-то здесь должен быть, – сказал Тимофей. – Куда он денется.

Аганов повернулся к нему с удивлением на лице:

– Какой же это Рим?

– Ну какой-какой? – удивился в свою очередь Тимофей, и было не до конца понятно, ёрничает он или нет. – Третий.

– А-а, – сказал Аганов, – вы в этом смысле.

– Ну да, – сказал Тимофей уже определенно серьезно, – я в этом смысле. Видите ли, никогда ничего не умирает полностью. Да и вообще, все не то что бы умирает, а пресуществляется. Тот Рим, западный, он сейчас даже не в Европе, а в Америке. На берегах Потомака, как на телевидении говорят. Ну там, орлы, Капитолий, вся эта атрибутика. И неизвестно, где окажется лет через сто. А наш-то по-прежнему с нами, Царьград в смысле. И от нас тоже к кому-нибудь перейдет. Если и в самом деле нам конец, – добавил он, усмехнувшись.

– Ну хорошо, – согласился Аганов. – От греков хоть театр остался, от римлян право, от германцев печатный станок. А от нас что останется?

– От нас останется воспоминание о том, что мы вывели человечество в космос. Честное слово, это стоит печатного станка. А уж театра тем более.

– Скажи пожалуйста, человеки какие нашлись! – услыхал он обрывок другого разговора, который вели сидевшие за столом представительницы женского пола. – Повелители мух. Мужикашки проклятые. Мужчинки. К вам это не относится, – обратилась говорящая к Илье развязно, с вызовом, почувствовав его недоуменный взгляд. – Не взыщите, мужчина. У нас тут свои, так сказать…

– Относится, относится, – весело возразил толстый человек, которого звали Леня. – Это ко всем относится.

«У любви у нашей села батарейка», – в последний раз пожаловался Ляпис Трубецкой, и музыку сменил бодрый молодой женский голос. Голос сообщил, что представитель президента в Государственной думе опять не пришел к соглашению с депутатами относительно запрета на рекламу пивной продукции, что в московских газетах опубликованы первые эскизы купюр новой европейской валюты и что художник-перформансист Авдей Тер-Оганьян, рубивший топором православные иконы в рамках выставки «Арт-Москва», спешно эмигрировал в Прагу. «Необычную общину обнаружили журналисты в горах Северного Кавказа, – сказал голос, выдержав интонационно-тактическую паузу. – Академики Российской академии наук, члены-корреспонденты, а также ведущие преподаватели самых известных вузов страны решили поменять место жительства, а заодно и образ жизни». Тимофей и Илья вопросительно переглянулись.

– Узнаешь? – спросил Тимофей.

Илья подумал, что где-то он уже слышал об этих академиках, но Тимофея интересовали не слова, а голос, который спустя мгновение и Илье показался знакомым, и от его звуков у него внутри разлилась какая-то теплая волна.

– Ну вот, – удовлетворенно сказал Тимофей. – Появилась-проявилась.

– «Прах генерала Антона Деникина будет перезахоронен в Москве», – доносился из динамика Алин голос.

– Академики – это интересно, – заметил Леня, наливая себе водки в маленькую кругленькую рюмку. – У них там, наверное, все по науке, не то что у нас.

– Что ж, прям-таки все академики? – недоверчиво спросил подошедший Аганов, который не слышал начала.

– Все, – заверил его Тимофей. – Все как один. «Академики отделяются от государства», – повторил он Алин текст. – Это уже серьезно. Ты смотри, прямо академическое казачество обосновывается на окраинах государства Российского. Раньше на басурмана стояли вострой саблей, а теперь высокими технологиями. Только все равно конец известен: хоть на Луну они улети, и туда государство дотянется. Придет за ними. Белогвардейцев, вишь, и тех достало. Мы, народной милостью, всея Великыя и Неделимыя и Ракетно-Космическыя и Беспредельныя и Такая-Сякая государь и самодержец. Жалую вас орбитами великими, астероидами многими, спутниками верными, затмениями лунными и кораблями ракетными. А против марсианских тех людей на орбите стоять крепко. А царя с Кассиопеи воевать и Центавра-царя тож. А он, великий государь, службишки ваши попомнит. Ад астра, как говорится, пер орал.

Аганов с равнодушным видом подошел к столу, налил себе минеральной воды, но было заметно, что он вслушивается в каждое слово Тимофея.

– Раньше как в казачество принимали? – не унимался Тимофей. – В Сечь, в ту же Запорожскую. Приходит такой вот академик. «В Бога веруешь?» – «Верую». – «А ну, перекрестись». Перекрестился. «Ну ступай, сам знаешь в который курень». А сейчас: «Теории относительности доверяешь?» – «Угу». – «Число пи назови…»

Тимофею, что называется, попала в рот юродинка, но в этой компании имелся свой Петрушка. Это и был Леня, и он сопровождал Люсю – гонительницу мужикашек то ли в качестве просто водителя, то ли в роли именно одного из таких мужикашек.

– Ну зарабатываю, но что я вижу? – с горечью сказал Леня Аганову, крутым маневром низводя разговор в лирический регистр. – Что я вижу? – И Леня сокрушенно покачал головой, начинавшей уже плешиветь. – Представляешь, – он даже усмехнулся, как бы удивляясь той правде, которую собирался открыть, – в гараже пью. В га-ра-же, – подчеркнул он весь ужас своего положения. – На капоте. Устал я, Агаша, устал. Это не жизнь.

Загрузка...