Постучались:
– Дозвольте войти, вашбродь?
Голос – сдерживаемой силы, чтоб не слишком раздаться. А и через дверь узнаешь:
– Зайди, зайди, Благодарёв!
Нагибая голову и плечи даже, осторожно вошёл дюжий Благодарёв, осторожно дверь прикрыл, чтоб не стукнуть. Тогда только распрямился, и тоже не резко, не по-строевому, а всё ж от порядка без надобности не отходя, – руку к фуражке:
– По вашему вызову, ваше благородие.
Тут ему от землянки до землянки переступить пятьдесят шагов, без шинели, прикраплен дождиком по заношенным фейерверкским погонам с жёлтою каймой. Может, уже и ложился, а явился не распустёхой – пояс крепко схвачен, и на нём – кривой бебут, оружие батарейца, а темляк из белой кожи, фейерверкский. Не хмур, а без резвости: вызвали – пришёл, вот он, нате, приказывайте, хоть и вечер тёмный, да служба военная.
А у подпоручика защемилась мысль, не договоренная Чернеге, защемилась, помешала всякой другой – и сама забылась, ушла. Из-за этого – рассеянно, не переведясь:
– Так, Арсений… так… – и заметив, что нехорошо получилось, исправить надо, – присядь! садись, – к столу показал.
Благодарёв же понял, что утехи не будет – садись, мол, разговор не короткий, с порога обрадовать тебя нечем. Снял фуражку. (А волосы – уже и подлинней, в надежде домой.)
Он так и располагал, что не обрадуют, а всё-таки и не без надеи шёл: вдруг для того?.. Хотя, по всему солдатскому опыту: начальство, замок запря, отпирать не станет, не для того запирался. И как раз сейчас у себя в землянке около копчушки-гасника, на фанерную дощечку положив готовый складной листок для письма, дописывал на одной стороне, где место осталось, что, видно, скоро не приедет, как ему обещали. А места там – не разгонишься, на таком листике. Как он для заклейки сложен, на передней стороне зелёно-бурое поле, и по нему в атаку несётся страшенная конница, выхватя сабли, это ужасть на дороге ей попасться, да такие, сла-Богу, нигде теперь не скачут, но в деревне посмотрят – со страху затрясутся. Марка же – не клеится, с позиций значит. А на задней стороне – голубочки летят с письмами в клювах. И писать тоже-ть негде. Только мелко-мелко припечатано, у кого глаза хорошие: «дозволено военною цензурой». А ежели развернуть теперь – так две стороны и внутри. Но влеве опять же всё готово – красивыми такими синими буквами, как лучший писарь не напишет: «Дорогие и любезные мои родители! В первых строках моего письма спешу уведомить вас, что я по милости Всевышнего жив и здоров, чего и вам от глубины души желаю. И сообщаю я вам, что службой я доволен и начальство у меня хорошее. Так что обо мне не печальтесь и не кручиньтесь». И – всё. И хочешь – сразу приветы передавай и на том подписывайся, готово письмо. Но вправе есть ещё местечко для нескольких слов, и можешь… А что можешь? Мол, жёнке моей Катерине велю свёкра и свекровь слушаться и маленьких блюсти, и ждать меня с надеждой. Хоть бы и место было, а законы, по которым письма пишутся, не дозволяют прямо открыто Катёне писать как главному человеку. Что завечаешь – о том не пишет никто, срам. Не дозволены в письмах пустые ласковые слова, не то что потаённые, какие только на ухо шепчутся, – письмо должно голосом читаться родственникам и соседям, кто ни придёт. И пожалиться неловко, что вот не допускают в отпуск заслуженный, эка тошно и темно, а весной война разгорится – там уж не поездишь. Тут Цыж и забеги:
– Сенька! Чой-то тебя подпоручик кличет. Через полчаса – к ему. И – не ругать, не похоже.
И занежился Сенька: а вдруг? а может, чего переменилось? Уж в таку тихую, тёмную ночь по какой боевой надобности стал бы подпоручик его вызывать – да за полчаса?
Ночи теперь холодные, и спит Катёна в избе со всеми, да и к дитю же вставать. А вдруг увидал её поздней осенью в холодных сенях спящую по-молодому, скрытую полушубком с головой, она под полушубок спрячется – не найдёшь. И – шаг бы к ней! шаг!
Да кто-нибудь там ли и не шагает? Каково бабёнышке-ядрышку столько вылежать, высидеть, выждать?
Не-е. Не.
Но зря позанялся надеждою. Садись, мол, будем толковать…
А подпоручик улыбался добро, заглаживал:
– Так вот, Арсений. Ты – надежды не теряй! Сегодня я с подполковником говорил. Может, что для тебя и сделаем.
Изделаем! може что для тебя изделаем! – так и полыхнуло по нутру. Батюшки, не ослышался? Да отцы родные, вы только пустите меня, я вам потом за две пушки навоюю!
И – поплыли, поплыли шлёпистые губы Арсения.
И рад сообщиться радостью и опасаясь пообещать лишнего, разъяснял подпоручик:
– Понимаешь: не наверняка. Но – надеюсь. Только: я тебе это говорю для бодрости. А ты пока – никому, не будоражь. Потому что вообще отпуска остаются запрещены.
И как все эти месяцы, когда терялся на Арсения наградный лист, никогда он не ворчал, взглядом не упрекал, не надолго затмевалось лицо его, даже старался перед подпоручиком деликатно скрыть свою обиду, – так и сейчас не благодарил никакими особыми словами, а только губ на место свесть не мог и ладони, на коленях опрокинутые, расслабились всеми пальцами.
Двух его Георгиев не было сейчас на нём, они на шинели. А что за гордость – в своё село с двумя Георгиями! С позиций – домой! – всколачивается сердце у отпускника.
Переимчивый праздник, и у всех отпускающих тоже. Подпоручик, уже отделённый от сельской жизни университетом и многими расширенными понятиями, чувствовал сам как парень, на два года моложе Благодарёва.
А старше даже и Цыжа. Подпоручику дана мудрость судить – хорош ли солдат или плох, не повысить ли его по номеру у пушки, или из бомбардиров в фейерверкеры, или перевести в разведку, читать карты. Но Благодарёва и от пушки не отнять, бойко собирает-разбирает замок, быстро устанавливает и читает прицел, панораму, понимает устройство снаряда, действие трубок, – без таких помощников во взводе офицеру жизни нет. По сегодняшнему упавшему солдатскому уровню – это ли не гренадер?
Но Чернега, босые ноги свеся, загорланил сверху:
– А за что ему отпуск? Пусть послужит! Он уже ходил.
Взводный – не свой, а испортить всякий может. Коль никому не дают. Воззрился на него Арсений и мягко, перед офицером, хоть и босоногим:
– То – за первого…
– А первого – за что? – строго спрашивал Чернега. – Небось в штабе где сидел?
– Так за что бы тогда? – И знал Благодарёв, что Чернега его задирает, и всё ж тона его насмешливого не смел перенять. Не мог тот иметь силы на его отпуск, а может и заимеет.
– Да в штабах-то их и сыплют, Егориев, парень! – гудел Чернега. – Вот именно из-за Егория я и думаю – ты при штабе был. С каким-то полковником, говоришь, всё ходил. Где эт ты ходил?
– Да вы ж знаете, – улыбался Арсений.
Ещё и это «вы» ни к ляду выговаривать, офицер из фельдфебелей. Что это «вы»? – двое их, что ли? Богу и тому «ты» говорят.
– Ничего не знаю! – кричал Чернега.
– В Пруссии.
– Скажешь, в окружении, что ль?
– Так о-ахватили, – руками показал Арсений.
– Ох, врёшь, вот врёшь! – тараторил Чернега, болтая ногами и одобрительно крутя сырной головой на Благодарёва. – Слушай, Санюха, отдай мне его во взвод. Ни в какой ему отпуск не нужно. Я ему и тут бабу найду, полячку! – а-а! И отпускать буду с позиций без всякого подполковника. Вот только врёт – зачем? Если ты там был, в самсоновском окружении, – почему ж я тебя не видел? Где ты ходил?
– Так и я же вас не видел, – осклабился Благодарёв посмелей. – Сколько прошли – а вас не видали. Вы-то – были, что ль?
Прищурился.
– Ах, ты та́к со мной разговариваешь! – закричал Чернега. – Да я тебя сейчас вот на гауптвахту!
Прыг! – и на пол, ногами твёрдо-пружинисто, как кот. И босые ноги сунул в старые галоши, тоже у них дежурные такие стояли, для ночного выхода, но уже размером на Устимовича.
Положил Благодарёву на плечо тяжелокруглую руку:
– Айда ко мне, соглашайся. Будем до баб вместе ходить.
Благодарёв с тем же прищуром, уже без неловкости, и из сидяча:
– А к детям?
– Фу-у, добра! Да новых сделаем, старых забудешь. Сколько у тебя?
– Двое.
– Кто да кто?
– Сын да дочь.
– Чего ж ты на девку скостился? А я думал, ты орёл. Чего ж тебя и в отпуск? Сколько ей?
– Девять месяцев.
– Как назвал?
– Апраксией.
– Ладно, езжай, только сына заделывай. Сыновья ещё, ах, понадобятся!
На сорочку плащ надел, на голову ничего и, волоча галоши, вышел до ветру.
Напористый Чернега такое расспросил, чего свой взводный и не знал о Благодарёве. Чернега бездельник-бездельник, а всё успевает и о конях заметить, и о людях разузнать. А у Сани много времени уходит на думанье, часами он нуждается быть один и думать. И упускает. Вот стояла где-то рядом та главная жизнь Благодарёва, которая чужда его проворству у пушки и не повлияет на ход мировой истории.
– А какое село твоё?
– Каменка. По помещику – Хвощёво.
– Большое?
– Да дворов четыреста. Мужских душ боле тыщи.
– А помещик – кто?
– Давыдов, Юрий Васильич. Только он – в Тамбове, на высоте.
– На какой же?
Сделал Благодарёв думающее движение кожи по лбу:
– Земство, что ль. Да распродались нам же… Да по арендам… Да их трое братьев, пораскидались.
– Куда ж?
Фуражку опрокинутую на коленях придерживая, принимая к себе всю благоприятственность, Арсений рассказывал с полуулыбкой:
– Василь Васильич вместе с дьяконовым сыном собирали мужиков в кустах, сговаривали против царя. Ну а мужики доложили исправнику. Схватился Василь Васильич с супругой – да во Ржаксу, а там дождались третьего звонка – и в поезд перебежали. А в Тамбове, мол, Юрий Васильич к ним на вокзале вышел и уже выправленные паспорта дал. Так и умахнули. Во Францию. Рассказывают.
– Так это когда было?
– Да я ещё малой был. – Покатал морщинку по лбу. Лоб веселел, всё больше походило, что отпуск будет. – Ещё до бунтов.
Сыростью махнул из двери Чернега. Фыркал, и крутил мокрой головой, как пёс:
– Чего? Бунтовать?.. Ну, тьмища!.. Когда бунтовали?
– Да уж лет десяток. Да в Каменке самой у нас, сказать, бунта и не было. В Александровке жгли, в Пановых Кустах жгли, Анохина купца разграбили, Солововых… А у нас Василь Васильич и всегда говаривал: вы остальных кругом грабьте, а я и так отдам! А тут староста Мохов собрал сход: «Мужики! Бывает, мол, воздержимся? Чужое добро – оно выпрет в ребро». Наши и установили: воздержаться. И в Волхонщине так же, рядом.
Чернега вылез из галош босиком на пол.
– Не, не пойду расхлюпываться. Больше поспит, раньше к коровам встанет. Сань, а печку не раздуешь?
– Да тепло.
– Поди вон, выскочи. Я-то наверху не окоченею.
Толстый в груди, в поясу́, в ногах, не столько взлез, об угловатый выступ столбика, сколько вскинулся, почти вспрыгнул наверх – и плюхнулся на свою койку, так что жерди качнулись, вогнулись, а выпрямились, крепко сработано. Сверху:
– И чем кончилось?
– А – воскорях пришли казаки, плетьми разбираться. Генералу и докладают: в Каменке, мол, имения не тронули. Та-ак? Тогда за ухватку выдать им на водку двадцать пять рублёв. Выкатили бочку – и миром пропили. А в Фёдоровке вповалку мужиков пороли кажного. Зимой дело было, на снегу секли. А дале повёл генерал тех казаков на Туголуково. И там сильно пороли.
– В Туголукове – бунтари? – как со строем здороваясь, весело окрикнул Чернега.
– Та-ам народ дюже волю любит. Та-ам на кулачках бьются что ни воскресенье. Без краски ни один мужик с поля не уходит.
– Ладно! – оценил Чернега. – Езжай к своей бабе! – Подбил подушку кулаком. – Эх, перяшка под головашку, – повернулся на бок, спиной к землянке, одеяло натащил.
У подпоручика забота: хорошо, а если поедешь – кем тебя заменим?
Обдумали. Справится?
– Ты его подготавливай вместо себя. И сам наготове. Чуть только разрешение получим – чтоб ты в полчаса убрался. Отменят, передумают – а тебя уже нет.
– Да ваше благородие! Да вы мне середь сна бумагу суньте, я только портянки уверну и в пять минут! Все штабы стороной обойду и на станцию!
В двери угнувшись, ушёл.
Чернега уже сопел.
А на Саню опять потянуло похолаживающей тревогой.
Это бывало с ним: в разговоре, в делах что-то процарапает по сердцу, даже точно не приметишь – что, но вот всё затемняется, сникает, что казалось со смыслом – уже ни к чему. И надо – уединиться, осознать без помехи: что именно процарапало. И как исправить? И бывает, что осознанием, перетерпением, обещанием, трудом – сглаживается.
Теперь сидел за столом, окунувшись в ладони, – и выступило: Чевердин! Почему-то – Чевердин из 2-й батареи, которому Саня никакого вреда не принёс.
Ещё б на своей батарее и тотчас в ответ на его стрельбу – тогда бы понятно. А тут – не было разумной связи.
Нет, не так, а: ландверный офицер, кто команду в телефон крикнул, никогда ведь про этого Чевердина не узнает. Так, наверно, и Саня там похоронил сегодня нескольких. Для командования русской армии очень желательно, и вся военная деятельность без того теряет смысл, иначе лицемерно носить военный мундир, надо снимать и идти в арестантские роты. А всё-таки Саня не так бы задумался, если б – не Чевердин. Не задумалось, само завязалось: умрёт? не умрёт?
Сейчас в пустой холодеющей землянке, уронив глаза в ладони, Саня сидел и собирал, собирал клочки раздёрганной, рассеянной души, чтобы как-то залечиться.
Проведен был, что называется, успешный боевой день. На редкость большая и безошибочная стрельба, несомненное одобрение подполковника. И вот, офицер, кем менее всего ожидал в жизни стать, офицер, от которого ждут уверенных распоряжений (и предательство было бы их не делать, погубишь всех своих!), он – растерянным чувствовал себя, впустую многократно прокрученным, до полной потери смысла себя. Вхолостую, и хуже – во вред, прокручивалась вся его жизнь, задуманная, кажется, так светло. И худший исход был – не то, что убьют в двадцать пять лет, а что он и пятьдесят проживёт, прокручиваясь ножом в чьей-то мясорубке.
И ни сослуживцы-прапорщики, ни командир батареи, ни, домой поезжай, отец и родные братья его – не могли ему тут облегчить.
Накинув плащ и в тех же сменных спадающих галошах, Саня вышел наверх.
Мгла была полная: ночь безлунная и в тучах, и под дождём. Не ступить ни шагу, только на память да на ощупь. Год знакомое место не различить, не узнать, даже верхушек знакомых деревьев против неба – где обуглено, где сшиблено, где расщеплено.
И ракет не бросала передняя линия.
И не стреляли. И ветра не было. Только естественный, миротворный похлесто́к дождя – о ветви, о листья, о землю. От него – ещё глубже тишина.
И полная невидимость мира. Ни Стволовичей, ни Юшкевичей с белыми костёлами. Ни Польши. Ни России. Ни Германии. И под невидимым тучевым глубоко-тёмным небом – один человек.
Но в маленькой землянке было ненаполненно. А здесь – полнота. И простое, немудрое и нестыдное, повседневное человеческое действие. Чистосердечное, созерцательное общение с темнотой, с дождиком, со всей природой. Со всех сторон, всем телом принимаешь в себя мир.
И Саня стоял. Привыкал к темноте. Принимал на себя дождик. И звуки его о плащ.
Переступил по скользкости несколько шагов – увиделись один-два слабых отсвета из земляночных оконных углублений.
Вскинули ракету. Красную. Немцы. Из-за того, что окопы сближены, они часто ночью бросают. Наши – нет, экономят.
Взлетела ракета, распахнулась бордово-алым, каким-то худшим из красных цветов, – и от невидимого тёмного, но верного Божьего неба отрезала попыхивающий зловещий красный сегмент. И, наступая этим сегментом, посветила сюда, за три версты, на себе показав и те изломанные, покорёженные, и ещё целые деревья.
И, вздрагивая, вздрагивая, опала. Погасла.
Но в глазах сохранялась краснота и чёрточки деревьев.
И ещё стоял Саня, лицом вверх, к мерному дождику.
Становилось примирительно.
Однако послышались шаги, по-лесному ещё издали.
Мокрое шлёпанье. Хруст задетых кустов.
Кто-то шёл, шёл, а всё не подходил.
Один человек. Близко уже.
– Кто идёт? – спросил Саня не окриком часового, тот подальше стоял, у орудий, но и твёрдо, здесь не шути.
– Свои. Отец Северьян, – раздался домашний голос.
– Отец Северьян? – обрадовался. Вот не загадывал! А хорошо как. – А это – Лаженицын. Здравствуйте.
– Здравствуйте, Лаженицын, – приветливо отозвался бригадный священник.
– Вы с дороги не сбились?
– Да немного сбился.
– Идите сюда. Вот, на голос.
Шурша и шлёпая, подошёл священник совсем близко.
– Куда ж вы, отец Северьян, так поздно?
– Хочу в штаб вернуться…
– Да куда вы сейчас? В яму свалитесь. Или в лужу по колено. Не хотите ли у нас заночевать?
– Да мне утром завтра служить.
– Так это уже свет будет, другое дело. А сейчас и подстрелят вас, поди, часовые. А у нас в землянке место свободное.
– Действительно свободное? – Вот уж не военный голос, ни одной интонации, усвоенной всеми нами, другими. И – усталый.
– Действительно. Устимович на дежурстве. Дайте руку. – Взял холодную мокрую. – Идёмте. Вы издалека?
– Со второй батареи.
– Да-а! – вспомнил Саня. А он и не совместил… – Там раненые?
Священник ногой зацепился.
– Один умер.
– Не Чевердин??
– Вы знали его?