3. В ГОД 1918…

Тихо было на земле.

Красные сумерки заволокли небо, окутали степь, и ничего больше не оставалось в мире, кроме этой огненной красноты, горячей, но не сжигающей, будто растопленный воск.

Андрей понял, что лежит вверх лицом, запрокинув голову; под раскинутыми руками ощущалась земля. Он сделал попытку встать, однако тело не слушалось, словно придавленное тяжким невидимым грузом. Дотянувшись рукой до пламенеющего лица, он потрогал глаза: пальцы нащупали горячий кровавый сгусток. Возникло ощущение, будто голова разрублена пополам. Правая половина ее онемела, зато левая горела и в ней стучала тупая боль…

Он дернулся еще раз, намереваясь освободиться от давящей тяжести на груди, уперся руками в землю, напрягся – и сквозь красное небо перед глазами вспыхнул белый зигзаг молнии.

И тут же вспомнил, где он и что с ним произошло. Его же ударило грозой! Теперь он лежит, прикопанный землей – так полагается, – и если чувствует руки, тело, боль, значит, ожил. Надо полежать еще, пусть уйдет в землю небесное электричество и придет от нее сила. Тогда его откопают, дадут воды и умоют лицо… Только почему красно кругом? Ослепило? Или выжгло глаза?.. И откуда кровь?

Андрей расслабился, стараясь вспомнить все, что было до стремительного росчерка молнии, летящего в лицо. Да! Ведь он подумал тогда, что не успел начертать на земле обережный круг, который должен спасти от нечистой силы… Но от грозы он бы не спас… От чего же тогда он хотел оборониться?

Вдруг послышался голос – одинокий, пронзительный и тоск–ливый. Он возник рядом, в изголовье, но сквозь сумерки поющего не было видно.

А брат сестру да обидел в пиру,

А брат сестру обидел в пиру…

И голос этот словно вернул Андрею память. Он ясно и четко увидел в мыслях все случившееся до того мига, как с вершины грозовой тучи сорвался белый зигзаг и полетел к земле…

Уже в ночной темноте полк вышел наконец к реке Белой и укрылся в небольшом леске на береговом уступе. Но и здесь все было раскалено жгучим дневным зноем; над головами обманчиво шумели кроны угнетенных сосен, чахлые березки совсем не давали тени, чтобы прикрыть землю от солнца. В самую полночь над рекой начала подниматься грозовая туча. Ее рваный край быстро заслонял светлый горизонт, гигантская тень побежала по степи, и вместе с нею холодный шквал ветра окатил измученных жарой красноармейцев. Они вскидывали головы, обратив лица к наползающей черноте, кричали что-то радостное – стон облегчения слился с гулом деревьев. Потом люди повалились на траву и, раскинув руки, мгновенно заснули, как наигравшиеся дети. Скоро на всем береговом уступе были видны лишь голые спины, вздымающиеся от тяжелого дыхания.

Глядя на вершину тучи, Андрей ощутил легкий знобящий страх: в природе творилось нечто редкое, невиданное и одновременно чем-то знакомое – словно забытый мимолетный сон. Однако мрак накрыл берег реки, и все – крохотный лесистый уступ, белая вода под кручей, – все растворилось в черноте. Хотелось выбраться из нее, вынырнуть, как из темного омута, чтобы перевести дух. Андрей побежал вверх по откосу, запинаясь о брошенные на землю винтовки и раскинутые ноги бойцов.

Он уже был высоко, когда вдруг показалось, что за спиной, среди деревьев, засветился голубоватый мерцающий огонек, неподвижный на сильном ветру. А был строгий приказ – не разводить огня…

Андрей обернулся назад, сморгнул видение и отер ладонью лицо. Рядом с первым возник второй огонек, и от него потянулся к кронам деревьев ровный столб голубого сияния; засветились синеватым воронением штыки в пирамиде.

Не разбирая дороги, Андрей кинулся вниз, и пока бежал, среди леса в разных местах вспыхнуло еще несколько потоков света, а за рекой глухо пророкотал гром. В отблесках чудесного огня воздух светился, искрились стволы деревьев, а обнаженные спины, плечи и руки утомленных людей казались неимоверно огромными, мощными – богатыри спали на земле. А между ними, в головах и ногах, из-под рук и драных ботинок один за одним вырывались все новые и новые столбы света. Чья-то белая от соли гимнастерка светилась, будто наброшенная на лампу. За рекой теперь уже громыхало беспрерывно, однако голубое сияние от земли скрадывало блеск молний.

Андрей потянулся руками к неведомому огню, словно хотел поймать его, как ловят выпавших из гнезда птенцов. Свет пробивался между пальцев, холодил их, а ладони просвечивались насквозь: под кожей видна была пульсирующая кровь.

Потом он разжал руки и увидел скомканные листья папоротника. Свечение исходило от них…

И сразу вспомнилось – купальская ночь! Та самая, когда расцветает папоротник. И коли выпало человеку увидеть это – он счастливейший из живущих. Надо только успеть нарвать цветов, спрятать их и всегда носить с собой – тогда станешь ясновидящим. Тебе покорится и прошлое, и будущее…

Он сорвал несколько огоньков и, спохватившись, закричал:

– Вставайте! Вставайте!

Люди не двигались, и даже гром не мог разбудить их. Успокоенные прохладой, бойцы дышали теперь ровно и почти беззвучно. Все триста пятьдесят «штыков» спали мертвым сном: умиление и благодать светились на пыльных лицах. Андрей принялся рвать цветы вместе с листьями, и сразу стали гаснуть сияющие столбы света. Он откидывал чьи-то руки, сдвигал ноги и головы, выхватывая из-под них светящиеся колокольцы. Но папоротник отцветал стремительно, и пальцы все чаще хватали темноту и черную траву.

И тут он увидел крутой росчерк молнии…

Андрей вновь услышал пронзительный и тоскливый голос. Будто даже ветром опахнуло – так близко прошел поющий.

Ушла сестра да заплакала,

Ушла сестра, заплакала…

Пора, пора вставать! Почему его не откапывают? Сколько же земли навалили на грудь! Он попробовал отгрести ее хотя бы от подбородка – мешала дышать, – однако ощутил под руками упругое чужое тело. Кто-то осклизлый и тяжелый лежал поперек его груди…

Он подтянул ноги – они оказались свободными – и с трудом повернулся на бок; затем опрокинулся на живот, высвобождаясь из-под неподвижного гнета. Отполз в сторону. Красно-черное марево качнулось перед глазами. Он нащупал опаленные брови, разодрал пальцами веки. Зыбкие огненные сумерки не исчезли. Тогда он пополз на голос поющего.

Не дошла сестра до конца села,

Кричит братец – вернись, сестра!..

Потом донесся стук множества копыт, словно на него шла конница. Разом всхлопнули крепкие птичьи крылья, и вороний грай ударил в уши. Андрей закричал, чуть приподнялся, взмахнул рукой. Однако лошади промчались мимо.

Он встал на колени. Жгучая боль охватила помертвевшую половину лица, и с нею же будто просветлел мозг. Воронье умолкло, наверное, расселось на земле…

Нет, нет, не грозой его ударило на сей раз! Чем же тогда?!

И вдруг все отчетливо вспомнилось: от момента, как схлестнулись в штыковой две цепи, и до той минуты, когда он побежал к взятой в кольцо коннице противника.

Первая мысль была невыносимо обидной: прорвались, а раненых оставили умирать под солнцем. Торопились скорее уйти за железную дорогу – поджимали казаки из степи. И все равно слишком жестоко, ибо в любой ситуации вынести раненого – святой долг на войне. Убитых и тех вытаскивают под обстрелом и потом хоронят, не отдавая на съеденье зверью и птицам, во власть тлену…

А тут – раненого бросили. Да что же это за война такая? Он пополз на коленях в другую сторону, продираясь сквозь нетоптаную траву, и наткнулся на чьи-то разбросанные ноги в обмотках, сползших к самым ботинкам. Птицы снова захлопали крыльями, и в тот же миг Андрей услышал крутой, забористый мат. Человек ругался совсем рядом, и, видимо, это он спугнул стаю воронья.

Андрей закричал и хотел подняться на ноги, однако что-то упругое и жесткое задело по лицу, опахнув горячим воздухом.

«Ворон, – мгновением позже подумал он. – И вороны ослепли…»

– Еще один! – послышался рядом радостный возглас.

Чьи-то сильные руки взяли его под мышки; Андрей ощутил чужое дыхание.

– Глаза… – проговорил он. – Не вижу.

– Глаза вроде целые, – сказал человек. – Лоб и щеку расхватило.

– Ты кто? – спросил Андрей.

– Ковшов я, из второй роты был, – ворчливо проговорил человек. – Погоди, сейчас промоем глаза-то и рану завяжем. Я тут бурдюк с водой нашел. Полный! Ведра на полтора будет… Ты ляг. – Он помог ему лечь. – Веришь, мужика пополам развалили, а бурдюк целехонек.

Большая жесткая рука стала мыть лицо; нестерпимо холодная вода текла упругой струей. Пальцы выцарапывали из глаз засохшую кровь, трогали рану. Вода попадала в рот и нос, Андрей за–хлебывался, глотая ее.

– Во, отмоем, и прозреешь, – приговаривал Ковшов. – Целы вроде… А кость задело, шмат кожи снесло, болтается… Я его отрежу, все одно не прирастет.

– Надо идти! – спохватился Андрей. – Казаки!

– Завяжем рану да пойдем, – балагурил Ковшов. – Ну-ка моргай, ну? Я лить буду – ты моргай.

Березин пытался сморгнуть красноту, но мысль о казаках отвлекала внимание. Сколько он пролежал? Час? Два? Если больше, казаки уже где-то близко…

Андрей оттолкнул руки Ковшова и сел:

– Надо собирать людей, Ковшов. Где полк?

– Дак попробуй собери, – хмыкнул тот. – Разлегся весь полк… Воронье вон уже глаза повыпило…

– Что-о?!

– Ты лежи, лежи. – Он придавил Андрея к земле. – Я рану завяжу, а то кровища… Там комиссар еще лежит, вроде отходит – не поймешь. И еще один из третьей роты…

– Где люди? Ушли?!

– Никто не ушел. – Ковшов заматывал ему лицо. – Говорю, все тут… И наши, и не наши. Лежат вон… Чехи хотели уйти, да я их из пулемета пощипал. Человек пять токо и убежало… А из белых один остался. Во-он ходит, поет, слышь?.. Умом тронулся.

Смысл слов доходил трудно, мешали руки Ковшова, мешал бинт, стискивающий огненное лицо…

Андрей оттолкнул Ковшова с пути и пошел, волоча ноги. Через несколько шагов запнулся о мертвого, упал и в другой раз встать не смог, пополз.

– Куда? – закричал Ковшов. – Нам в другую сторону!

«Положил? Всех положил?! – лихорадочно и со страхом думал Андрей. – Всех положил…»

Ковшов догнал его и помог подняться. Держась за высокую траву, Андрей вновь попробовал сморгнуть красное марево – бесполезно. Сумасшедший ходил где-то рядом и в который раз уже пел одну и ту же никогда не слыханную песню:

У меня в доме да сподиялося,

Вороной конь да на ноги пал,

Молода жона да с ума сошла,

Малы детушки да на куть легли…

– Может, стукнуть его? – посоветовался Ковшов. – Чтоб не маялся?

Бинт стянул челюсть – говорить стало совсем трудно, и Андрей лишь цедил слова сквозь стиснутые зубы. Он пошел в ту сторону, куда стоял лицом. Шарил руками пространство, передвигал тяжелые ноги. Через несколько шагов снова наткнулся на человека, склонившись, на ощупь отыскал лицо. И не видя его, узнал мертвого, как узнают слепые. Он не помнил фамилии убитого, не знал имени, однако сразу представил его живым: кажется, был он из студентов и его просили читать вслух, еще там, в Уфе, когда формировался полк. Он читал, красноармейцы слушали и глядели на него с уважением, даже чуть робели. Но в казарме над парнем посмеивались, воровали у него ботинки, ремень, затвор из винтовки и дразнили потом, что не отдадут; он верил и, как мальчишка, гонялся за обидчиками. Игра нравилась бойцам так же, как и его чтение…

Потом Андрей наткнулся на комроты Шершнева, узнал маленького красноармейца, который все время нес носилки с раненым. А рябой, тот, что хотел отобрать бурдюк с водой у ополченца, лежал в обнимку с кем-то незнакомым, в погонах, намертво сцепив руки на горле…

И ползая так между убитыми, в застывшей и не ушедшей в сухую землю крови, Андрей понял, что плачет. Соленые слезы впитывались в бинт и разъедали рану; онемевшая половина лица приобретала чувствительность. Он полз наугад, но везде натыкался на мертвых, лежащих вперемешку; один – знакомый, другой – с погонами, чужой; словно кто-то умышленно разложил их так на его пути.

Он плакал, и вершилось чудо. Красные сумерки отступали, и над землей занималось серенькое утро. Отмытые слезами глаза просветлели… прозрели…

Он приполз к красноармейцу, который угрожал выстрелить ему в спину. Но и прозревший, долго не мог узнать его: он? не он? Все было то: рваная гимнастерка, коротко стриженные и совершенно белые волосы, оттопыренные уши, и все-таки что-то в нем изменилось. И наконец понял – глаза! Они стали голубыми и чистыми, поскольку в них отражалось небо…

Непослушными пальцами Андрей закрыл ему глаза, но они снова открылись, а пятаков, чтобы придавить веки, не было.

«Значит, не смерть мне, – думал он, глядя в его лицо. – Смерть моя – вот она, сама мертвая…»

Он встал на ноги, и сразу же открылась взору незнакомая горячая степь. С высоты человеческого роста уже было не рассмотреть, кто и что лежит на земле, – белесые и зыбкие травы прятали все следы недавнего боя…


Шиловского проткнули штыком насквозь, ниже плеча, однако был он еще в сознании. Запавшие черные глаза его переполняла тоска, и казалось, будто смотрел он на мир со дна глубокого колодца. Под разорванным френчем краснела напитанная кровью повязка: комиссар облизывал сухие губы, дышал отрывисто и часто. Он ничего не говорил, не отвечал на вопросы и не выпускал из руки маузера. Шиловский долго смотрел Андрею в лицо, затем повел маузером в его сторону, сказал сухо, коротко:

– Бросите – расстреляю!

Идти он не мог, нести было некому, поэтому Ковшов побежал ловить лошадей, сбившихся в табун. Кони носились по степи, вспугивая воронье, ржали тревожно, отфыркивая запахи, и не могли успокоиться. Тоненько и болезненно им отзывались те, что лежали ранеными среди людей. Поймать коней было невозможно, они шарахались от живого человека, натыкаясь друг на друга, как, пожалуй, не шарахались бы от зверья.

Отчаявшись, Ковшов поймал и привел сошедшего с ума беляка. Тот ничего не соображал, однако слова понимал и был послушным. С помощью Ковшова он взвалил себе на плечи комиссара и, качаясь, поплелся в степь.

– Куд-да?! – заорал Ковшов. – К «чугунке»! Туда! – И, догнав, с треском оборвал с него погоны, развернул в обратную сторону.

Они успели пройти с полверсты, как на горизонте медленно стала появляться пыльная туча. Она всходила над окоемом и отвесно тянулась в небо. Шли и гадали, надеясь все-таки, что это вихрь, привычный для степи. Но скоро последние надежды развеялись: казачьи сотни шли тремя потоками, и тянулись за ними три шлейфа серебристой пыли, сливаясь в один высоко в небе.

Уходили с оглядкой, бежали, как от грозы. Ковшов, придерживая раненого Андрея, поминутно оборачивался, и Андрей, заражаясь этим нервным движением, тоже пытался поворачивать голову, но Ковшов одергивал, и лицо его наливалось злостью.

И в этой злости Андрею показалось что-то знакомое. С той минуты, как вернулось зрение, он старался вспомнить, откуда ему знакомы эти большие руки, сожженная солнцем шея. И голос его вроде уже слышал сегодня…

Между тем пыльные тучи приближались, делались гуще, непрогляднее и теперь напоминали степной смерч. В очередной раз оглянувшись, Ковшов резко остановился, будто от выстрела, сбросил с плеча руку Андрея.

– Всё! Не уйти! Молись, кто верует.

Вдали, среди трав, объятых маревом, как огнем, показался казачий разъезд. Всадники на минуту придержали коней, видно, осматривая степь в бинокль, затем наметом поскакали в ту сторону, куда уходили оставшиеся в живых. Ковшов рывком стащил винтовку со спины, передернул затвор.

– И-ых, сволота! – простонал он. – Мало я вашей кровушки пустил! Э-эх, мал-ла!..

И в тот же миг Андрей явственно вспомнил сегодняшнее утро, расстрел на берегу реки Белой. Обернулся к Ковшову. Узнал…

А беляк с комиссаром на спине уходил в степь, словно его уже не касалось то, что вершилось и еще свершится на земле.

Тем временем казачий разъезд вдруг остановился и спешился. Ковшов недоуменно таращил глаза, опустив винтовку.

– Они чего? – И вдруг засмеялся, оскаливая зубы, хлопнул себя по ляжке: – Убитых нашли! Слышь, ходу! Они ж трофей собирать станут!

Он подхватил Андрея и потащил так, что тот едва успевал переставлять вялые ноги. Повязка на лице сбилась и запечатала рот, дышать было трудно, темнело в глазах. Впереди, сажен за сто, мелькала в траве фигура согбенного сумасшедшего с Шиловским на спине. Андрей хотел было попросить остановиться и перевести дух, однако слова сквозь бинт не пробивались, а мычания Ковшов не слышал. Шанс на спасение утроил его силы, и Андрей сквозь френч и его гимнастерку чувствовал мощное движение закаменелых мышц, как чувствуешь круп коня в детстве, катаясь верхом без седла. И если в Ковшове бурлила, кипела жизнь и жажда выжить придавала ему животную силу, то Андрей, напротив, все больше слабел, и накатывало безразличие. Можно было остаться здесь, в траве, можно пройти еще версту или две, а то и вовсе пересечь железную дорогу – что изменится? Сестру уже не найти в такой неразберихе, где брат – тоже неизвестно… А ведь в их судьбе так или иначе виноват он, Андрей. И в гибели полка он тоже виноват… Хорошо, что завязан рот, – можно кричать, никто не услышит. Плохо, что прозрел. Не видеть бы, а еще лучше – ничего не слышать и не чувствовать…

Андрей поднял голову и машинально стал упираться ногами, вырывать свою руку из мертвой хватки Ковшова. Тот сначала рванул Андрея за руку, потом ударил локтем в живот.

– Дернись еще, – прохрипел он. И вдруг остолбенел.

В десятке саженей стояло до полуэскадрона конных чехов, поджидали, весело переговаривались на своем языке. За ними виднелись пустые повозки.

А сумасшедший как ни в чем не бывало тащил свою ношу прямо к конским ногам, согнувшись в три погибели, и глядел в землю. Чех-кавалерист, выждав момент, тронул коня вперед и ловко схватил комиссара за руку, в которой торчал маузер. Вырвал его, осмотрел, пальнул в небо.


Не думал Андрей, что еще раз придется ему побывать на месте побоища в тот день.

Их с комиссаром положили в повозку, где уже были навалены трупы, туда же бросили связанного по рукам и ногам Ковшова, поговорили между собой и поехали. А там, где остался лежать полк Андрея, продолжали орудовать казаки. Они собирали винтовки, шашки, стаскивали сапоги, снимали ремни с подсумками, гимнастерки почище – не брезговали ничем, как рачительные, хозяйственные люди. Чехи же, не обращая внимания на казаков, бродили между убитыми и выискивали своих. Лишь однажды произошла стычка и яростный, разноязычный, но понятный всем разговор; а причиной ссоры было то, что казаки раздели двух убитых чехов.

Как в страшном, повторяющемся сне, Андрей через борт повозки вновь глядел в лица мертвых красноармейцев, и завязанный рот сводила судорога. Глядел и, как доживающий свой век старец, просящий прощения за все содеянное и несодеянное, мысленно повторял: простите, виновен, простите…

По дороге вдруг заговорил Шиловский. Неожиданно приподнявшись на локтях и перегнувшись через мертвяка, зашептал:

– Они не должны меня узнать… Слышите? Вы не имеете права выдать меня. Вы давали слово… О родственниках не забывайте…

Андрей медленно скосил глаза: Шиловский смотрел выжидательно, буравил черными зеницами, словно ружейными стволами.

– Фамилия – Акопян. Я бывший прапорщик, насильно мобилизованный, как и вы… Акопян, запомнили?.. Вы понимаете?..

Слушая его, Андрей вспомнил первую встречу с комиссаром. Тогда он безразлично отнесся к Шиловскому: положен комиссар в полку – пусть действует. И презрительность, с которой Шиловский разговаривал с ним, командиром, совершенно не волновала. Так и должно, наверное, быть, считал Андрей. Он, командир, – военспец, офицер, дворянин; комиссар же – революционер, большевик, пролетарий, раз на заводе работал. Хотя Шиловский Андрею больше напоминал аптекаря либо ювелира – одним словом, человека, привыкшего иметь дело с точными весами, обученного колдовству и чародейству, человека, кому послушны вещи, которые трудно взять неопытной руке или узреть непривычному глазу. Однако со временем – а время на войне всегда относительно – у них возникли вполне терпимые отношения, бывало, даже беседовали, хотя Андрей не мог отделаться от чувства, словно его прощупывают осторожные и стремительные пальцы вора-карманника. И всякий раз от откровенных разговоров удерживала ненависть, неожиданно и в самых разных ситуациях разгоравшаяся в глазах Шиловского. Казалось, еще миг, и комиссар взорвется гневом и проклятиями. Андрей недоумевал, как в одном человеке могут уживаться интеллигентность и дикое невежество, чистые, если судить по речам его, помыслы и вот такое презрение и ненависть, унижающие человека. И за что? За то, что Андрей не был пролетарием и носил погоны? За то, что служит в Красной Армии не по своей воле? Или, может, за нерешительность, когда надо было пустить в расход дезертира и молодого прапорщика-пленного?

Сейчас можно было спросить Шиловского. И наверное, он бы ответил прямо: оба лежали среди мертвых в телеге, оба пленные и перед обоими была одна и та же неизвестность. Но беда – рот завязан и нет сил разорвать бинты на лице, разжать зубы.

Ковшов лежал в ногах поперек телеги, придавленный трупами; виднелись только его связанные руки, сжатые в огромные кулаки.

– В вашем положении тоже не рассчитывайте на пощаду, – продолжал шептать Шиловский. – Вам не простят… И разбираться не станут… Вы придумайте легенду. Чехи поверят.

Андрей молчал и даже радовался, что не может говорить. О чем? Какие легенды придумывать, если все прахом пошло?..

Их привели к штабному вагону и посадили в тень, рядом с часовым у тамбура. О пленных словно забыли, и они просидели часа три. Мимо как ни в чем не бывало разгуливали пьяные ватаги солдат-чехов, и Ковшов, поднявшись с земли, несколько раз пробовал пройтись вдоль вагона, заглядывал между колес, но часовой не дремал и грозил винтовкой. В горле у пленных спекалось от жажды, а мимо иногда проносили воду от водонапорной башни, откуда выглядывало хорошенькое девичье личико; воду пили тут же, умывались и даже обливались ею, щедро расплескивая по земле. Смотреть было невыносимо, но просить никто не хотел. Комиссар лишь стискивал зубы, а Ковшов, видно, борясь с искушением, сказал себе громко:

– Мне от этих паскуд и капли не надо. Вот кровушки бы ихней попил!

Пожалуй, каждый из них мысленно ждал допроса, и каждый готовился к нему, помня обычное для войны правило – допрашивать пленных. Однако известные законы, как давно уже понял Андрей, не годились для этой войны. Не спросив ни имен, ни званий и должностей, их запихнули в нагретый зноем вагон, где на соломе сидело и лежало человек тридцать, и затворили тяжелую, окованную дверь. Андрей успел заметить, что вагон стоит в тупике и под колеса подложены чугунные башмаки.

– Откуда, товарищи? – с тревогой спросили из дальнего угла, и, переступая через лежащих, к ним подобрался полуголый мужчина с забинтованным предплечьем.

– От тещи с именин! – зло ответил Ковшов. – Воды б дали, потом пытали…

Мужчина сунулся в угол, достал котелок. Ковшов напоил сначала комиссара – тот сразу оживился, стал незаметно осматриваться, вглядываясь в лица людей. Андрей долго тянул теплую воду сквозь искусанную повязку, но выпил немного, всего несколько глотков: ее солоноватость напоминала вкус крови…

– Это правда, что Махин предал? – спросил мужчина.

– Ты кто такой? – задиристо набросился Ковшов. – Тебе чего? Успокоиться не можешь?

– Я большевик, – с достоинством ответил мужчина. – Член Уфимского ревкома!

– Да хватит тебе! – оборвал его Ковшов, ощупывая стены вагона. – Разорался… Раньше орал бы!

– А ты что сказать мне не даешь? – взвинтился тот. – Чего за слова цепляешься?

– Наслушался вас – во! – Ковшов рубанул по горлу. – Хоть тут бы, в тюряге, покою дали!

Один из узников вагона, усатый парень в тельняшке, громко рассмеялся:

– В тюрьме, братишка, революционерам самое беспокойство начинается! Нас вот тут двадцать семь душ, а партий – пять!

– Чему радуешься, Чвалюк? – прикрикнул на него ревкомовец. – Наша разобщенность только контре на руку!

– Я не радуюсь. Я смеюсь! – не согласился матрос. – Плакать, что ли, теперь? Пять партий и две фракции! На двадцать семь душ – не смешно?

– Смешно! – резанул ревкомовец. – Надо к смерти готовиться, а мы перегрызлись тут. По кучкам разбились!

– Возьми да объедини! – веселился Чвалюк. – Создай блок! И всем блоком завтра к стенке станем.

Ревкомовец махнул рукой на матроса и присел возле Шиловского:

– Ты-то кто? Какой партии?

– Беспартийный, – отозвался комиссар.

– Это теперь тоже партия… Потому и предательство в наших рядах, – вздохнул ревкомовец и вдруг спросил: – Вы ничего о товарище Шиловском не слышали? Где он?

Андрей машинально глянул на комиссара, но тут же отвернулся.

– Слышал, – неожиданно отозвался Шиловский. – Его убили два дня назад.

Ковшов удивленно вытаращил глаза, однако смолчал и пошел дальше вдоль стены, исследуя на крепость каждую доску: мол, мое дело маленькое…

– Жаль, – вздохнул ревкомовец. – Так и не свиделись… Гибнут лучшие партийцы.

– Зато болтуны живут! – вставил матрос Чвалюк. – И агитируют!

Ревкомовец сжал кулаки, шагнул к нему, но двое парней тут же встали навстречу. Уперев руки в бока, глядели драчливо.

– Анархию не трожь, – посоветовал один из них улыбаясь. – А то защекочу! – И сделал пальцами «рожки».

Ревкомовец плюнул под ноги и отошел к своим, в дальний угол, где сидело человек семь-восемь, сбившись плечо к плечу.

– Кстати, не козыряй своим Шиловским, – добавил матрос. – Он когда-то и наш пирог ел, да! А от нас к эсерам перекинулся, потом к левым меньшевикам, к центристам… Продолжать?

– Заткнись! Не врал бы… – отмахнулся ревкомовец, видимо, уставший от разговоров.

– Я – вру? – взвился Чвалюк. – Да тебе каждый скажет!

– Развели партий, мать вашу! – вдруг заорал Ковшов и ударил кулаком в стену. – Башки не хватает, не упомнишь! И между собой как собаки, все власти хотят! Власть подавай! А на трудовой народ начхать!

– Эй, а ты-то за кого? – окликнули Ковшова.

– Я самый настоящий большевик! – Он постучал своим кулачищем в грудь. – И не метаюсь никогда!

– Иди к нам! – позвал ревкомовец. – Давай сюда!

– А пошли вы! – огрызнулся Ковшов. – Я здесь долго оставаться не собираюсь. Ночью же уйду!

– Были уже такие ходоки, – проворчал кто-то из лежащих. – Видали…

– Чего – видали?! – окончательно взъярился Ковшов. – Расселись тут, спорят!.. А предателей надо к стенке, и все дела! И лучше вешать, за ноги! Попался бы Махин!.. А вы агитировали его… Эх, моя бы власть… Нас вон чехи давят!

– Слышь, браток, – потряс Андрея за рукав боец с перевязанной ступней. – Говорят, какой-то полк в степи еще есть, за «чугунку» прорывается. Как раз у нашего разъезда… У нас надёжа на него…

Андрей, оглушенный руганью и шумом, повернул голову к красноармейцу, и на миг лицо его показалось знакомым. Почему-то теперь все люди в военной одежде казались ему знакомыми, словно вместе с гимнастеркой человек надевал сшитую на один манер судьбу. Боец, увидев кровавые бинты, закрывающие лицо Андрея, чуть отшатнулся, страдальчески сморщился.

– Оставьте свои надежды, – за Андрея сказал Шиловский. – Полка больше нет.

– Значит, нас всех тут кончат, – уверенно проговорил красноармеец, обращаясь к Андрею. – Жалко… Опять земля непахана останется. Думал, с войны приду – пахать буду… Сказали, революцию сделаешь – пойдешь домой и земли дадим. Думал, ладно, раз говорят… Опять непахана будет… Жалка-аа…

В этот момент звякнул запор, и дверь откатилась. Солдат-чех втолкнул в вагон избитого в кровь сумасшедшего – того самого, что тащил комиссара. Чехи тогда его отпустили, убедившись, что он полоумный. Теперь, видно, кто-то опять поймал и привел на разъезд.

Сумасшедший трясся всем телом, будто перемерз на холоде, сидел на корточках возле двери, глядел перед собой.

– Эх, говорил же, дай стукну, – пожалел Ковшов. – Так нет…

Перешагивая через людей, он в который уже раз обходил вагон вдоль стен и ощупывал доски, пробовал на крепость ногой. Наконец с улицы постучали прикладом. Тогда он опустился на четвереньки и стал изучать пол.

Андрей выбрал место у стены и лег. Голова оказалась ниже ног, и кровь сразу же застучала, забилась в ране, прорываясь сквозь взявшуюся коркой повязку. Он подгреб соломы под голову, подложил руку, но кровь не унималась. Пришлось завернуть полы френча, обмотать ими голову и зарыться в солому…

Загрузка...