Татьяна Мудрая Кот-Скиталец

Зу-н-Нун Мисри рассказал:

«Странствуя в пустыне, я повстречал женщину. Она спросила меня: «Ты кто?» Я ответил: «Чужак». Тогда она сказала: «Разве рядом с Аллахом Всевышним может быть печаль чужбины?»»

Суфийская притча

Самый дешевый вид гордости – гордость национальная. Ибо кто ею одержим, обнаруживает этим отсутствие в себе каких-либо индивидуальных качеств, которыми он мог бы гордиться, так как иначе ему незачем было бы хвататься за то, что у него общее с миллионами. У кого есть выдающиеся личные достоинства, тот, напротив, всего яснее видит недостатки своей собственной нации, так как они постоянно у него на глазах. А всякий жалкий бедняга, у которого нет за душой ничего, чем он мог бы гордиться, хватается за последнее средство – гордиться той нацией, к какой именно он принадлежит: это дает ему опору, и вот он с благодарностью готов кулаком и пятой защищать все присущие этой нации недостатки и глупости.

Артур Шопенгауэр. Мир как воля и представление

Глава I. Старорутенская

Живи в этом мире так, как будто ты чужестранец или путник.

Пророк Мухаммед (из 40 хадисов Ан-Наваби)

Черная кошка пьёт из лужи с ледком,

Лопатки торчат бугром.

Пес-побродяга свернулся на куче подгнившей листвы:

Осень златая, время тоски. Где мой дом?

Посреди того, что им наречено, – облупленной многоэтажки с общим бункером и общей кодовой дверью на каждые четыре квартиры – о, этот верный и вечный запах земли и грязи! – возлежу я на древней диван-кровати, в серой паутине то ли ночи, то ли раннего полуутра ножки одра моего проникают вплоть до последнего яруса здешнего мироздания, нанизывая на себя все низлежащие семь этажей с их духом табачного и винного перегара, мочи, заднепроходных газов и смрада сонного дыхания людей; а восьмым по счету – бельэтаж, то бишь нулевой цикл, где ствол моего Одиссеева семейного ложа омывают фекально-подвальные воды, где орошают его бродячие скоты, которые имеют внизу место постоянного проживания: коты и кошки, бомжи и бомжихи, кобели и суки с приплодом, – и где язвят его легкокрылые городские комары и прыткие межсезонные блохи. (Мыши и крысы, по словам моего друга, здесь приходящие – полевые и метровские, то же «метровые». Имеется в виду, очевидно, размер от головы до кончика хвоста.)

Сверху же нависают надо мной всей чугунной тяжестью воздушно-небесного столба в сто атмосфер другие семь этажей с покрытиями и перекрытиями, вдавливая мои плечи в подушку. Духовный Спитак!

Только в ответ ему я отзываюсь не одной только болью. Ибо я, расплющенная и смятая, как матрас, в то же время – перешеек между двумя мирами, ближним и дальним, «дунья» и «эхирату». Между смертью и жизнью я сплю и одновременно бодрствую, и трезвение мое остро, как хрустальная игла, и дремота моя призрачна и прозрачна, будто радужная пленка на зацветшей воде старого пруда…

Воистину, достали меня воды до души моей!

То был застойный прудок по детскому прозванию «Балатон», с торфяной водицей, что обрела от века роскошный цвет чайной розы. Этой водою, вонючей и мягкой, ополаскивали мне после мыла волосы, чтобы лучше росли и не секлись, и заодно голову. Мозги, я так полагаю, тоже получили свою дозу, и это сказалось на моей дальнейшей способности рассуждать. К сему стих:

Чтоб спутешествовать, не нужно, брат, «колес»,

Чтоб воплотить улёт – не надо ероплана

(для особо наивных вариант: не надо даже «плана»).

Проснись и вновь засни ты на заре туманной,

Когда с мозгов всю хмарь полночный ветр унес.

Скажи кому-то: «Господи, услыши:

Я прозябаю здесь и вяну тут.

Мой дом без башни и чердак без крыши,

Там не шуруют серенькие мыши

И даже тараканы не живут.»

Не ахти как складно и наблюдается привычное для моего менталитета смешение стилей – высокого с низким, старославянского с попсовым. Однако суть вопроса выражает, а это есмь главное.

И впрямь, самое милое для меня время – именно утреннее, между сном и явью, причем как раз в таком порядке. Вечером, когда ты только-только начинаешь уходить от сиюминутной жизни, с нее мигом слетают все пестрые фантики, веселенькие обертки, и за левой ножкой стула с аккуратно сложенным на нем домашним халатом раскрывается некое мрачное зияние. Раззявилась пропасть и посылает тебе садомазохистские кошмары, как в дошкольном детстве, когда у тебя, типичного ребенка страны Рутении, не бывало перед глазами никакой западной продукции, никаких юморных и одновременно жутковатых комиксов и триллеров, а поэтому всю-то ночку напролет гонялись за тобой архаически серьезные персонажи сказок братьев Перро. Сладострастный Волк разевал пасть на твой алый беретик, ищучи тебя скушать, Людоед гонялся за тобой по узким лесным тропам с высоко подъятой дубиной, грозясь насадить на ее конец, а гнусная ухмылочка герцога Синяя Борода скрывала за собой запретную комнату с пауками по углам и кровавыми пятнами на полу – уж не твоими ли?

Ну и какая радость из того, что за бугром фантики порадужней! Видывали мы и такие. Я помню, как моя дочка собирала их и разглаживала для игры со своими первоклассниками, попутно поедая карамельки из венгерской, что ли, серии «Большой Зоосад», подаренной блатными друзьями отца: то был скрытый двухступенчатый каннибализм, когда меньшого брата оборачивают (от «оборотень») конфетой, завертывают в яркую бумажку и сжирают уже в таком вполне закамуфлированном виде. Куда больше мы с дочерью любили подбирать голые оболочки: эту серию, уже порожнюю, я наловчилась высматривать в траве обочины метров за десять, ибо чего не достигнешь во имя любви к чаду – и зрение нацелишь, и земной поклон сотворишь. Потом мы эти картинки мыли, сушили и оклеивали бандерольками. Учет и конт'оль, това'ищи, учет и конт`оль – вот наша главная рутенская добродетель!

Поистине, от любой жизни, здешней ли, заграничной, за вычетом фантика остается отнюдь не конфетка: скорее наоборот. Сначала обнаруживается, так сказать, фантик второго рода, неотмытый и грязный; а за ним… Тот же стульчик имени Блэза Паскаля раскачивается, зависая одной ножкой над инфернальною бездной, и экзистенциальные чаяния масс здесь и там, на нашей всеобщей Улице Вязов, выражаются и олицетворяются лупаной харей Фредди Крюгера, что нахально и сладко пялится изо всех углов сразу. Почему никто не догадывается при этом виде ни спрятаться под одеяло с головой, ни выпалить прямо в харю, что она невсамделишная, – не берусь судить.

Правда, то, что дает Фредди жителям его улицы, а в частности мне, совсем не плохо, по крайней мере, не хуже иного прочего. И служба у меня такая, какая вымечталась, и физический муж был, и платонический любовник, и дочка выросла красивая, способная, с хорошим мужским характером (то есть в равной мере без бабской сентиментальности и без грубости противоположного пола). Все, как и заказывалось судьбе: а что действительность малость потусклей идеала, так на то он и идеал, в самом деле, чтобы пообмараться об жизнь и не высвечивать самоварно.

Высветиться же или, что одинаково, засветиться – значит потерять маскировку. Маскировка же… Словом, спаси нас, Высокий и Великий, от завистника, который завидует!

И все-таки… тот привкус, который оставляет на губах этот воплощенный и вочеловеченный идеал… идеал с человеческим лицом… Как говорил наш великий народный поэт-аристократ, мы пьем из чаши бытия с закрытыми глазами – наверное, чтоб не противно было и чтобы не задавать себе вечных вопросов: почему это невозможно низвести идеал на землю без такого вопиющего ущерба? Что такое мы (или, что то же, каков объем понятия «человек» и его границы)? И в чем, растудыть его, смысл того, что человек вообще пьет из чаши, иначе говоря, живет с кое-каким удовольствием, а не сразу, с пеленок, налагает на себя ручки?

Вот то, что стоит на донышке чаши… Не чаши – любого дня.

Однако ночью происходит алхимическое очищение: нигредо удивительнейшим образом превращается в альбедо. О Белая Бессонница, темная леди и прекрасная дама моих сонетов! Когда ртутный фонарь светит в окно, подобный пурпурной луне, пьяной луне с подбитым глазом, и гремит во дворе кузовом припоздалый мусоровоз, и выблескивает из оставшейся от прошлого раза поганой кучи чадное рыжее пламя, когда лирически перебрехиваются во дворе пьяницы и собаки, а бродячие тротуарные бабки голосами, отшлифованными в долголетних кухонных прениях, обсуждают последний закон, одобренный президентом и отвергнутый парламентом (или наоборот, что не меняет ровным счетом ничего); тогда…

Тогда тело мое привычно отключается от зрения, обоняния и слуха, шума и ярости, страсти и гнева и возлежит, еле вздыхая, под простыней, в царстве физического полусна и духовной полусвободы. Мысль моя работает бесконтрольно и безмятежно, и каждую секунду вспыхивают в ней слова, поминутно округляясь в элегантные фразы и ритмические периоды. А когда она вступает в завершенность часа и на циферблате настенных часов длинная, тонкая стрелка накрывает собой коренастую и толстенькую, – тогда вдруг плещут над бездыханной моей плотью крылья иномирного, трансцендентного бытия, куда более весомого и внятного теперь, чем посюсторонняя крысиная, тараканья и человечья суета, чем бремя паскудной нашей рутенской – рутинской – рутинной обыденщины, которая наваливается днем на мою мысль, стоит ей чуть двинуться кверху.

Мое ночное бытие – оазис тишины посреди праздно и по-пустому суетливого мира, арабская мелодия, которая вливается в ухо бестолковых шумов своей гаммой, выстраивая их согласно звучанию своего внутреннего камертона. Дур муфассал… Или – совершим несколько фантастичное разделение, не вполне соответствующее знакам письма. Вот такое:

До – харф Даль,

Ре – харф Рэ,

Ми – харф Мим,

Фа – харф Фэ,

Соль – харф Заль,

Ля – харф Лям,

Си – харф Син.

Сознание мое – тончайшая, вибрирующая нить между обоими мирами, то, что остается за вычетом эго, благой осадок народа Израилева. Явь и сон, жизнь и смерть – что из них есть первое, что – второе? Не различить. Оба мира противостоят – стоят – существуют лишь потому, что у меня бессонница и я грежу. Оба хотят целиком воплотиться через меня – какой одолеет?

Успокойся. Днем ты не ведаешь, не ощущаешь, не знаешь того, что в твоих силах подарить победу одному из двух миров – не двинув и членом, не шевельнув и ресницей, лишь позволив потоку сна унести тебя вниз по темным кругам мироздания, по виткам великой спирали к ее истоку. Помни, без истока не возникнет дельты!

Теперь не шевелись, не пробуждай тела и телесности твоих дневных ощущений: не тебя касается ткань, не по твоему лицу струится воздух из полуоткрытого окна. Отрешись от дневных сует – иначе снова проснешься в ложь. Уйди в сон, истинный, сладостный сон, доверься ему, ибо в нем стирается то, чем ты мнишь себя, и остается то, что ты есть на самом деле. Уйди к своему истоку, он – причина тебя. Твое начало прояснит твой конец, придаст завершенность твоему бытию. Играй. Как в раннем детстве, в момент утренней истины, выдумай персонажи, расставь их фигурки на внутреннем экране лобной кости, чуть повыше своих земных глаз. И объявляй начало спектакля.

Подними себя ввысь, в утро. Доверься утру. Роди себя в утро!


…Занавес поднят.

…Детство мое, географически отнесенное к стране Рутении, или, в старинных источниках, – Русинии (последнее этимологически производится от местного наименования цвета волос, тогда как первое – от латинского термина, обозначающего однообразие), по большей части протекало во сне, куда то ли я сама себя вгоняла, то ли вгоняли (разумеется, по недомыслию) мои старшие. Но если вы подумали о ежедневной повинности после обеда лежать в кроватке с открытыми глазами и притворяться… Нет, о ней не распространяюсь, хотя она как раз из той оперы. Впрочем, двоякое пребывание в квазибытии – мара в ночи и майя во время дня – существовало одновременно, в качестве двух противоположных сторон одного и того же сна, таковыми не осознаваемых. Если исходить из того, что и наша обыкновенная жизнь нам снится, как говаривал один из учеников знаменитого гуру Гурджиева, причем ее корка, ее оболочка поверх настоящей жизни становится все толще в процессе злоупотребления, – то старания взрослых сводятся к неосознанному гипнотизированию детей, имеющему целью силком втолкнуть, вмылить, так сказать, юных потомков в прелесть и соблазн, овладевшие предками, и заставить разделить это со старшими. А детки инстинктивно пытаются не поддаваться… Много позже я прочла у доктора Спока (модная книга эпохи застоя) о странной привычке грудничков ритмично биться головой о стену или спинку кроватки – это приводило в недоумение и почтенного педиатра, и – несколько раньше – моих юных родителей. Я так думаю, в этом выразилось желание деток выйти из кошмара, пока разумеется, он еще ощущается как кошмар. Лет эдак до шести.

Кстати о родителях. Священному предопределению довелось немало потрудиться, чтобы согнать их с места исконного проживания (одну – репрессией ее собственного родителя, другого – воинским призывом и Великим Всенародным Побоищем) и вытеснить на самый дальневосточный край рутенского света, чтобы они встретились и зачали меня. Как будто нельзя было добиться этого с куда меньшими затратами… однако ему, провидению, виднее. Во всяком случае, мое первое, полуторагодовалое детское впечатление родом именно с той самой окраины. Торжество зеленого цвета: чьи-то руки несут меня мимо свежеокрашенного забора, стройные штакетины чередуются, как струны арфы, и от этого в моей голове рождается музыка – я верчусь и прыгаю на чужих руках ей в такт.

Как говорят, очень скоро мы оттуда выехали, повинуясь тяготению центра. До отцовых мест мы не добрались, к материнским не пристали и осели как раз посередке, тем более что то была самая что ни на есть рутенская столица. Точнее, один из ее рабочих пригородов. Сама поездка, очень тягомотная: пароход, поезд, телега, – начисто выпала из моей памяти. Наверное, как нечто малозначащее. И вот я в полупустом доме, где приходится спать на полу; там я и сижу, и танцую на бабкиных коленях. Бабушка была первым существом, которое я постигла, когда мир начал терять свою первоначальную синкретичность и целостность, расчленяясь на отдельных персонажей. Несколько позже в нем появился дед, точнее – отцово-дедовское начало. Дед, моя нянька и утешитель, выделился во время одной из моих частых детских хворей, отец – в связи с дарением плоской белой коробки, на крышке которой были нарисованы рыжие в пятнах гончие; внутри коробки были шоколадные конфеты – редкость из голкондских копей! Ну, а маму я по-настоящему уяснила для себя в миг, который устрашил меня своей необъяснимостью. Визжащий выводок неких грязно-розоватых созданий сокрушил ветхий соседский забор, смерчем пронесся по нашему двору и вогнал меня прямо в ее объятия.

Стадо буйных поросят было подобием моего детского ада. А преддверием рая – два светлых, золотисто-коричневых ствола «шишкинских» корабельных сосен, которые поднялись прямо напротив нашей калитки. (Литография «Сосновой рощи» была напечатана на бумаге, наклеенной на картон и обведенной дешевой рамкой, и ее мы повесили в гостиной, рядом с другой, где Иван Царевич увозит задумчиво спящую царевну на огромном, как добрый мул, Сером Волке, иронически свесившем на сторону алый язык.) Сосны – любимое пристанище, блаженное место для игр, целым сонмом шагов отделенное от нашего дома: там начиналась моя робинзонада, там, в песчаном углублении меж корней, я чувствовала себя счастливо укрытой от нудной повинности дневного сна, умывания холодной водой из горсти, от колючего ворота домотканых свитеров и стеснения чулочных резинок, притянувших чулки к лифчику; избежавшей каторги нескончаемого триединого кормления, плена гигиенически полезных предписаний, кабалы всеобщей и вечной любви.

Здесь, вне зависимости от земных времен, пребывало лето; часы и дни тянулись неторопливо и бесконечно, и на лужайке позади сосен из года в год выбрасывала пышный колосок неприхотливая трава для игры в «петушка-курочку», из века в век пушистый лист манжетки рождал для меня драгоценную каплю радужной росы, округло искрящуюся в его пазухе. Истинная жизнь стояла здесь посреди, как озеро чистой воды; только вот она все отдалялась от меня и отдалялась, уходила за некий невидимый покров. Поначалу, чтобы разорвать его, хватило бы разок перевернуться через голову каким-то диковинным образом, возможным и невозможным одновременно. Сей акробатический этюд был для меня недостижим и в своем стандартном варианте – я не очень-то была ловка. Как-то, оступившись на чердачной лестнице, я раз пять-шесть… но об этом как-нибудь в другой раз, уж больно жутким ревом это для меня закончилось.

Итак, мне оставалось просто играть: стрелять из бузиновой дудки ее же зелеными соцветиями, сгребать траву на корм неведомым и невидимым зверям (что поделаешь, дети – ужасные гусеницы от природы). И пить кипяченую воду из любимой банки изжелта-зеленого стекла, на боку, у самого донышка которой угадывалась женская головка в профиль, с распущенными волосами – такой был необычный изъян в работе стеклодува. Я категорически отказывалась пить из иного стекла, белого ли, голубого или классически бутылочного, – пока это не разбилось. Потому что знание о том, по-другую-сторону-стоящем, настоящем и вечнозеленом мире было записано именно в этой воде, как и в запахе чуть примятой травы, в дуновении тягучего ветра, теплого, сильного, сухого, как руки моего деда, в пышном белом и дюралевом рокоте рукотворного небесного шмеля – примете ясного полдня. Даже во время зимней чистоты и белизны лес потаенно дышал горним теплом. Сотворить в этой малой вселенной переворот, как и объяснить его насущность другим: родителям, приятелям по игре, – для этого были необходимы иные знаки, как бы светящиеся изнутри; слова-перевертыши, фразы, изогнутые, как лист Мебиуса (нехитрый фокус, который показал мне муж моей бабки), голографически причудливые жесты.

Этот мир постоянно вспухал, прорастал, плодоносил образами. Легкий очерк той самой женской головки, которую не видел никто, кроме меня; зыбкие узоры на старомодном коврике, что расположился над моей кроваткой и провожал меня в каждое сонное странствие – лучше всего было следить за их перерождением тогда, когда я лишь притворялась, что сплю; теневые пятна на обоях и клочки чистого цвета на книжной картинке (лимонный цвет на исподе кафтана Ивана-Царевича, который бежит за каретой, увозящей от него Царевну-Лягушку), которые прямо-таки завораживали, – все это разрасталось, заполняя собой податливое воображение.

Две стороны этой образности. День – сияние времен, дружелюбие пространства, открытость души, счастливое одиночество среди близких. И в противовес – клубящийся ужас ночи, когда бесформенная и вязкая тьма порождает чудищ: зубастые пасти, волчьи глаза, драконьи изгибы и шипы. Ибо зло, не имеющее облика, куда невыносимее, я это знаю тоже: мой страх перед этими тварями куда сильнее их уродства. А предвкушение куда хуже самого страха: вот они свились в невидимый клубок у печной дверцы, за поддувалом, внутри железного листа, что на полу, и затаились, ждут, пока заснут дед и бабушка, которые спят рядом со мной в крохотной комнатенке; ждут, чтобы просочиться наружу.

Ради своего спасения я представляю, что забралась в ноги моим старшим и свернулась наподобие котенка. На самом деле это мне запрещено, а теперь там вообще нет места – я выросла; но все-таки страхи отчасти уходят, жуткие образы растворяются в том, что их породило. Зато теперь через полуоткрытую дверь соседней каморки (там у нас умывальник и столовая) на фоне тускло светящегося окна замаячили два бледных силуэта: один садится на воздух, другой беззвучно говорит с ним, сопровождая слова какой-то удивительно плавной, текучей жестикуляцией. Зрелище тоже не из обыкновенных; но я успокаиваю себя тем, что это отец и мама, наверняка зная, – нет, не они, слишком красивы. Однако эти двое приносят избавление и сон.

А утром, на ясном свету, желтое байковое покрывальце на спинке моей кровати становится местом для спектакля. Бабушкин узкий самошитный лифчик красного цвета – молодая супруга, а ее же широкие и длиной по колено черные трусы – пожилой муж. Следует комическая сценка на два голоса, умеренно фривольная (что вы хотите, мне едва пять лет от роду): он ее ревнует, она дуется и кокетничает, он прощает и зазывает к себе в объятия, но она, к сожалению, не может двинуться с места, потому что отлучился кукловод… Тут сцена вздрагивает от грохота охапки поленьев, которую дедусь обрушил на жестяной под нашей печки-голландки. С визгом распахивается дверца, принимая новую пищу своему пламени. Рука кукольника снимает фигурки с рампы: до сих пор бабушка собирала завтрак полуодетой, в кофте поверх байковой мужской сорочки, заменяющей ей ночную рубашку. Мигом разогревается плита голландки, а на ней чайник – вставай умываться, соня!

И вот утро разворачивается в день. В нем все чаще не я леплю, к добру или худу, а он сам меня лепит. Впрочем, дневная реальность с ее собственными ужасами и очарованием, колоколами и звонами, тоской и счастьем – сама пока еще пластична и не закостенела, не закоснела, не оплотнилась, прозрачна почти без тусклоты и состоит из воздуха, а не из глины, как мир больших людей, и царство моей радости пока еще видно через нее и имеет над нею власть.

Постепенно, день за днем, месяц за месяцем, отходят от меня ночные мороки: я адаптируюсь, приобретаю иммунитет, осваиваюсь в приданном мне, невсамделишном этом мире – верный знак того, что близок час, когда эта невсамделишность беспрекословно овладеет мной. Уже и сама я склонна принять обманку за истинное лицо, счесть ад если не раем, то, по крайней мере, тем, что только и дано нам в опыте, а остальное чушь, как учат нас в нашей родной рутенской школе! (Вопрос в сторону: терпели бы мы так безропотно наш бытовой ад, если бы сквозь него хоть изредка не просвечивало рая?)

…А сосны и луг за ними постепенно выцветают. Одно из деревьев совсем засохло, его спилили и даже корни выкорчевали из сухой земли. И все же, и все же…

Безбрежное одиночество зимнего двора, снежные крепости и дома с ледяным катком вместо пола, которые сооружаем мы вместе с дедом; пологая горка для санок, у них спинка и мягкое сиденье, обтянутое куском диванной обивки; постаревшая новогодняя елка с полуосыпанной хвоей, но зато с игрушками из разноцветного льда – тоже дедова затея. Как бы составленные из полупрозрачных шариков купола природных ледяных линз, крышки над миниатюрными пещерами, вытаявшими в снегу от январского солнца: внутри чудится иногда бесцветное кристаллическое растеньице, то ли мох, то ли цветок. (Так зрение мое, пытаясь убежать, погружается в микромир.) А позже – весенние ручьи, ради которых я пробиваю канавки и туннели в твердом снегу, зачастую – в стене моего полуобрушенного ледяного дома; сосульки, звенящие хрустальной капелью, и под ними – чистейшие глубокие лужицы, озерца в бисерной оправе; и шалое апрельское солнце пляшет в небе. От него вытаяли стружки и опилки от осенних дров. Гора талого снега, сброшенного с крыши, возвышается, как эскимосское иглу. Посреди влажной белой равнины – квадратные плоты: летом, когда просохнет, будем новый забор на столбы поднимать. А в летней сараюшке на столе, крытом клеенкой, – кружка молока с булкой и глотком свежего воздуха – чтобы не уходить для еды в дом. Все это опять же выдумал и обеспечил дед.

…Узкоглазый и смуглый, черноволосый и тихий нравом. Он чуть косолапил и сутулился, хотя в те времена еще вовсе не был стар. Все мое детство проходило под знаком деда: его постоянно ровного, негромкого голоса, его всегдашней лаконичности эмоций – ни улыбки, ни крика, ни взмаха рукой. Он сопровождал меня в школу и из школы, водил на выставки и гулянья, охранял и одевал, молча сидел рядом, вдохновляя на свершение домашних заданий; щедрая его фантазия в дни моих болезней творила удивительные игрушки изо всякой бытовой чепухи. Я помню крошечные резиновые шарики из останков большого, купленного в ноябре для октябрьской демонстрации, но тотчас же бесславно и с конфузным треском погибшего, – ими играли в воздушное бильбоке; пульверизатор из жестяных трубочек, поставленных углом; книжку-мультяшку с бегущим человечком, нарисованным на корешке старого отрывного календаря; «всамделишное кино» на обратной стороне бумажной ленты, опоясывавшей ранее буханку черного хлеба – его следовало поместить между абажуром горящей лампы и стеной, но не просто, а с каким-то хитрым изворотом. Можно было поклясться, что этот меланхолик и флегматик играл в свои выдумки так же увлеченно, как и я – так он ограждал ребенка и во мне, и в самом себе.

Словом, все прочие были взрослыми, а дед – он был дедом. Все были по одну сторону, мы двое по другую. Все прочие казались – он был. Бог знает, что творилось в его голове и груди при соприкосновении с любимой бабушкой: это сплошь и рядом оказывалось такой же тайной для всех, как и его истинные вкусы и пристрастия. Она, крошечная и верткая, точно капля ртути, язвительная, как шпанская мушка, встревала во все домашние дела и вскорости наладила их так, что на ней одной всё и держалось. Визгливым голоском воспитывала меня и вечно безропотного и безгласного деда. Выносила помойные ведра и домашние тяготы, вытрясала душу из резиновых ковриков, тряпочных половиков и своих близких. Обирала голой влажной рукой или тряпицей размером с носовой платок ковровые дорожки – первую ласточку нашего тощего благосостояния. Изводила мужа, дочь, зятя, внучку соседей и продукты. Исхитрялась покупать хорошее мясо по цене едва ли не требухи, экономя копейки – неимоверное и немыслимое искусство в те времена, когда все съестное было почти одинаково дешевым и одинаково скверным. За дефицитом кастрюль, и алюминиевых, и особо эмалированных, томила вчерашнюю картошку или кашу в наружном футляре от списанного прибора, который дедусь притащил из своего кабинета физики – ибо дед зарабатывал на жизнь учительством. (Этот цилиндрический сосуд, крапчато-голубоватый внутри и бугристо-коричневый снаружи, так прочно ассоциировался у меня не с точными науками, а с подгорелой пшенкой, что на лабораторных работах пятого класса я неизменно фыркала от одного слова «калориметр».)

Рядом с этой воцарившейся в доме суматошной инь наше семейное ян казалось неприметным и маловлиятельным. Деньги в дом приносил, тем не менее, он – дед. И когда он исписывал решениями и формулами бумажки, чтобы вложить их потом в учебник, и переводил с немецкого любимые бабушкой сентиментальные романы, одновременно сидя за столом и пережевывая ее стряпню, штопал носки или сидел с лупой над неисправными часами, но особенно когда вечерами просто читал свою главную книгу, – славно было притулиться у его жаркого и тощего бока, слушая гулкий стук его сердца, и делать вид, что он тебя совсем не замечает.

Словом, бабушка заведовала, так сказать, моей телесной пищей, дедусь – духовной. Нянька и проводник, пастух и плотник, утешитель и воспитатель, кукольник и игрец, главный ответственный по ребенку, который учил меня грамоте, рисунку и душевному спокойствию в те минуты, когда бабушка бы уже вовсю гнала волну – какое странное амплуа для солидного мужчины на грани пенсии!

И как необычно это повлияло на девочку в отсутствие «тех подружек, которые с тобой водятся»! Ведь мой друг, может быть, самим своим бытием отбивал у меня охоту привести под крышу нашего дома товар подешевле и понезатейливей. Его супруга время от времени спохватывалась и привечала моих одноклассниц, мы с ними общались, собственно, по-доброму. Только исключения, как известно, лишь утверждают тебя в правиле.

Таков был дед и такова была бабушка. Что же до родителей, то они были люди славные, однако вечные студенты, вечные аспиранты и ассистенты с полной катушкой учебных и общественных нагрузок, а поэтому приезжали домой только переночевать, и в самом деле более всего напоминая светлые и бесплотные тени ангелов-хранителей моего сна.

Родители и старшие, учителя и одноклассники… То были атрибуты внешней жизни, которая касалась меня, глубоко не задевая, и подчиняла себе мою внешнюю сферу, не касаясь внутренней.

Оглядываясь назад, я думаю теперь, что в школе могло быть не так мало детей, подобных мне. Все дело в том, что мы из рода интровертов и аутистов и замыкаемся в себе, поэтому нам почти невозможно открыться и для родственных душ. С самого первого из сентябрей прикосновения ко мне чужих боков и чужих рук, тощих коленок и колючих локтей, как бы сотворенных из иноматерии, резкость дискантовых и альтовых интонаций, душный запах волос и подмышек – вся резкость и контрастность тамошнего быта ввергла меня в такой шок, что мое настоящее «я» нырнуло в середку моего естества и затаилось где-то между перикардом и диафрагмой, не появляясь на поверхности даже в неформальных ситуациях.

А уж эта форма! Эта одинаковая для всех школьная сбруя, коричневая и черная, мигом провонявшая потом и туалетной хлоркой! Служить защитой от чужаков она не могла никак в силу самого своего сродства с ними. В ней не было ничего ни от меня, ни от дома. Единственный способ выразить презрение к ней – за весь учебный год ни разу не стирать и каждый август менять на новую, не обремененную ни грязью, ни отрицательными биотоками. Впрочем, семейный совет счел такой подход рациональным: одежка этого вида была нарочито дешева, а я росла. Возможно, лишь дед понял суть моей брезгливости и расточительности, адресованных даже не к тряпке – к тому общему месту, каким я становилась в ней. Одно хорошо было в этом буром платье с черным фартуком: не только нивелирует, но и маскирует, сводит к общему знаменателю, однако, будто хиджаб или паранджа, позволяет сохранить себя внутри неприкосновенной, если ты хочешь и умеешь. А я-то умела, и еще как! По правде, немало тому способствовали мои природные данные – плохой слух и левостороннее зрение. Недостатки не столь фатальные, но весьма удобные для того, чтобы слышать, видеть и реагировать лишь на то, на что хочется. Шоры от несанкционированных вмешательств.

Но самой лучшей маскировкой было то, что мой верхний слой, мое наружное псевдо-я обособилось и в силу этого отчасти научилось виртуозно мимикрировать и подхватило правила игры в пай-деточку, круглую отличницу, туповатую девственницу и вообще полный наивняк в школьных и житейских делишках. Популярности среди одноклассников или, как говаривал Плюшкин, однокорытников это мне не снискивало, но обеспечило относительную неприкосновенность. По натуре я, кстати, и в самом деле человек неприхотливый и благостный. Одно меня порой выдавало: благость эта, перехлестывая порой через мои пределы, изливалась в равной мере на тех, кто числился в приятелях (не друзьях – друзей не было), и на считавшихся моими недругами и насмешниками. «Это ж надо – так презирать всех людей вокруг!» – сказал однажды (уже в мои институтские годы) один из тех, кого я отчасти допустила до внутренности своей. Только и он угадал истину лишь отчасти. Не людей я презирала, а только принятую между ними многоходовую и запутанную игру в некие сложные взаимоотношения, тактику и стратегию общежитийного быта (того склони на свою сторону против другого, тому польсти, того-то оттолкни во имя хороших отношений с третьим) – игру, в которую человек вовлекается не ради даже выгоды, а просто потому, что так принято у окружающих.

…О унижение – вопреки своей натуре, своей неуемной жажде самореализации притворяться почти такою, как все, и в усердии своем неизбежно перехлестывать через край, не ведая меры, ибо для тебя все обыденно человеческое – за пределом! В школе ябедничать на обидчиков учительнице или бить их слабыми кулачками; послушно (и жутко труся) притворяться, что не выполнила домашнего задания, потому что так приговорили в классе; вдребезину напиться на первой же «цивильной» домашней вечеринке; до одеревенения губ целоваться с парнем, который снизошел до танца с тобой на празднике в честь окончания промежуточного старшего класса (о терпкий вкус свободы, и на всех девчонках – жесткие парчовые платья с крахмальной юбкой, и колыхание пар под «Венок Дуная» – тогдашний шлягер в честь социалистического интернационализма, и под шумок раздавленная бутылка кисло-красного). После окончания вступить в ряды вольнолюбивого студенчества, которое то ходит строем на майскую демонстрацию под буханье казенного оркестра, то стоит, пока пропускают другие колонны – под собственную песенку «Не тяните кота вы за кончик хвоста» (далее должно было следовать «за усы, что у рта» и «поперек живота», но на нас окрысились с промежуточной трибуны), то произносит правильные речи, то попарно обжимается на антресолях, где клубится сигаретный дым и куда указывает рука статуи Ленина, воздвигнутой прямо внизу, на полу центрального вестибюля бывших Высших Женских Курсов. Во время жениховства твоего наконец-то вымоленного избранника терпеть непреходящую пошлость его слов, и рук, и пальца в твоем секретном месте, ничегошеньки не ощущая в глубинах женского естества! И к тому же доподлинно знать, что вот все это – ничуть не хуже того, что достается на долю других, что радость любви и влечения всегда сбита в дьявольский коктейль с грязью! А радости творчества… служения… домашнего очага…

…Обнаружить, что так страдает почти все человечество. Оборотная сторона эскапизма и притворства – то, что личины носят все, будто на маскараде, и ты не можешь отыскать на этом карнавале связанных с тобой душевным родством и сродством. Разве только обострившейся с годами интуицией угадать тех, кто одинаково с тобой спрятан, безвыходно заключен, безнадежно утонул в самом себе – как водяной в пруду, как заключенный в камере своего постылого эго, как труп в морге? «Железная маска замка Иф».

Но вернемся назад, к детству. Годам к десяти зыбкий и проницаемый мир вокруг меня стал сгущаться, изменяемый – делаться жестким (издержки моей брони, что ли). Вот тут и попробуй овладеть им, как в прежнебытность, – сидючи на донышке самой себя и свернувшись в комочек от страха!

Тем удивительнее был эпизод из наших с бабушкой зимних похождений в лес по дрова. С бабушкой – потому что просто так, даже не за цветочками или ягодой, а полюбоваться на лесную страну, – это мы с дедом ходили, позже – с мамой. Старшая в роде всегда привешивала к удовольствию солидную идеологическую нагрузку. Покупные дрова, березовые и сосновые, мы экономили, и не только из-за их денежной цены: узловатые, с корой, бревна и толстый горбыль пилила и колола мужская команда, даже я, бывало, держалась за одну из ручек пилы, чуток скашивая ее полотно на сторону, и носила дрова в поленницу. Для разделки одной чурки требовался топор, другой – тупой колун, третья не поддавалась ни на какие уговоры. Каждое полено, в свою очередь, обладало собственным характером и ярко выраженной индивидуальностью, и топить этими заготовками для Буратино казалось мне почти кощунством, а всем прочим – занятием до крайности расточительным.

Так вот, мы вдвоем с бабкой шли по стопам лесников, которые занимались плановой санитарной рубкой и чисткой (или зачисткой?). Собирали крупные щепки и сучковатую мелочь в старое ведро – пойдет на растопку, – а длинные, как полозья, сосновые хлысты тянулись за нами подрагивающим хвойным шлейфом. Сесть в зимнем лесу было некуда, все пеньки под снегом, да и бабуся не одобряла моей лени. Вот и уставала я, по сугубому малолетству, едва ли не до потери чувства и памяти.

Подходим мы уже, значит, к нашей рабоче-поселочной полуулице, туда, где овражек, которым окопан лес, полого спускался к единственно уцелевшей корабельной моей сосне: так сказать, с оборота шишкинской картины.

Только вот их снова была пара, возмужавших, статных, во всей вечнозеленой и заснеженной красе. Это ведь муж и жена, почему-то решила я, вот они и встретились. Ворота и калитку за время нашего похода заново окрасили блестящей масляной зеленью, таким же путем поновили крыльцо, навес над ним и опорные столбцы, а дым из печной трубы, которую кто-то перебрал по кирпичику, так и ввинчивался горделивым белым султаном в высокое серое небо, хоть и морозец стоял небольшой. А рядом, через низкий заборчик, высился крутой крышей соседский дом, к которому я испытывала белую зависть; с огромной верандой, увитой жилистыми плетями дикого винограда, высокой мансардой вместо прозаического чердака, голубятней в сарае и огромными клумбами по фасаду, которые даже сейчас округло вспухали из-под снега, точно невский пирог с сахарной глазурью. Из наших, как всегда, торчали сухие стебли астр, живописно перекрещиваясь, как шпаги.

– Баб-Шура, пойдем хоть занесем домой, что насобирали, – проныла я при таком зрелище умеренно слезливым тоном. – Если мало – потом еще разок сходим.

– Ты что, – вдруг сказала она. – Это совсем другой лес и поселок не наш.

– Ну да, вон и дедушка на крыльцо вышел, рукой машет.

Насчет деда было подоврано для большей убедительности, однако в самый момент моего вранья я в него чистосердечно поверила.

– Если увидела – иди туда одна. Иди-иди, коли такая храбрая!

Кем-кем, а храбрецом я никогда не бывала. Бабушка повернула назад в лес, волоча за собой нашу главную добычу, я, чуть погодив, догнала ее, путаясь ногами в своем дырявом ведре и бренча. Мы обе заторопились в обратном направлении – я с неясным чувством того, что меня в чем-то обманули и, может быть, даже обездолили.

…Дома отец, бэ-ушный лейтенант запаса, очень толково объяснил мне, что то была маскировочная деревня, знаешь, вот как в войну ставили на столичных, городских улицах щиты с нарисованными домами, чтобы обмануть фашистскую авиацию. Или вот рассказ «Снежная крепость» читала? Там целую пушечную батарею из снега вылепили. Не отличить ни сверху, ни с земли.

Ладно, так то была война и столица, а в нашем плевом и вшивом поселке какое начальство проживало и какие военные секреты прятались, чтобы столько трудов класть? Всё ведь было до сей поры настоящее, думала я и снова лезла к отцу с расспросами. В конце концов он сам отперся от своего объяснения – будто бы ни его слов, ни того поселка-двойника не было, просто мне «с устатку» примерещилось…

Насчет деда я по нечаянности оказалась права. Он умер раньше нас всех, едва перейдя порог шестидесяти и не успев ни дня пожить в городской квартире. Следом, будто отчаявшись в нас, новоиспеченных и довольных столичных жителях, сгорел дом. И ничего удивительного не было, если вдуматься, в том, что в моем лесном видении дедусь топил печь в одиночку и что забор был загодя выкрашен в мой излюбленный, мой коронный цвет. До тех самых пор, пока я не рискну пойти своим желанным путем, он так и будет топить нашу голландку, и греть воду, и соблюдать дом во время бесконечно длящейся зимы, и одевать его в вечные цвета. Где-то его жена, которую он так тихо, так тайно ото всех любил – может быть, ее нежелание прийти отлилось ей позже, как герою уэллсовской «Зеленой двери»? И где мои родители совьют свое гнездо, свой (по словам Курта Воннегута) карасс на двоих? Не знаю. Одно непреложно: когда меня позовут, он заранее будет знать и выйдет на порог – мое вечное и не ведающее измены ян – в надежде, что когда-нибудь вся семья соберется вместе под одной крышей.


Ну, так. Это все лирика и не более чем прелюдия, прелиминарии (не путать с ламинарией, которая водоросль) к моей истории. Сама история была двоякой: не только явной и неявной, видимой и невидимой, но и социалистически реалистичной и ненаучно фантастической. Проще говоря, я выдумывала свою Швамбранию, история которой, полная примеров любви, героизма и самоотверженности, двигалась параллельно с, так сказать, настоящей историей и где я была не главным лицом, а второстепенным и впоследствии вообще не персонажем, а, скорее, полем для рыцарских забав: развлечение умненьких деток. Это утешало; это было своеобразным эталоном морального поведения. Однако обе моих жизни все более и более расходились по мере того, как я взрослела. Разлад обоих моих естеств, щель, которая расползлась, как прореха на старой и гнилой ткани, овраг в мягкой и плодородной земле, пропасть, через которую никак не навести никакого моста, даже снежного. (Солирующий образ: Чертов Мост и Суворов в Альпах.)

И вот что я поимела в итоге: вместо жизни – существование, выстроенное, как захотелось, но не как я хотела. Правильное, уравновешенное, благополучное (беды самоустраняются, как только начнут мне сколько-нисколько докучать) – но стоящее в отдалении от меня самой.

Все схлынуло. Из флакона повыдохлись духи. Работа обрыдла, да и никогда, собственно, не была по мне кроена. Муж отдалился, бабушка и родители умерли, дочь – всего три часа на электричке, да лень ездить даже по воскресеньям.

Да, я говорила, что вывела себя как частный случай всеобщей болезни? Пожалуй, мой прогноз был не из самых тяжелых: не СПИД и не чума, а скорее холера морбус. Изредка появлялись перекрестки выбора, и хотя я постоянно решала в пользу общепринятого, от чего мой путь все более отклонялся влево, я это чувствовала, в отличие от большинства. Вот только не звучал ни ночью, ни днем тот незримый камертон, что направлял в детстве мелодию моей жизни, и арабские ноты стали обыкновенными кружками и овалами на пяти линейках.

И тогда я решилась на свой первый, крошечный, ничтожный шажок против – еще не общечеловеческой, но внутрисемейной традиции.

Я завела кота.

Хотя, собственно, это он меня завел.

Ладно, давайте по порядку, хорошо?


…Бывают дни, когда печаль струится в воздухе, беспричинный гнет лежит на мироздании в самую лучезарную погоду: вечный конец зрелого августа, плавно перетекающего в сентябрь. В такие периоды я приучила себя подолгу гулять, слоняться пешком в некоем особенном ритме, который убаюкивает тело и прочищает мысли, дает настрой и вгоняет в нечто похожее на буддийский транс, отчего кажется, что вот-вот еще немного – и нащупаешь ту утерянную ноту, с которой начинается твоя собственная песенка во вселенском хоре. Домой загоняешь себя, как в стойло (даже не в денник; это все-таки, по определению, комната в «лошадином дворце», а ты – животное похуже кобылы). Дом, понятное дело, не чета сгоревшему: многоэтажная башня в мегаполисе, двухкомнатная ячейка в которой стоила мне пятнадцатилетнего житья на треть зарплаты.

Что город, что башня, что квартира – плевок в лицо природе, и как все брызги этого происхождения, они выделяются на ее фоне цветом нечистым и тусклым. Вообще-то дворовые бабули и компаньоны по лестничной клетке дивуются, куда меня, теперь уже неработающего человека, черти гоняют, поэтому я создаю внешнюю причину: продуктов купить, сходить в библиотеку, съездить в музей, который раз в неделю работает бесплатно, и прочее. Выдумывать причину так же нудно, как и использовать ее по прямому назначению, поэтому я жульничаю – попросту шляюсь без достаточных на то оснований.

И вот я наружи. Звенит бульварное кольцо, посвистывают шины, гудит и трепещет воздух, рассекаемый полетом обтекаемых стальных тел… Оживлены лихорадочной толчеей людских эритроцитов вены улиц; серые дома и серые люди протекают сквозь тебя, почти не осаждаясь на фильтрах твоей души; открыты настежь перед лицом неба гигантские сковороды толкучек, фимиамом поднимаются ввысь ароматы овощных и фруктовых базаров… Звуки города рокочут в упругом ритме рока, отдаваясь от камня, бетона и твоих барабанных перепонок – и мало-помалу все вокруг, оставаясь прежним, всплывает пеной на самую внешнюю поверхность бытия, становится фоном, небылью, маревом, Марой – исчезает. И так славно становится – опять думать внутри себя и заново разворачивать горделивые флаги своей фантазии.

(…Нет, я недаром люблю высокопарные, грохочущие, извитые периоды: это рельсы, по которым так славно отъезжает крыша…)

Более конкретной и глубокой причиной тогдашнего моего выхода, будто бы за свежими булками, было любопытство. Вот уже вторые сутки в моем подъезде за трансформаторной будкой слышался тихий и настойчивый писк какого-то животного младенца. Сердобольная и котолюбивая наша уборщица попыталась выгрести юное существо наружу с помощью швабры, но оно не поддавалось на уговоры и, по всей видимости, заползало еще глубже. Но тогдашним бесхлебным утром котячий комочек сам выпал из недр, едва стоило мне приблизиться, и развернулся прямо у моих носков. Как подгадал.

Он был дико тощ, лысоват и ободран, но – о диво! – большеглаз, хотя в столь нежном возрасте они слепы. Головка еле держалась на тонкой стариковской шейке, темный хвостик будто склеен, причем не от грязи или естественных выделений. Уборщица, приблизившись и глянув, решила, что не возьмет: дома у нее было двое взрослых кошек, и принести им такую ходячую болячку было бы неразумно.

– Ладно, тогда я его возьму, ежели вы не претендуете, – галантно сказала я, заворачивая зверя в носовой платок.

Так я приобрела всевечную заботу на свою шею. Ибо свой характер я знаю: решив нечто, я уже нипочем не захочу просить пардона у судьбы.

А пока я сложила котенка на теплый пол и первым делом развела сухое молоко в кружке с горячей водой. Пока оно стыло, на узкогорлый аптечный пузырек натянула резинку от пипетки, проколотую раскаленной иглой, – те соски, что оставались еще от моей дочери, за два с половиной десятка лет почему-то даже не слиплись, но были велики и попросту разодрали бы нежный ротик моего нового дитяти. Потом прямо в тряпке я сунула кота на колени (шут с ними, со вшами, блохами и грибковой инфекцией, людей за это не отстреливают) и заткнула его соской. Он заработал сразу, с полоборота, жадно и упоенно; передние лапки высунулись из завертки, растопырились и начали месить мой живот, а голубые глаза прижмурились, как в пренатальный период, отчего в их разрезе проступило нечто восточное.

Когда он отвалился наконец, с округлившимся пузцом и блаженной мордахой, я его осмотрела. Блохаст он был неимоверно: редкая шерстка подрагивала и шла волнами, как ржаное поле. Откуда их, солдатиков, поналезло на такой крошечный плацдарм? Ну, я человек бывалый: выведем дегтярным мылом, полынью-емшаном, а то и простейшим методом два притопа – три прихлопа. Еще хорошо посадить в теплую воду по ноздри и держать: враг сгруппируется на маковке, тут его и к ногтю.

– А лишай – нет его у тебя, чем хочешь поручусь. Кожа чистая, не воспаленная и не усохшая. Авитаминоз, что ли? Вроде рановато. Подождем, а там покажу тебя надежному частному ветеринару. Здешние, районные, все котодралы, станется – усыпят еще, меня не спросясь.

Подробное визуальное рассмотрение (дрых он беззаветно и доверчиво, кверху пузом) показало, что это в самом деле «он». Самец. Крошечный самёчек. И прекрасно: котят в подоле не принесет, топить их в унитазе я как-то не приспособлена.

– Вообще-то грех не дать такому красавцу расплодиться, – говорила я задумчиво. – Масти ты, похоже, будешь редкой, истемна-коричневой. Ладно, на прокорм и лекарства для нас обоих как-нибудь наскребем. Да и не любитель я далеко вперед загадывать; делай что должен, а там будь что будет, как говорят французы.

Тут он прервал мое философствование: разнежился и написал прямо мне в колени.

– Э, так не пойдет. Придется спешно приучать тебя к песочку или бумажкам. У меня полно всяких служебных документов, вот и найдут себе надлежащее место. На унитаз тебе пока не вскарабкаться, да и потонешь, неровен час. А еще как бы тебя дверью не защемить и не приспать, капелюху эдакую, – продолжала я, обтирая его наспех стащенным платьем. – Ящик или корзину с матрасиком завести…

Однако ночью он, невзирая на собственное ложе, стабильно пребывал у меня в постели, вернее, между подушкой и стеной, где было сравнительно безопасно; позже перебрался под бок. Черепушка у него была круглая, точно яблоко, а тонкое тельце грело нежнее и лучше любого одеяла. Днем он изредка освящал своим присутствием низкий ящик с одеяльцем на дне и эмалированную коробку для холодца, на дно которой я поместила пластиковую решетку; но и то, и другое считал мещанским изобретением. Поэтому он терял волосы на всех подушках, как Юпитер, и оставлял дерзновенные следы во всех углах со вдохновением мальчишки, который отливает в материну любимую клумбу. (Я попробовала было ткнуть его носом в «большое дело», но миндалевидные, чуть раскосые глаза посмотрели на меня с такой укоризной, что решено было предоставить все естественному ходу событий.) Отважно, как юнга, лазил по стенному ковру наискосок, обживал вершины шкафов, лавировал меж цветочных горшков и книг, пробовал раскачиваться на занавесочных снастях; хотел было даже оседлать люстру, но ее аллюр пришелся ему не по нраву. Во время нашей совместной трапезы одним прыжком перелетал с пола ко мне на колени и придирчиво инспектировал мою тарелку, хотя результат был неизменным: его кормили разнообразнее и мясистей. Я окончательно перешла в вегетарианскую конфессию, вернее, он меня туда ввел – ибо котенок оказался деловой и мигом смекнул, что может безнаказанно отнимать у меня, малоимущей, все самое вкусное. От молока «Тридцать три коровы» у него прирастали дополнительные усы; отварную зубатку и навагу он явно предпочитал червивому от рождения минтаю и вонючей скумбрии, говядину – вареной колбасе. До недавно появившегося импортного сухого корма он, правда, снисходил, но что это было ему, при его бурном возмужании, – семечки!

А рос, да и лысел он брутально, тотально и кардинально: в квартире пух летал над землею, и я ощущала себя посреди июньской тополиной аллеи. На месте выпавшей тотчас же прорастала новая взрослая шерсть, и в самом деле темно-каряя, точно каштан, прокаленный на солнце, короткая и плотная, как утрехтский бархат.

Время сосок и лужиц, резвого детства и долговязого отрочества как-то незаметно кануло в Лету, пух улегся, молочные зубы перелиняли. Хорошая еда и привольное житье сказались на нем ошеломительно, и легко было понять почему: он не был домашним ребенком и досуха выжимал каждую благоприятную для себя возможность. К полугоду он накачал тело. Его уникальной красоты шкура не прятала ни мощных скульптурных форм, ни крутых складок, что рельефно обозначились на лапах и загривке. Мускулы не выпирали, как у мужика-культуриста, но перекатывались подобно тугой воде; их работу выдавали только шелковистые отблески, что время от времени пробегали по меху, драгоценному, как хороший текинский ковер. Усы и брови его с самого начала были седые; таковыми стали и остевые волосы на кончиках стройных лап – не обыкновенные «ботиночки» и «перчатки», а тончайший светлый ореол, одевающий флером длинные, гибкие пальцы и стального цвета когти, серповидные, как тайное боевое оружие ниндзя. Еще можно было сравнить этот ореол, этот нимб с кружевами брабантских манжет того гумилевского кавалера, который рвет из-за пояса то ли ствол, то ли клинок, – оружие, во всяком случае, далеко не такое грозное, как то, коим мой кот обладал по праву рождения. Глаза также были его оружием, но в иных битвах: они сделались огромными и зеленовато-синими, почти изумрудными, а их взгляд, я думаю, проникал в самое сердце прелестных дам.

Потому что ко времени наступления кошачьей половой зрелости он наловчился изящно соскальзывать вниз по нисходящей череде балконов, прошитых посередине пожарной лестницей, и под покровом темноты легко достигал низа. Я попервоначалу за него страшилась, даже хотела приучить пользоваться тем путем, которым пользуются люди, когда отказывает лифт, но он брезговал тамошней вонью и грязью. Возвращался же он под мое окно и на мой балкон в целости и сохранности, даже без единой царапины, так что в конце концов я и просто волноваться перестала.

Мало-помалу, сличив абрис его складок с картинкой в импортной кошачьей энциклопедии, прочтя все, что у нас публиковалось об английских и донских голых кошках, предъявив его самого паре-тройке специалистов, я убедилась, что слепой случай подарил мне самородного сфинкса-ориентала совершенно необычного вида. Вывели его не селекционеры, а сама природа от начала и до конца – в качестве редкой мутации, особенного и прихотливого каприза. Это был, в отличие от прочих сфинксов, прирожденный боец и рыцарь. Так он был мощен телом и духом, так независим и горд! Меня (и его, клянусь) не покидала мысль о том, что он снизошел к моей женской слабости и одиночеству, соблаговолил притулиться ко мне, минуя – или оставив – своего истинного хозяина.

Что же до его имени, клички… Рос он, конечно, не без прозвания. Но когда один мой знакомый, а конкретно – тот самый, что угадал насчет моего презренья ко всем двуногим, – на прогулке узрел его седой ус, пристальный взор и гибкое, как хлыст, накачанное тело, то опрометчиво ахнул и воскликнул:

– Ну и душман он у тебя. Ты сама-то как его называешь?

Заметим, что тогда как раз была в разгаре война с нашим великим шиитским соседом, и победа Рутении казалась под очень большим вопросом.

– Багиром я его поименовала, запомни. В честь черной пантеры Багиры, которая, исходя из последних научных данных, и вообще самец, – возмутилась я. – Понял? Повтори.

Но было поздно: приятеля услышали. Душманом, и никак иначе, кликал, клял и заклинал моего кота весь двор, весь квартал, да что там! – весь микрорайон. Когда я выводила его на прогулку в полной выкладке (шлейка и поводок золотисто-бежевого цвета, в тон шкуре), меня так и подмывало надеть ему еще и намордник, чтобы детки меньше пугались. (Ну, дети-то как раз ничего: ах, Тать-Алексевна, какая у вас красивая киса, а ему это будто маслом по морде.) Мелкие и средние псы, даже и часть крупных, серьезных, от него шарахались: видимо, памятны им были его одиночные прогулки под сенью мрака. Коты – а это народ если не более храбрый, чем собаки, то гораздо более самолюбивый, – провожали его угрюмым прищуром и выгнутой спиной, а он шествовал, ни до кого не снисходя, невозмутимый, как восточный пир, темный, как его излюбленное время суток.

Ибо самое разбойничье время наступало для него часов в двенадцать. О гроза подъездов, буря полуночных улиц! Герой неустрашимый и победоносный, галантный и любвеобильный! Его победный мяв, басовитый, с легчайшей хрипотцой и «расщеплением», как у певицы Маши Распутиной, солировал на всех мартовских и апрельских абонементах, а двумя месяцами позже изумленные кошачьи хозяйки спрашивали себя, откуда у их любимиц такие линючие детки. Я очень надеюсь, что большинство его приплода избежало поганого ведра или его современного аналога, а также знакомства с местной ветклиникой; тем более что он и самостоятельных кошек осчастливливал с обычной для него донжуанской щедростью. По крайней мере, в окрестностях моего дома развелось немало гладких, полугладких и полушерстяных котов и кошек странного вида и цвета, на удивление крепких и дошлых. Они так виртуозно убегали от живодерок, собаколовок и зооклубменов, что эту Багирову поросль окрестили «кошачьей мафией» и «суковской группировкой», откуда и пошла легенда о господстве в нашем Суковском районе самой сильной в мегаполисе преступной организации.

Когда нам как следует наподдали в районе юго-восточной границы, мнение общества о нашей победоносной карманной войне повернулось на сто восемьдесят градусов, а общепростонародное слово «душман» плавно перетекло в «моджахед» (то есть ведущий священную войну наподобие нашей войны пятидесятилетней давности). Тогда и я попыталась убедить коллег по дворовому существованию, что мой кот не затевает никакой беззаконной войны, напротив – мирно размножается со всей силой и страстью, на какую способен. Однако репутация Багира к тому времени вполне упрочилась, и такая мелочь, как региональная и глобальная политика государства, на нее не влияла. Душман был, душманом в глазах всех и остался.

Несмотря на то, что очаг мой обустроился Котом и это, наконец, придало ему подлинность, я еще пуще прежнего полюбила гулять сама по себе. Вещи могли быть раздрызганы по квартире, еда сведена до минимума, но я не думала ни убираться, ни готовить на себя. Бросив соблюдение и охрану квартиры на мужчину (Багир из принципа безопасности, как правило, оставался дома, когда я выходила, а искал приключений лишь тогда, когда я возвращалась в родные стены), я в который раз этим летом, что пыталось плавно перетечь в осень, шла смотреть мои дневные сны, сны с открытыми глазами…

Удивительно. Только пока я медитирую на свой обычный манер, мое верхнее чутье неутомимо регистрирует и раскладывает по полочкам встречный род человеческий. Двигаются мужчины средних лет, слегка потертые и покореженные борьбой за существование в условиях одной зарплаты, испитые и накачанные дурью джентльмены, перегар от дыхания которых гасит любой источник света на расстоянии метра, а то и двух. Полуинтеллигентные бабы со «средним спец» образованием, которое так и написано на лицах, несут впереди себя отъевшийся живот, холеный, словно бэби, и живущий своей самостоятельной жизнью. Дамочки тягловой породы в своем наилучшем возрасте: раскормленные пальчики – в остром маникюре, круглятся загривки, плечики, широкая спина в кожанке и ниже, ниже… Стальные пожилые леди с чугунными задами в норке и каракуле (или, в данный момент, трикотажной ангоре и коттоне по сезону) отодвигают – в своем триумфальном шествии сквозь толпу – простецких старушек, пришлепнутых тягостной действительностью. Живые булыжники. Брусчатка самой главной площади в стране, которая стала дыбом и пресуществилась как орудие пролетариата. Воистину, Рутения – родина если не слонов, то уж наверняка свиней!

Весь этот паноптикум обрывается вниз, в метровский переход, проходит сквозь строй казенных нищих…

(Ох, даже роль нищего здесь не умеют сыграть с надлежащим достоинством: каждый закулеман в цветное тряпье до глаз, затвердил свою мелодию, как довоенный граммофон. Настоящий попрошайка должен быть худ, язвителен, истов и артистичен…)

…низвергается на эскалаторы, которые подают нашей мини-бездне, что разверзлась под мегаполисом во всех возможных направлениях, ее законную добычу. Все мы размещаемся на скамейках перронов, диванчиках метропоездов, давление на меня ослабевает, и я с облегчением замечаю среди пассажиров нечто такое, что – по причине инородности окружающему – наверху стушевывалось. Молодое поколение.

Так, собственно, и должно было оказаться – ведь они по своей природе типичный андерграунд, подземка, поколение протеста: юность – это возмездие и так далее. Деловые юноши и мужчины, настолько отмытые, отутюженные, лощеные и стандартные внешне, что их внутренняя неповторимость легко прочитывается в зеркале поверхности. Еще более юные девочки и мальчики – тинэйджеры, они вычленились из толпы уж тем, что не садятся принципиально, дабы не уступать места. Все они, как на подбор, с гладкостройными и удлиненными конечностями орехового цвета и обряжены этим летом почти с еретическим старанием, озорством и выдумкой: широкая и длинная по колено рубаха, тощая распашонка, завязанная повыше пупка, проколотого серебряной серьгой, и куцые шортики; пестрейшая юбка, что метет пол, цепляясь за пряжки сандалий, и на верхней части – топик размером с фиговый лист, десяток полупрозрачных одеяний для верха и низа, так что один носик выглядывает наружу, обтяжные штаны с раструбами и черная распашонка с блэк джеком, а то и вовсе ноги босы, голо тело и едва прикрыта грудь, зато на шее цепочка с миниатюрным ботфортом, на пышной волосне шелковая бандана и в каждом ухе по десятку колец. Мужские кудри завиты мелким бесом, стриженые головки девиц подперты множеством масайских шейных обручей, бронзовых или бисерных, рюкзачки, брезентовые, бархатные и берестяные, украшены брелоком в виде лимонной дольки или крысиного хвоста. Продолжать можно до бесконечности… Подавляющее большинство юнцов, разумеется, манерничает, выпендривается, в хаосе форм, который стал фирменной маркой и маркировкой возраста, воплощается для них то извечное стремление к унификации, которое побуждает их родителей размножать свою серятину.

Оазис для глаз: свежеотчеканенный младенец в открытом рюкзачке на плечах стройной, словно камышинка, юной мамаши. Его собратья постарше – хрупкие личинки в скорлупе переносных корзинок – на колесах или изъятых из экипажа и поставленных на дно вагона (движимое в движимом, девиз Наутилуса и капитана Немо). Вот кто пока никем не притворяется!

Но и среди слегка выросших… Именно среди таких мелькнет в толпе, прикует взгляд одно на сотню, одно на тысячу – лицо. Спокойные и невозмутимые до дерзости, прозрачные до непроницаемой бездонности глаза, что пропускают мир через себя, ни на чем не фокусируясь; не впитывая, не пытаясь захватить из него что-то себе на потребу. Глаза эти равнодушны, но – кажется мне – лишь ради того, чтобы излучать, и сквозь духоту множества существований, что кишат рядом, я чувствую текущую от них ко мне прохладную реку. Встречаются мне глаза теплые и лучистые, как у священников или стариков. Соучастники твоего горя и в равной мере твоей радости – они подсознательно пытаются захватить твое «я», слиться с тобой в единство, не спрашивая твоего на то согласия. Их сострадание держит тебя в плену сиюминутности, его корней я не знаю – быть может, истинное милосердие, – но внешние проявления рвут мою суть на части, я вынуждена защищаться от их доброты, как от злейшего врага. Что проку мне от сострадания, которое направлено только на мою личность, – я жажду скорби по всему миру, только тогда я отрешусь от постыдной жалости к своей микроскопической судьбе!

Да, может быть, именно в почти неосознанных поисках чужаков на этой земле, тех, кто выразил собой то, чем я хотела бы быть, но не осмеливаюсь, прихожу я в это роскошное подземелье и без конца мотаюсь по кольцевой линии, этому символу нашей здешней жизни и дурной бесконечности, делая вид, что придремываю. Вокруг меня мельтешат краткосрочные мотыльковые жизни и страсти, пассажиры поезда входят и выходят, переговариваясь резкими, необделанными голосами. Середина летнего дня. Битком набито телесами и боками чемоданов и сумок, душно и горласто, и я сплю, ибо что еще делать здесь ловцу человеков, как не спать – по бессмертному рецепту Микеланджело?

От новой кожаной куртки рядом со мной слегка пахнет блевотиной. Куртка внакидку брошена поверх платья с желтыми на коричневом цветами размером в добрый лопух и ерзает на месте – видимо, ее хозяйке неуютно сидится. Это заставляет меня, вопреки выработавшемуся защитному рефлексу, приоткрыть глаза чуть пошире и…

Поезд стал. Он ввалился на остановке «Цветочный Бульвар» и, по всем внешним признакам, был счастливо пьян, потому что его слегка пошатывало от перил к перилам и от скамьи к скамье. На спине у него был длинномерный рюкзак, который возвышался над его башкой подобно злому року, а через плечо – драная гитара дулом книзу. Хрипучий альт, которым он пытался нечто напеть, был не без приятности, но на голос не тянул. Народ старался не замечать пришлеца: к питунам у нас издревле сердобольны, только этот человек почему-то не вписывался в рубрику.

Остановки на кольце длинные, и мне поднадоело смежать свои очи, когда электричка притормозила снова. Двери зашипели и раскрылись, сидячий народ отчасти повскакал с мест, но стоячий шустро шлепался на освобожденные седалища.

– Гражданы! Почтим вставанием станцию Студенческий Проспект! – возопил рюкзачный человек. Народ безмолвствовал.

На следующей остановке опять:

– Почтим вставанием Улицу Первой Революции!

– Почтим вставанием Площадь Интернационального Мира и Дружбы!

– Почтим вставанием станцию Краснопролетарскую!

– Почтим вставанием Площадь Восстания!

Тут я прикинула, что названия станций на центральном кольце словесно иллюстрируют все наши коронные, рутенско-патриотические добродетели и главные фетиши, и слегка ужаснулась тому, что он вытворяет. Но именно здесь лопухастое платье встало, окатив меня свежей волной аромата, и двинулось к выходу. Я инстинктивно придержала место; для этого кладешь ладонь на теплую вмятину в искоже, а когда тот, кого ты позвала телепатически, с некоторой долей робости пытается опуститься, убираешь. Благодарности не стоит, показываешь ты всем своим видом: пользуйтесь, пока не передумала.

Он, хитроумно изогнув свой стан, шлепнулся боком на самый край сиденья, как был, продетый в рюкзак с незастегнутыми поясными ремнями, и его гитара воткнулась грифом в замызганный линолеум.

Конечно, он тотчас же мертвецки заснул – так безоглядно, будто был защищен от всего дурного, подумала я. Голова, сразу потяжелев, упала мне на плечо как бомба, едва не раздробив ключицу, и мелкие косицы его темно-каштановых волос широко рассыпались по моему тощему фасаду. Числом их было поболее сотни, но ничем дурным они не пахли, хоть и сунуты были прямо мне к носу. Также не наносило от моего соседа и алкогольного духа; уж в этом я дока по причине многолетней тверезости. Видимо, он попросту умотался до последнего края. (По себе знаю: когда становится невтерпеж, я точно так же выдаю шуточки и пою басом. В роддоме по моему поводу ржала вся палата. Вот только ремешочки я бы факт подобрала и пряжки застегнула, падая в бессознательное состояние – дабы не соблазнить вора.)

Другие признаки его личности были тоже вполне благонадежны: ни куревом, ни травкой не воняло, ниспадающая на джинсы долгополая куртка спецназовского цвета и вида хотя и залоснилась, но не от нечистоты, а от того, что на своем веку видала виды. Обувка у него была нестандартная: нечто вроде литературных мокасин из цельного куска кожи, с союзкой и отворотами, которые были щедро и любовно расшиты крупным бисером. (Палец даю на откушение, что бисер был из натурального самоцвета, хотя и дешевого – мутноватого и с трещинками.) Но что меня окончательно к нему расположило – это его штаны. Они были нежно-голубенькие, с разводами тщательно вымытой грязи, махровыми лампасами и каймой на индейский манер, а на их колено присел, наподобие бабочки, зеленый с прожелтью кленовый лист, при виде которого сразу вспоминался рассказ О.Генри; но листик был не нарисован, как там, а вырезан из тряпки, подкрахмален и приклеен за три точки, поэтому казался совершенно живым и трепещущим.

Голова моего пассажира время от времени уютно перекатывалась по моему хилому бюсту, поэтому я уже безоговорочно признала в нем лицо противоположного мне пола. Оно (лицо в обоих смыслах) обладало бледноватой кожей, темными соболиными бровями, длинными ресницами и общим абрисом, не лишенным дамского изящества; однако руки и ноги были большеваты для феминистки, пусть даже и современной.

Постепенно он начал отходить от ступора и вроде бы замирал, как бы вслушиваясь в вопли вагонного микрофона, объявляющего остановки, только потом мы снова продолжали всласть кататься. Однако не могло же это продолжаться до бесконечности! И вот когда мы в очередной раз приблизились к пересадке на мою линию, я рискнула осторожно потрясти его за плечо. Воспрянул он, к моему изумлению, мгновенно, как ни в чем не бывал.

– Ох, простите. Устал очень.

Глаза у него оказались тоже обаятельные: густо-карие с золотой искрой, как в авантюрине.

– Чепуха, сынок. Так давно ни один мужчина не отдыхал на моей груди, что приятно было вспомнить, – я невольно улыбнулась.

Он отдарился – по-голливудски щедро – и выпрямился на сиденье, насколько мог, пытаясь соблюсти дистанцию. Вот тут-то до меня дошло, что хотя сынок он и верно сынок, да родила я его, должно быть, будучи еще Лолитой. Манеры, интонации, сам стиль его обычного поведения был, без сомнения, гораздо старше легкомысленных джинсиков.

– Свою остановку вы, конечно, проехали?

– Пожалуй, что и нет. Люблю в метро кататься.

Он сразу осознал двусмысленность своего заявления и снова извинился – весьма мило. Поезд опять сбавил ход, мы поднялись дуэтом, но тут его с ненормальной силой шатнуло прямо на меня, рюкзак со странным звуком, похожим на сдавленный вопль, мотнулся на плечевых лямках, и я, не думая особо, подставила под удар свое хрупкое плечико. Мы чуть не пали, однако вместе нам удалось выстоять, как гербу США, который без каких-либо дисциплинарных и пенитенциарных последствий высмеял Марк Твен (два в лоск пьяных медведя держатся за днище от пивной бочки с лозунгом: «Соединенные, мы выстоим, разъединенные (ик!) – падем»).

– Ну вот, снова. Это я сейчас просто ногу отсидел, а там в глубине некстати прячется застарелый вывих.

– Ничего, обошлось ведь. Я еще такой юный пенсионер, что не всегда об этом факте и вспоминаю.

– А-а. Но ведь вы дама и такою останетесь всевечно. Настоящему мужчине должно быть стыдно перед дамой за проявление слабости.

Теперь он заметно припадал на всю левую часть тела, и нам пришлось выгружаться из вагона в связке, точно заключенным, скованным одной цепью и спаянным одной целью.

– Ну, я пойду, – сказал он уже на перроне.

– Далеко вам?

– Как сказать. Если к друзьям, то порядочно, но ведь всегда можно переночевать на вокзале или еще где.

Слово «друзья» меня успокоило, «вокзал» – направило: предопределило решение и подвигло к действию.

– Зачем вам искать что-то не наверняка? – предложила я внезапно для самой себя. – Едем пока ко мне. Это семь остановок по радиальной. Не бойтесь, на вашу невинность не покушусь.

– А я и не боюсь, – он снова подарил меня улыбкой. – Имеется в виду – за себя и за вас. Потому что есть иная причина для волнений. Домашнее животное у вас водится?

– Не без того. Кот. Должна признать заранее, что характер у него весьма крутой.

Дело в том, что Багир уже факт меня заждался и сейчас точил когти, сидя в своем персональном драном кресле.

– Кот. Кавалер. А что, дело может выйти! Попробуем.

Мы к тому времени уже тряслись по метровской ветке.

– Вы не опасаетесь, что я сопру какую-нибудь вашу фамильную ценность? – вдруг спросил он.

Я покачала головой:

– Разве что Багира – это как раз мой кот и есть. Больше ничего не держу, так что брачные аферисты нам не страшны.

Вопрос и ответ были шуточные – игра. Сама не понимаю, почему я с самого начала изменила своей обычной трусохвостости, причем так безоговорочно, что не поопасалась упомянуть волка из басни. Впрочем, знаю. Так бывает; редко, но бывает. Он, не имеющий пока в моих глазах ни имени, ни родо-видового определения, был, по внутреннему моему непреложному чувству, тем единственным человеком в мире, которому я могла довериться больше, чем самой себе. Куда как больше. Потому что между двумя людьми иногда возникает нечто сверх слов; проявляется то, что стоит за нашими грубыми знаками общения, то, что угадывается помимо опыта, привычки и порядка – сразу и навсегда.

Мы выгрузились на поверхность планеты. Бледный отблеск дня придал его облику нечто вампирное – рот казался удивительно алым и свежим, хотя на белой коже высветились мелкие морщинки, а к косицам примешалась некоторая седина.

– Растафари ваше давно кануло в Лету, – заметила я в полушутку. – На сей день даже и негритюд не в моде. Или вы нечто тибетское копируете?

– Нет, я этим всем не так чтобы увлекаюсь. Мой облик имеет под собой рациональное основание. Заплелся, а потом месяц или два так и ходишь, стираешь кудри прямо в косичках. Еще бороду думаю завести волнистую, как у ассирийского царя, чтобы не бриться, – подхватил он. – Знаете, как на барельефах изображено.

– Вши не забредают?

– Что вы. Им во мне холодно и неприютно, я и зимой без шапки гуляю.

Тем временем мы рука об руку доковыляли почти до моего дома; я – стараясь умерить природную размашистость шага, он – беспечно озирая местность и по временам слегка кренясь на борт. И меня не покидало чувство, что я артистической кистью прописываю полотно поверх эскиза, нащупываю карандашом некий невидимый контур, оставленный не мной, пробуя его заштриховать, на ощупь идя по двойной цепочке наших следов, которые замело тонким светлым песком, запорошило сыпучим снегом того времени, когда юноша – звали его Даниил, а может быть, совсем иначе, – торопясь и задыхаясь, бежал за неведомой красавицей в легенском черном плаще с башлыком, имя ей я вымыслила такое, чтобы было созвучно с моим, но забыла, всё почти забыла, остались только белые овальные контуры более плотного свойства, которые выступают над холодной зимней зыбью, стоит подуть ветру.

Это повторялось, как всё в мире повторяется; бесконечные вариации на мотив, заезженный, однако в первоначальной своей свежести – победный. Это было несколько более серым и тусклым, чем видения моего утреннего полусна, в котором я умела летать, хотя и едва поднявшись над пышным снежным покровом улиц, и кружева нагих берез раздвигались передо мной, и плащ мой реял темным крылом, и тот, кто шел по пятам, знал наверное, что я и не оборачиваясь его вижу… Поистине, наши фантазии создают реальность более плотную, живую и яркую, чем та, что близка к нам, ибо лишь тени пещеры, идолы духа, символы без плоти поднимаются в мир осознанного существования. Творения же – от творчество – дети более высоких миров.

Тут мы дошли до места. Оба лифта работали – небольшая, но удача. Я щелкнула ключом, слыша издали тропоту Багировых лап: он сорвался со своего трона или с подоконника, где смотрел свое кошачье кино, и спешил показать свою удаль.

– Сейчас он вам продемонстрирует свою ритуальную бдительность, – предупредила я. – Показ клыков, выпускание когтей, фосфорное сверкание глаз и прочее в репертуаре. Но не пугайтесь: я с вами до конца.

Однако мой воин за веру повел себя нестандартно. Мельком обмахнув усом мою туфлю, искоса, но не кровожадно глянул на мою новую находку, удостоверившись, правда, что мужик не держит меня на мушке «беретты» и не приставил конец заточки к сонной артерии. (Думаю, и киллера-профессионала ждал бы в его лице неприятный сюрприз: котя умел прыгать с места в высоту метра на полтора, чего при его длине с избытком хватало, чтобы вцепиться передними когтями в глаза, одновременно выбивая задней лапой орудие насилия из преступной руки. А запахи стали, пороха, злого пота, алкоголя, героина и не знаю, чего там еще он диагностировал не хуже таможенной собаки.)

– Глядите-ка, за своего признал, – пробормотала я.

– Да нет, это мой рюкзак, – не вполне внятно объяснил мой спутник.

В самом деле, Багир начал обихаживать этот предмет с момента, когда его поставили на пол: совершил два круга почета и попытался вскарабкаться на самую вершину.

– Чего это он? – спросила я, почти догадавшись.

– Сейчас увидите.

Я уже видела: крышка рюкзака стояла горбом и имела впереди и по бокам продухи, затянутые черной сеткой наподобие чачвана.

– Там живое.

– Именно, – он дернул ремешки, откинул купол, запустил руки внутрь, точно в квашню, и вытащил наружу молодую кису изысканного колорита, серого с голубизной: так выглядит утреннее небо в самую что ни на есть рань, когда еще неизвестно, куда повернет день – в «бурю» или в «ясно». Ушки были крошечные и наполовину прятались в меху; золотые глаза, поставленные немного шире обыкновенного, смотрели по-детски прямо и смело. Но особенную прелесть придавал ей носик – не вздернутый, как у персов, и не скульптурный, как у моего Багира, он был точно округлая сердцевина хризантемы, и тончайшая, легкая шерсть расходилась от него в стороны лепестками. Ни усов, ни бровей не было заметно.

(Несколько позже я поняла, что, напротив, вся мордочка кошки была покрыта вибриссами, и это делало ее наисовершеннейшим приемопередатчиком мысленных сигналов. За допущенный техницизм извиняюсь.)

Одним словом, по всему было видно, что перед нами – кошачья дама, и не просто дама, но леди. Мой знакомец предъявил ее Багиру и мне с понятной гордостью:

– Вот, знакомьтесь, это моя Анюся. По определению – картезианская голубая, но подозревают куда более древнюю кровь. У картезианцев тот же окрас, но лапы крепче, ость немного короче, а подшерсток… У Агнешки уникальный пух, такой плотный, что почти не линяет, просто падает комками, будто у овчара-южака. Ментальная чувствительность выше нормы… Мои друзья ради любопытства возились с ее генетическим кодом, если вы понимаете.

– Красавица редкая – это я понимаю. Багир тоже ее оценил.

Кошки деликатно соприкоснулись мордами, походили кольцом – нос к хвосту, хвост к носу, – что напоминало, по-моему, не столько кошачий, сколько собачий ритуал знакомства, – затем разошлись и уселись на паласе калачиком друг против друга. Начался долгий обряд ухаживания.

– Ну, посиделки устроили – значит, все пошло как надо.

– Он у вашей Анюси… Агнессы, да?.. первый?

– Не знаю. Удирает она часто, хотя и ненадолго. Котят не наблюдалось ни разу, хотя друзья очень у меня их просят, даже неловко.

Я оставила кошек за их занятием, а его отправила парить больную ногу (или леденить, в зависимости от состояния) и париться самому. Торжественно вручила ему купальную простынку и мой рабочий костюм с эмблемой китайской фабрики «Дружба», ни разу не надеванный, потому что был куплен в период дефицита и здорово мне велик. А сама стала выгребать из холодильника питание.

Процесс моей готовки обыкновенно сводится к завариванию чая смоляного вида и крепости. Привозной кофе – прямой родич скобяной лавки (аромат мыла, вкус железа) и характеризуется почти полным отсутствием кофеина: наркотик почему-то преодолевает таможенный барьер отдельно от основного продукта (говорят, что его выпаривают прямо из мешков с зерном, а, возможно, подвергают алхимической трансмутации или ритуалу вуду) и оседает прямо в карман государству. В закрома родины, однако!

А вот чай волшебно сохраняет свое естество и не поддается ни выгонке, ни возгонке, ни иным изыскам погранично-государственного хитроумия: напиток из этой травы получается рубиновый, терпкий, пылкий – и совершенно гвоздодерный. Букет его здесь, в Рутении, не отличается изысканностью, в торжественных случаях полагается подсыпать немного жасмина или бергамота. Но сейчас я не захотела ухищряться: пусть мой чай не кажется иным, чем он есть. Японский принцип: ваби, саби, сибуй. Как Осип Мандельштам говорил: «самая правдивая вода»? Вот-вот, пусть и у меня будет – самый истинный чай.

Приложения к такому напитку особой роли уже не играют. Всё проходит на ура: и гречневый продел, залитый яйцом, и горячие сырные бутерброды, и золотистая чечевица, запеченная в духовке, и творог с черничным вареньем.

Мой новый знакомец вышел из ванной, распространяя вокруг запах то ли пионов, то ли флоксов – чего-то ненавязчиво и знакомо душистого, так пахло у нас на даче, когда мы наезжали туда из города. Пока тамошний дом… Ладно, будет тебе! Мои одежды сидели на нем вполне прилично, руки-ноги и народно-китайская сущность синей униформы не выглядывали.

– Вы чем-то подушились?

– Нет, просто отмылся. Я же из странников и путешественников, у них такое нередко случается. Запах мыслей, понимаете?

Он не удивился моему вопросу, а я, по размышлении, – его ответу. Если человек начинает жить неким определенным образом (а каким живет он?) – меняется химический состав пота, отмирающих клеток и не знаю чего еще. Я подозреваю, что святые отцы-отшельники не мылись отнюдь не из презрения к плоти или античным представлениям о сангигиене, а всего-навсего – из тех соображений, какие заставляют пигмея перед охотой мазаться слоновьим пометом. Чтобы человеком не пахло. Это ведь незнакомый для нас запах – человека как он есть.

– Странник, говорите. Так прямо вас и называть?

– «Странник.

Это слово станет именем моим.

Долгий дождь осенний»,

продекламировал он хокку великого Басё, а потом добавил:

– Собственно, по паспорту я Марк Цветаевский, однако не из тех аристократов Цветаевских, которые Изобразительный Музей и Галерея Изящных Искусств. Прозвище же мое – Одиночный Турист.

– А я Татьяна Троицкая, тоже не из знати, хотя, как говорят, из колокольных дворян. Прозвища пока не заработала.

– Вот и будем знакомы, – Марк поднял мне навстречу фарфоровый бокальчик «армуды» и чокнулся со мной чаем. Я поняла, что в наших с ним отношениях ярлыки не важны, да и нынешнее знакомство наше, такое внезапное и, очевидно, мимолетное, не играет особой роли – мы и так и эдак родня.

– Ну, поторчали? – сказала я храбро.

– Лексика у вас. И арестантская, и немодная, и противоречит теперешней ситуации.

– Въелось. Кое-кто из дальней родни, знаете… Прадед там, прабабка… Я ведь и сама человек морально амортизированный. Знаете, житейски сугубо невинный и одновременно желающий оное обстоятельство утаить.

– Со мной так не надо, – сказал он серьезно. – Будьте такой, как вам хочется.

Помимо чая, который я налила в восточной работы кувшин с длинным изогнутым носиком, на столе была гречневая каша из отборной ядрицы, поверху залитая яйцом. Мы накладывали ее в тарелки из могучей кастрюли, в которой я обычно варю еду Багиру. Самому коту пришлось отложить – ему я добавила отварной трески. Словосочетание «рыба с гречкой» резало мне слух еще со времен министерского общепита, где вот это самое было дежурным блюдом. Анюся казалась чересчур деликатна для такой грубой пищи, и ей я смастерила воздушный омлетик со взбитой сметаной и креветками. Она осталась удовлетворена, но со всей массой не справилась, так что остатки пошли нам с Марком. На десерт у меня был свежий витамин из черники с мягкой белой халой, зеленые южные яблоки и местный шоколад кормовых сортов – толстый, крупными дольками и почти без аромата.

Ел мой Турист очень аккуратно, но со старанием.

– А теперь мне полагается преподнести вам мое описание жизни, как в дамском романе? – спросил он, насытившись.

– Вовсе нет. Не в том смысле, что я ленива и нелюбопытна, а в том, что тогда мне по справедливости придется отплатить вам той же монетой; последнее вряд ли интересно.

– Платить не надо. А вот отчитаться перед вами мне требуется.

И вот в отплату за гостеприимство я получила краткую, так сказать, журнальную, версию его жития.

(Забегая вперед, скажу, что само житие, написанное от руки в виде дневника, который фиксировал скорее мысли, чем события, осталось мне в наследство: некоторые максимализмы и апофигизмы врезались мне в память навечно и выскакивали из меня в самых неожиданных местах и ситуациях. Оно у Марка лежало непосредственно под Агнессиным матрасиком и поверх прочих вещей, а потому несколько пропахло кошкой – у меня вначале аж скулы сводило от запаха.)

– Итак, по профессии я геолог. Ну, знаете, далеко не то, что вы себе представили. «Трудись, геолог, крепись, геолог, ты ветру и солнцу брат», так, кажется?

(Ясное дело, не то. Ни геологической смуглоты, ни геологических наслоений на его коже не наблюдалось.)

– Конкурс в геологоразведочном был в те времена на два факультета: экономический и геммологии. Второе – драгоценные камни, что связано не столько с экспедициями в тайгу или пустыню, сколько с левой ювелирной работой. А первое метафорически означает, что ты идешь рядом с обычными трудягами, держась рукой за сундук из нержавейки, и периодически выдаешь им зарплату. Интересного мало, эту профессию часто приобретали наши женщины, чтобы ходить в поле с мужьями. Во время бума еще был моден факультет нефти и газа, как бишь его. Много позднее, не помните случайно? – народ увлекся компьютерным обсчетом месторождений, которые открывали другие, а также их прогнозированием. Так вот я этим грешил еще тогда, когда для всей Рутении это был неведомый зверь, а машины были величиной со шкаф. Хотя мне в одинаковой степени интересно было и ходить, и обсчитывать, и строить на этой основе дедуктивные порождающие модели.

Тут я заподозрила, что он телепатически позаимствовал из моих филологических мозгов языковую терминологию, словом – малость присочинил насчет своей деятельности.

– Но главное – я любил и понимал камень, – продолжал он. – Летом и в межсезонье был у нас полевой период, зимой – лабораторный: сиди и итожь, анализируй результаты былых похождений, а набредшие на тебя камушки загоняй по дешевке, если самому не глянулись. Вы, наверное, знаете, что импортные самоцветы у нас продаются с многократной наценкой, а здешние должно сдавать государству, будто оно самолично по дорогам бродило? Смех в том, что обсидианы, гранаты, агаты, аметисты, нефрит и многое иное в самом деле можно подобрать прямо на большаке или его обочине, главное – узнать, душою провидеть, что у вон того булыжничка внутри….

– Ох, и кто это придумал, что государство – это мы? – вздохнул он. – Государство – это «Оно» Стивена Кинга; Великое Ничто, собака на сене: и само не ест, и никого не подпускает.

Я кивнула. Уж это было для меня общим местом.

– Ну вот, жил я один, такой, знаете, удачливый бывший детдомовец без вредных привычек. Поэтому деньги мои скромненько, но подкапливались – и за счет находок, и благодаря моей житейской неприхотливости. Кооператив купил в рассрочку, сам обклеил, побелил, отциклевал – руки у меня откуда надо растут – и обменял на другой с хорошим приварком. Я ведь кандидат наук, поэтому первое мое жилье имело две комнатки, спальне-гостиную и кабинет, а во втором оказалась одна, зато огромная. Кухня – как банкетное зало, вместо прихожей – целый холл. В старом доме, но такого затрапезного вида, что никакие наши «члены» не позарились. Это нынче придумали евроремонт, а в те поры… Вот ее я отделал в свободное время от души и с выдумкой. Омеблировал. Персональные компьютеры тогда стали возить из-за кордона, я тоже заказал. И решил, что ставлю точку в обустройстве быта и начну наслаждаться жизнью.

– Правда? Что-то я засомневалась.

– Имеете полное основание. Ибо не тут-то было! Раз от разу мне становилось труднее возвращаться в свитое гнездо: и мебель заважничала и перестала признавать хозяина, и тачка вечно зависает, и посуда от рук отбилась. Возможно, они не так уж были виноваты, как мне казалось, – в определенном возрасте часто наступает отрыжка от вещизма и тряпкизма. Только я все чаще стал размышлять о том, что такая квартира с пропиской, как моя, – вовсе не английский home, а пожизненное заключение в дешевой гостинице, меблирашке с претензией, в карточном «казенном доме». Ох уж эти многоэтажные скворешни, привязанность к которым въелась в нашу плоть и кровь!

– Многоглазые драконы, которые пожирают нас ввечеру и изблевывают наутро… – тихонько добавила я.

– Наш великий юродивый, святой Велемир, и то провидел жилье будущего в виде некоего прозрачного куба, который человек возит за собой по городам и весям и каждый раз заново находит ему место на высотном штативе. На железных деревьях – стеклянные гнезда.

– Личная раковина.

– Великолепно, только зачем он на мегаполисах зациклился? К тому же я не такая мощная улитка, чтобы носить на себе жилой модуль, говоря по-современному… Ко всему тому и сахар стал мне не сладок, и водка – хоть и крепка, но мясо протухло (возможно, вы помните этот примерчик буквального компьютерного перевода библейской фразы о слабости плоти и крепости духа), и мир что ни утро оказывается обут не на ту ногу… Все, за что ни возьмись, причиняет душевный скрежет.

– Сначала я решил, – продолжил он, – что моему жилью не хватает народа. Стал зазывать гостей, по преимуществу – братьев-геологов. Нет, народ они, конечно, славный, однако пьющий, а в компании – сугубо. И вот общество мигом делится на крутых и всмятку, приятная и умная беседа перерождается в хаотический гвалт, а под конец вечера некто зычно блюет в твой лакированный концертный унитаз и засыпает с ним в обнимку… Словом, и это не пошло: я решил, что времяпровождаться таким образом не буду ни за какие коврижки.

– Еще, как водится, были женщины… – он как бы облизнулся внутренне, а я насторожила душевные ушки. – Нет, это чудесно – раскрывать их, как камни, правильно ставить, давать огранку и оправлять. Но это, как любая ювелирная работа, – старание для другого. Тем паче, я, как видите, постарел и стал похож на собственную пародию.

– Сдается мне, что пародия нарисована талантливым мастером, – вставила я.

– Откуда вам знать! Итак, оставалась одна религия. Нынче многие в нее бросились, а я… на дух не выношу ничего безальтернативного и победоносного. До государственного поворота не терпел господствующего мировоззрения, а после – доминирующей конфессии с ее презумпцией своей правоты. Судит обо всем, понимашь, со своей колокольни Ивана Великого, и все-то, что не ее собственное, – грех и измышление дьяволово.

– И у меня вероисповедание скорее беспорядочное, чем порядочное… то есть, скорее неупорядоченное, чем упорядоченное, – кстати вставила я. – Жадина и вечно хочу зачерпнуть изо всех религий сразу.

– Дальше было хуже. Я перестал радоваться и заветному. Понимаете, бродяжить надо бескорыстно, а не в довесок к общественному интересу. Я пытался разнообразить меню; на досуге альпинизмом увлекся, представьте. Однако идешь, как и прежде, в общей связке, гуртом, кагалом, собором… Соборно. Днем залезли на стену, вечером вернулись на базу, на следующее утро вскарабкались чуть повыше и снова назад. И никаких тебе пейзажей! А ведь я люблю ходить по разным местам один, размышлять в ритме своих шагов, помахивая посохом – не альпенштоком, а именно посохом, таким, знаете, с загнутой и отполированной ладонями ручкой, – наподобие маятника…

– Чего вы искали, Марк, – одиночества или общения?

– Инстинктивно, я думаю, – первого. Знаете присловье, что множество людей вокруг равно твоему одиночеству? Я и пытался окунуться в безличие, в муравейник – любое мало-мальски тесное содружество, ориентированное на цель, мне в конечном счете претило… И никак я не мог пойти на риск, решиться на отход от общепринятой линии. Все больше замыкался, закукливался в своем демоническом скепсисе…

– Но, знаете, когда эдак подпирает и ты готов к полной сдаче и примирению вплоть до самоубийства – которое, вопреки расхожему мнению, вовсе не бунт, а именно капитуляция, – продолжал он с азартом, – тогда неизбежно является выход. Так, по крайней мере, говорят. И так было у меня. Идет, значит, наш геологический отряд полем, а если быть точным, – лесом, тайгой. До одной деревни сорок километров, до другой и того более. И тут прямо на тропу перед нами выкатывается существо размером с кедровую шишку. Причем явно культурное животное и к тому же едва вышло из грудного возраста! Это я понял, когда оно ухватило меня ротиком за тесемку на ветровке и попыталось сосать. Мы не сразу признали, что за зверь такой: хвостик тоненький, тельце в пуху – ни глазок, ни ушей, ни носа. Насилу признали котика. Есть в тайге, по слухам, такие коты-скитальцы: ходят от одного населенного пункта или от одной лесной конторы или заимки к другим, побираются, а в диких местах либо мышкуют, либо не знаю как живут. Вот одна такая самочка, видно, и родила, а сама то ли померла, то ли бросила… И ведь отважный какой ребенок! Шасть прямо ко мне, зацепил коготком за брюки и вроде говорит: «Прими на руки, а то я лапки натерла и зябко мне». Взял ее – ведь точно понял, что девочка, по ее кокетничанью! – легче перышка, дрожит, и правда, а пузцо втянутое. Покормил, конечно; геолог всегда с собой, на мое счастье, имеет хотя бы пару банок с консервированными сосисками. На привале еще и молока ей развел сухого. Набила животик – и ну петь, да звонко так, точно арфа. Я тут же ее осмотрел – ни блох, ни клещей. Будто и не из Дикого Леса Дикая Тварь.

– Простите, перебью. Ведь Багир тоже…

– Понимаю, понимаю. С первого взгляда. Недаром оба наших найденыша так спелись, точнее, «смурлыкались».

(Молчание кошек тем временем кончилось, и они, вопреки обычаям своего рода, начали издавать в унисон удивительно мелодичные звуки, похожие на перебор струн.)

– Позже мы о ней или о ком-то похожем нарочно во всех населенных местах справлялись, для очистки совести: ведь ясно, что не мурка подзаборная, а животное благородных кровей. Никто не признал. Ну, а мне сие было на руку – какой мужчина не загордится тем, что его такая красавица выбрала!

– И какая женщина – таким котом, как мой, – вполголоса добавила я.

– Еще один аспект обнаружился во время переговоров с деревней. Косились на нее еще как! Будь она черной, а не серой, факт бы прибили или сожгли как ведьму.

– Не преувеличиваете?

– Что вы. Один мой приятель как-то привез в село, которое километрах в ста отсюда, от столицы, свою немецкую овчарку. Так сразу пристали: она, мол, волк, а еще – концлагерная тварь, и пусть он позволит ее застрелить, пока на людей не набросилась. Едва колом не пришибли вместе с хозяином… Поэтому я от моей Агнии ни на шаг. Никому не доверяю. Вместе в любой поездке.

– Так говорят, кошка дом любит.

– Вернее, хозяина в доме. Вы же видели, где она существует – на рюкзачном чердаке. И высоко, и безопасно, и удобно. К качке она привыкла, кстати. А городская квартира для нее то же, что и для меня: безликое место проживания. Стол для еды (я ей высокий стульчик приставляю, вроде детского), постель для спанья, водопровод для чистоты. Такое можно иметь где угодно, были бы деньги, – и даже без них. Вода в реке, сено в стогу, снег, чтобы в него зарыться или соорудить эскимосское иглу, – они же бесплатные. Ох, будь на то моя воля, я бы оставил на земле две категории людей – квартиросдатчиков и квартиросъемщиков. А еще лучше – пусть каждый организуется с подобными себе и совместит обе эти роли.

– Есть еще так называемая малая родина, – ответила я. – Паустовский ее поэт и Пришвин ее глашатай.

– Конечно. Только она существует не для того, чтобы жить, а для того, чтобы носить в себе. Я одно время увлекался периодом так называемого мусульманского ренессанса – расцвета, длившегося с восьмого по тринадцатый век. Там были энциклопедические умы редкостной многогранности, их и средневековыми, в нашем понимании, нельзя счесть. Та же многогранность дара, что в Европе в эпоху Возрождения, но гармоничнее и без того противопоставления физиков и лириков, которая сохраняется в нашей культуре до сих пор. Они умели играть в бисер, понимаете? Легко переходить из одной системы символов в другую, дополнять одно другим. Так вот, они объезжали, исхаживали весь тогдашний исламский – и не только исламский – мир, и практически ни один из них не помирал под родимым кровом. Странничество, по-моему, куда более натуральное состояние для человека, чем оседлость.

– Увы. Я сама гражданка подстоличной области, и ничто иное мне не светит.

– Вот так я и стал потихоньку отделывать себе настоящую раковину. Рюкзак особого кроя; спальный мешок; круглую в сечении палатку с надувными ребрами, получилось вроде гусеницы по виду. Захотите – покажу, похвастаюсь. Куртку с пристяжными полами и теплой подкладкой и джинсы из фирменной фанеры. Кстати, они – идеальная одежда для низа: почти не снашиваются, благородно линяют, а когда все-таки слегка поредеют и залохматятся внизу – одним легким движением руки превращаются в шорты. Все ткани, фасоны и модели защищены патентами, выдерживают стирку в горной речке с кипящими голышами и прокатку меж двумя валунами на ее берегу. Только крепче и мягче становятся.

– Будто персидский ковер, – кивнула я.

– Начитались описаний или практический опыт имеете? Впрочем, что это я… Ну, а в голодуху стоит бросить штанцы в котел – и из остатков былых трапез выйдет отличнейший сиротский бульон.

– Я тут вспоминаю сказочку о бедной вдове, которая пыталась накормить деток похлебкой из камней, и о нищем старике. Пари держу, камни – эвфемизм стариковых одежек, ведь по его слову бульон вышел так же наварист, как великорутенский супчик из топора.

– Ладно, если оставить острословие в сторону, то использовал я всю эту радость и совершенство вначале во время отпуска. Но постепенно, мало-помалу… а когда появилась рядом моя кошачья муза, то очень быстро… Я полностью завязал с работой и заделался тем, что в нашем кругу именуют одиночным туристом.

– Вот теперь я окончательно поняла. Таким, который из принципа не ходит в связке или в шеренге?

– Да, вот именно. Анюся меня подвигла, придала мне решимости – и в то же время пришлась новоявленному страннику весьма кстати. Мы ведь всегда хотим иметь рядом с собой живую частицу родного дома. Ну, не деревяшку же! Мышку, крысенка, хомячка там – портативно, однако скучновато и неэкономно: грызут все что на зуб попадет, чертенята, а иначе зубки у них прорастают через рот. Собаку вроде бы самое милое дело: любит и вожака, и дорогу, и не бросит никогда, разве что за самочкой ухлестнет без памяти, если пес. Сторож, защитник и веселый товарищ. Одно не так чтобы очень: это свой брат-бездомник, кочевое животное. От него домом и не пахнет. Зато кот, особенно котенок, – этого хоть за пазухой носи, хоть в заплечной суме, а будет обволакивать тебя, как аурой, духом покоя, уюта, чистейшей гармонии. Поет, как чайник на плите, трется усом, навевает мир и сон. Одно трудно: в еде разборчив.

– Уж знаю. Но они вроде мышкуют или…

– До того мы стараемся их не доводить. С них довольно быть охраной и угрозой для двуногих.

Снова это «мы»; будто эти самые странники – некое тайное общество или братство. Почему бы это?

Марк догадался о моих мыслях и перевел беседу на Багира:

– Вот, я вижу, ваш собственный кот как раз такой. Сказывается древняя кровь. Первые в мире одомашненные коты, животные пустынь, были воинственны. Сейчас начинается возрождение, пересотворение породы. О селекционных сфинксах и даже о тех мутантах, которых привечают клубные селекционеры, я не говорю – у них таки скелет хрупкий, конституция слишком нежна для живого воплощения богини Баст.

– Вы, я вижу, имеете в жизни запросы. Как только денег вам, такому безработному, хватает.

– Да никак. Патенты приносят весьма хилую денежку, хотя последнее время доход стал постоянным. Еще по пути зарабатываю.

– Сдачей бутылок, – предположила я с ехидством.

– Пробовал. Нерационально, – ответил Марк со всей серьезностью. – Носить тяжело, сдавать хлопотно. Нет, я продавал свои руки, как цыган. Жил в основном за счет женщин.

– Звучит обнадеживающе, – фыркнула я, вспомнив прошлые его откровения.

– И за счет мужчин в равной мере, – продолжил он невозмутимо. – Сейчас они все как один неумехи; а я и слесарь, и столяр, и электрик, и даже электронщик, как помните. Нанимался и на сезонную работу – на уборку хмеля, черной смородины, работу в теплицах. Рыл колодцы. Это все, кстати, куда больше твердого оклада, но приходится сидеть на одном месте несколько дней, иногда неделю или две, а это не в моих правилах. Понимаете… – он замялся. – Меня почему-то не хотят воспринять как простого наемника. Женщины легко присваивают то, что им не принадлежит, и становятся рабынями своего хотения.

– Ох, вы меня пугаете.

– Неужели правда?

– Нет, конечно: то был риторический возглас. Я, к счастью, в том возрасте, когда ямочки на щеках бескомпромиссно превращаются в морщинки, а иллюзии – в их отсутствие.

– Разве то, что внутри вас, состарилось?

– А вы не охотник за душами, часом? – ответила я вопросом на вопрос.

– Да. Но я их не забираю, а только открываю, как бутон цветка, – ответил Марк. – Помните? Ставлю, как драгоценный камень.

В воздухе повисла долгая пауза. Мы оба дружно ее держали, пока не надорвались.

– Для такой жизни, как ваша, – наконец придумала я, что сказать, – нужны деньги, куда большие, чем могут дать нынешняя разруха в мозгах и засор в государственном общественном заведении. (На строй моего мышления повлияло, к слову, не столько общество Марка, сколько недавно прочитанное «Собачье сердце».)

– Почему вы именно об этом подумали? Сами из небогатых?

– Э, у женщины ровно столько денег, на сколько она сама себя чувствует. Обыкновенно – карманная чахотка градус гравис, но сегодня, кажется, я могу купить целый мир.

– Ну вот, теперь я буду жалеть, что вас объел.

– Бросьте, не все так трагично. Когда мне нужны медные, деревянные или даже зелененькие баксы, они чудесным образом тут же являются на зов. Приятели редактирование подбросят или компьютерный набор, какую-нибудь антикварную штуковинку удачно продам или что еще.

– А то если у меня не хотите одалживаться (он верно понял, оттого я и хорохорилась), и мои друзья могут сотворить этот чудесный образ. Коли вы мой друг, то и их тоже.

Марк помедлил и продолжал с меньшей самоуверенностью:

– Это вовсе не попытка рассчитаться или – как его? – отмазаться. Скорее посвящение в орден, хотя и это неточно: у нас его нет. Никакого устава, сложной организации и того подобного, просто даются знаки. Ваш Багир куда отчетливее повторяет архаический тип Друга, чем, скажем, моя Агния-Агнесса-Инесса, ну, она вообще уникальное произведение природной фантазии… Вы, кстати, раньше не задумывались, почему это он вас выбрал?

– Выбрал? Пожалуй. Но для чего? Для вашего ордена Странствующих и Путешествующих?

– Мой собеседник усмехнулся.

– Прекрасное имя, хотя пахнет традиционным молитвословием. Мы обзываем себя всяко и замысловато: Бродяги Земли, Космополиты Мирового Здания… Звездные Скитальцы… Надо было бы на общее голосование поставить, хотя вряд ли удастся всех собрать, пока никак не получалось. Мы, кстати, почти не знаем друг друга в лицо – интуицией, чутьем угадываем.

– Хм. И что говорит ваше чутье обо мне?

Он пристально посмотрел мне в глаза и внезапно сказал вместо ответа:

– Можно, я вас поцелую?

– Милый, да мне ж вовсю шестой десяток прет! – попыталась я отшутиться как могла грубовато. Но он уже накрепко запечатал мне рот.

– В каком-то смысле вы еще подросток, целоваться и то не умеете, только губами толкаетесь, – резюмировал Марк, когда мы отдышались. – И вы не из наших – пока еще нет. Я в этом уверен на все сто. Удивительно… Такой сановитый кот зря не приходит. Возможно, вы гораздо больше, чем кажетесь, но в потенции. Не напрасно же нас друг к другу притянуло и не просто по любви.

– Какое там любовь! Разница в летах…

– Не повторяйте этой чепухи.

Но ведь и верно: все наши обоюдные прорисовки по невидимому выпуклому контуру были слишком ученическими, робкими, рабскими и без требуемого здесь вдохновенного накала. Точно любовь и сама жизнь скрывались от нас за толстенной завесой.

С тем мы и разошлись по кроватям. На ночь я постелила Марку в комнате дочери, на ее узком складном диванчике. Туда перекочевал и мой настенный коврик, чуть повыгоревший, слегка траченный молью, однако счастливо избегший огня. Он в разное время бывал любимейшим утренним зрелищем нас обеих, а сейчас я увидела его свежим, как будто промытым взглядом: фон буро-красный с черным, в сердцевине – вытянутый белый шестигранник с каймой из стилизованных то ли ветвей, то ли лоз: там двойная обоюдоострая арка, соединенная тонкими колоннами, опрокинулась на бок и оплетена растительностью, а вокруг – справа и слева – брошены арабески, цветы и листья.

Утром, хватившись Багира, я застала Марка сидящим на полу перед диванчиком в одной майке и трусах. Подняв глаза долу, он задумчиво и глубокомысленно лицезрел ковер, и по бокам его обе кошки с той же серьезностью изучали переплетения нитей и оттенков.

– Вот это, – вдруг сказал он вместо «доброго утра».

– Что – это?

– Откуда он у вас? Ковер.

– А. Дедушка с бабушкой привезли из Старой Бухары. Нашу семью туда тоже заносило. Говорили, что текинский.

– Нет, это не теке и не эрсари, хотя ворс именно такой, как надо: плотен, точно шкура барса, переливчат и шелковист, будто струя воды. Ну, Бухара-аш-Шариф – город древний и торговый, в нем чего только не оседало… Вы не пробовали его под ноги стелить?

– Боялась. Вещь дорогая.

– Значит, тем более ничего бы ей не сделалось, и вы сие лучше меня понимали. А опасались – не того ли, что коврик этот – горизонтального, так сказать, типа? Молитвенный?

– Что вы, они же асимметричные.

– Этот – двойной. Там посередине невидимое смертным зеркало, оно-то вам и мешало обойтись с реликвией профанно. О, эта вытянутая ячейка сот! Пустота сомкнутых сводов – пространство для Света, для божества, как в катафатическом богословии, а вокруг стоят райские кущи. Нет, правда, вы никогда не пробовали на него садиться?

– Разве с краешку или вообще мысленно. Воображала, что это ковер-самолет.

– Не исключено, что вы были правы. Молитвенные коврики и сказки Тысяча и Одной Ночи исходят из одного и того же астрального центра Вселенной.

Он решительно поднялся, содрал коврик со стенки и положил на пол.

– Вот, сядьте туда, ближе к левому углу и лицом к противоположной арке. Скрестите ноги и закройте глаза.

– Командуете тут, – буркнула я для порядка, однако послушалась. Бывают моменты, когда ты твердо знаешь, что надо повиноваться без вопросов, и это был один из них.

– Не так. Вы пересекли осевую линию. Зеркала вы этим не нарушите, оно ведь в другой реальности, но сами окажетесь неизвестно где. Подвиньтесь еще назад и выпрямитесь. Это, конечно, не традиционно женская молитвенная поза, но вы все равно никаких не знаете. Так; вот теперь вы вся уместились в отражении, как бы в тени истинного мира, которую он отбрасывает через зеркало сюда, к нам. Ясно?

– Ни чуточки.

– Тем лучше. Магия зеркал такая старинная, что ее смысл все равно забылся и спутался. В общем, впереди у вас истина, позади – ложь и мара. Сзади – мир стасиса и рутины, спереди – целая эпоха странствий.

– Не вижу разницы.

– Зато я вижу. Я ведь отчасти из той, дальней Вселенной. Мне стоило бы сесть вместо вас, но наоборот. Только не сейчас.

– И что я буду с этого иметь?

– Я же сказал. Путешествие.

– Только без наркотических терминов, прошу вас.

– Но вы же их употребляете – и в прозе, и в стихах. (Черт! Откуда он узнал про стихи?) Они подходят, точнее, могут быть приспособлены для описания сути дела. Обычный наркотик не ведет туда, куда требуется – исключение разве что для традиционных культов, где его точная дозировка освящена традицией. Друиды и дриады ели мухомор…

– А Дон Хуан советовал самому выращивать и приучать к себе ядовитый кактусик, – съязвила я. – Зачем вы чудите, скажите мне?

– Но вы же видите, что у нас обоих здесь ничего не получится. Мы из разных половинок бытия. Секс-то, положим, выйдет – но карикатурой.

– Ох, вот оставлю это дело и удеру.

– Поздно. Вы «в этом деле» в полном смысле слова сидите.

– Что же теперь? – спросила я кротко.

– Смотрите в пустое пространство и верхним взглядом – на цветы. Там, куда вы пойдете… да! Вот это лишь сейчас пришло мне в голову. Там цель ваша – найти части, обломки круга, числом двенадцать, и соединить. Связать разорванную некогда цепь, чтобы она могла пропустить по себе живой ток. Искать приметы и знаки пути – нечто любимое, памятное, узнаваемое, может быть, не пятью чувствами, а всей глубью души. Искать… искать Истинно Живущих. И тогда я сам собой окажусь там, где мы сможем стать вровень.

Во время этой речи Багир все стоял, думал – и тут плюхнулся мне под бок.

– А вот тебе этого делать не стоит, приятель. Раздвоишься, а тебе надо к моему старому другу в полной силе возвратиться, – заметил Марк. – Хотя в каком-то смысле вы с хозяйкой оба останетесь здесь.

С этими словами он стащил кота со священной территории и с невесть откуда взявшимся нахальством шлепнул по основанию хвоста.

Его фразы звучали все глуше, обыкновенность отдалялась от меня более и более. Я вперилась в пространство, инстинктивно покачиваясь взад-вперед, как тогда, когда я в детстве царила над весенним миром, видимым с моей вышки – верхней площадки чердачной лестницы. Подобия цветов, которые пришлись как раз на то место, где находился мой внутренний экран, мой мозговой театр теней, – и набухли, уплотнились, поднялись навстречу и бросились мне в лицо. Некая пленка – зеркальная? временная? – растянулась и лопнула со звоном.

– Ну, с Богом! – крикнул Марк вдогонку. – И nil admirare! Не удивляйтесь ничему, я имею в виду!


Не упомянутый мною в воспоминаниях о себе взрослой поворот бытия. После смерти деда, в замужестве я, беременная на последней неделе (хотя все думали, что перехаживаю), с матерью и бабушкой нестрашно заблудились в осеннем лесу. Моросил мелкий, нудный дождишко. Драповое пальто бордово-бурдового цвета на мне было несгибаемым, как старый большевик, и грубым, точно броня, а тут еще промокло сверху и отяжелело; а поскольку влага не умела до конца в него впитаться, то и текла по ногам прямо в резиновые сапожки. Я смутно помнила, чем это все должно по порядку кончиться: мы, усталые и без добычи, вернемся назад, к отцу, в привычное тепло домашнего очага, к печному зеву, где отгорело пламя и громоздятся, осыпаются легкие, переливчатые исчерна-алые угли, дьявольский бархат – а по нему порхают синие бабочки угара.

И тут перед нами явился знакомый нам темный пруд в виде замечательно ровного квадрата. Это означало, что вперед идти запрещается: на том берегу стояли таблички «Секретный объект», кое-где даже проволока не была снята. Среди местных жителей ходила молва, что на той стороне и ягода слаще, и гриб увесистей, а червя с комаром вовсе нету; только вот захваченных в плен женщин заставляют отдирать полы в казарме. «Мытье полов» звучало эвфемистически. Всем было и без комментариев понятно, каким боком могли выйти дары природы.

Мы трое брели ближайшей стороной водоема, пытаясь сообразить, в какую сторону от него отвернуть – влево, вправо или назад. Ныла спина, трава оплетала обувь, скользил и пружинил мох, и я еле волокла ноги: однако почему-то двигалась впереди остальных женщин.

– Татьяна, ты только на землю не садись, – откуда-то издали кричала бабушка.

– Я на пенек.

– Они тоже мокрые, не надо, – говорила мама. – До дому потерпи.

– Ладно, терплю, – мною овладевал тупой покой, их голоса будто вязли в вате. – Надо скорее уходить отсюда, место это нехорошее.

– Погоди, вот сейчас обойдем стороной. Вот беда-то: мы краем в самую зону угодили, только бы теперь вглубь не зайти.

Какая такая зона, хотела я спросить, ведь границы мы не пересекали? Или у меня в голове все перевернулось?

– Только не садись, ради Бога. Иди вперед, – доносилось все тише, но отчетливей. – Иди своим путем и не смущайся чужими словами.

Легко, бездумно, как в раннем детстве, я повернулась спиной к затхлой прямоугольной воде и пошла прочь, убыстряя шаг.

Загрузка...