Владимир Лорченков Копи царя Соломона

Кое-кто не шибко поверит, что в 14 лет девочка уйдет из дому и посреди зимы отправится мстить за отца, но было время – такое случалось.

Чарльз Портис. Настоящее мужество

А зачем вам путешествовать? Лучше бы узнали свою родину!

Ну, отчасти чтобы изучить язык и отчасти – сменить обстановку.

А свой родной язык вам не надо изучать?! А свою родину вам не надо узнать поближе? Родину, которую вы совсем не знаете, родной народ, родную страну?

Сказать вам правду, мне до смерти надоела моя родная страна!

Джеймс Джойс. Мертвые










Сплошной ярко-синий фон. Несколько секунд он слепит зрителя, после чего яркость становится все более и более размытой. Мы видим – поначалу скорее намек на это – тоненькую белую трещинку на фоне. Она становится все шире и шире, потом снова тоненькой. Камера отъезжает, и мы наконец видим, что это синее небо, в котором нет ни одного облака. Именно поэтому так хорошо заметна паутинка, висящая в небе. Возле паутинки появляется белый росчерк. Это самолет. Камера берет общий план, и мы видим, что самолет садится на полосу Кишиневского аэропорта. О том, что это за аэропорт, мы можем судить по надписи «Кишиневский аэропорт» и молдавской повозке типа «каруца», которая стоит возле ограды аэропорта. Лошадь задумчиво смотрит в землю, не обращая ни малейшего внимания на самолет. Тот, подпрыгнув, приземляется и несется по полосе, постепенно тормозит, и мы слышим аплодисменты. Салон самолета, аплодируют пассажиры. Это наполовину еврейские выходцы из Бессарабии, наполовину молдаване, которые вышвырнули еврейских выходцев из этой Бессарабии в Израиль в конце 80-х, а сейчас ездят к ним, в Израиль, нелегально работать. В результате этих сложных взаимоотношений лица у всех в салоне, независимо от национальной принадлежности, сконфуженные. Всем довольно неловко, и аплодируют они не только удачной посадке, но и тому, что досадливое соседство закончилось. За окнами мелькает трава у взлетно-посадочных полос, самолет чуть подпрыгивает. Все аплодируют, словно участники советского Съезда 1937 года решению расстрелять участников Съезда года 1936-го.


Голос объявляет:

– Ст Тлвв Кшв свршл псдк врпрт кшн спс зтчтвысн темпрзаборт пл двть спс.

– А? – говорит старенький дедушка, что сидит у окна.

– Самолет Тель-Авив совершил посадку в аэропорту Кишинева, – говорит ему соседка.

– Спасибо, что вы с нами, температура за бортом плюс двадцать, спасибо, – говорит она.

– Экая ты… внимательная, – говорит дедушка.

– И молоденькая, – говорит он.

– Моя внучка тебе в мамы годится! – говорит он, причмокивая.

Смотрит на соседку ласково. Это типичный дедушка Кишинева 70-х – добряк, ветеран ВОВ с кучей наград, учитель математики или физики… Наверняка давал частные уроки, чтобы накопить денег на репатриацию. Таких еще иногда судили за предложения несовершеннолетним ученицам совершить, как пишут в протоколе, действия развратного характера. Обычно полный срок они не отсиживали, потому что их освобождения как диссидентов требовали США и Рейган. Видимо, что-то такое есть в ауре старичка, и соседка верит в энергетическое поле, поэтому она говорит:

– А вы, случайно, математику не преподавали?

Старик вместо ответа поджимает губы, отодвигается от соседки и глядит в окно до самой остановки самолета. Соседка смотрит на него недоуменно, но потом отвлекается на обычные действия по прилету: одернуть кофту, выключить мобильный телефон, приподняться, чтобы открыть полку наверху, взяться за чемодан, отпустить чемодан, посмотреть в начало салона, в конец… Дедушка смотрит в окно, он помолодел лет на двадцать, выглядит собранным, как человек, готовый к неприятностям. Мы понимаем, что уж математику-то он точно преподавал…

Соседка встает, и мы можем рассмотреть ее получше. Это красивая молодая девушка лет двадцати, не больше. У нее черные волосы, она одета небрежно и выглядит вызывающе безвкусно на фоне молдаванок в ярко-малиновых ботфортах, чулках в сеточку и топиках. На девушке брюки, причем даже не облегающие, кеды, волосы собраны в хвост. Нет макияжа. У нее небольшая, но красивая и высокая грудь, и благодаря двум расстегнутым пуговицам мы это видим. Девушка очень, невероятно похожа на голливудскую киноактрису Натали Портман. Сходство подчеркивается тем, что мы знакомимся с этой актрисой – как и широкий зритель с Портман – в эпизоде с намеком на педофилию. Девушка берет чемодан с верхней полки и медленно выходит из салона за очередью из гастарбайтеров и израильтян. Дедушка сердито глядит ей вслед – почему-то на задницу – и бурчит что-то. Стюардесса мягко трогает за локоть, и дед возвращается в легенду старичка-добрячка. Пускает слюни, умильно улыбается, позволяет понести свой чемодан… Смена кадра. Наша девушка стоит в автобусе, который везет пассажиров к терминалу. Двери распахиваются, и автобус мгновенно становится пустым: толпа стремится занять очередь на паспортный контроль поскорее. Единственная, кто не спешит, – наша «Натали Портман». Она выходит из автобуса последней и смотрит в небо. Оно бесконечно синее…

Ретроспектива

Снова синий фон. Камера отъезжает, и мы видим, что это синий костюм пациента больницы. Судя по тому, что в коридорах снуют показанные на заднем плане афроамериканцы, мы понимаем, что дело происходит не в Молдавии. Молдавский пациент еще не достиг того уровня толерантности, который позволяет довериться чернокожему. Впрочем, не только молдавский.


– Суки чернозадые… – говорит мужчина, глядя в коридор.

– Наташка… обещай, – говорит он.

– Обещай, что не пойдешь замуж за негра, – говорит он.

– Папа, не волнуйся, – говорит девушка и гладит мужчину по руке.

– Дай слово, – говорит мужчина.

– Даю слово, – говорит девушка.


Крупным планом – скрещенные за спиной пальцы, как делают, когда произносят необязательную клятву. Мужчина успокоенно кивает. Он задыхается.

– Гребаные молдаване с их гребаным «Жоком»! – говорит он.

– Милый, – просит женщина, похожая на нашу Наталью.

– Тебе вредно волноваться, да и курить надо было меньше, – говорит она.

– Курил бы нормальные сигареты с фильтром, все было бы окей, – говорит мужчина (он именно произносит «окей» именно как слово, как эмигрант первой волны, который уверен, что это первое слово из его английского. – Примеч. В. Л.).

– Гребаный «Жок»! – говорит он и кашляет.

Мама и дочь переглядываются. Мать поправляет мужчине подушку. Он хрипит:

– Сонька, газету принеси, у уродов этих черножопых попроси…

Женщина, терпеливо улыбнувшись, встает и выходит. Мужчина рывком бросается к дочери, хватает ее за руку, заставляет наклониться, говорит, брызгая слюной (она разлетается, мы видим это крупным планом).

– Наташка, слушай, кино это твое – фигня, – говорит он.

– Показы, портфолио-шмофолио, – говорит он.

– Хватит фигней страдать, – сурово говорит он.

– Ну ты только представь себе, кишиневская еврейка – и звезда Голливуда, – говорит он.

– Да это же, мля, обхохочешься, – говорит он.

– Наталья Авнерова Хершлаг, обладательница «Оскара» и исполнительница главной роли в… в… блядь, в «Звездных войнах»! – вспоминает он последний фильм, о котором хоть что-то слышал.

– Аха-аха, – хохочет он, пока смех не переходит в содрогания тела, какие бывают при рвоте.

Отплевавшись в утку, поднесенную дочкой, мужчина вытирает рот – синий рукав халата темнеет от слюны и, кажется, от крови – и продолжает:

– Мы с мамой терпели эти твои закидоны, потому что ты наша доча, – говорит он, и мы видим в его ласковой улыбке что-то неуловимо похожее на улыбку ветерана из самолета.

– Но теперь я умираю, и ты должна заботиться о маме и сестрах, – говорит он.

– Вырастить их нормальными девочками, которые уважают Тору, учатся в университете, – говорит он.

– И это сможет сделать бизнесвумен, а не официантка, которая мечтает стать актриской вшивой, – говорит он.

– Да, папа, но чем мои планы стать звездой кино хуже твоих иллюзий разбогатеть? – рассудительно спрашивает девушка, упрямо склонив голову, и мы видим, что она, несмотря на юность, человек, что называется, основательный.

– С сотней миллионов долларов ты нашу бензоколонку в сеть превратишь, – говорит отец.

– И продавать там будешь бензин, а не мочу ослиную, – говорит он.

– А-кха-кха, – говорит он.

– Гребаные папиросы «Жок», гребаная кишиневская табачная фабрика «Тутун-ЧТЧ», гребаный рак легких! – говорит он.

– Кстати, обещай мне, что не будешь курить! – говорит он.

– Даю слово! – говорит девушка.

В палату заходит мама – мы видим, что это весьма ухоженная дама в соку, и можем предположить, что безутешной эта вдова не останется, – с газетой в руках. Отца, судя по всему, посещают такие же мысли, что и зрителя. Мельком глянув на жену, он говорит:

– Нет, Сонечка, я же не читаю эти сраные местечковые «Брайтон Ньюс», – говорит мужчина раздраженно.

– И «Молодежь Молдовы» долбаную не читал! – говорит он.

– Вечно ты все ПУТАЕШЬ! – говорит он.

– Да я ИМЕЛ их! – говорит он.

– Папа! – говорит Наталья.

– Принеси мне нормальную, человеческую газету! – говорит мужчина.

Камера берет его общим планом – до сих пор мы видели мужчину по частям – половина фигуры, только лицо, руки крупно, как угодно, но не целиком, – и мы видим, что это очень маленький, не выше полутора метров, мужчина. Он похож на Денни Де Вито, будь тот бессарабским неудачником. В общем, просто похож на Де Вито (оптимально уломать Де Вито сниматься. – Примеч. В. Л.). В ярости комкает газету и швыряет ее в жену. Та, улыбнувшись, выходит, переглянувшись у входа в палату со статным чернокожим доктором. Тот, пожимая плечами, выходит. Отец девушки кашляет, садится и продолжает разговор, который они вели наедине.

– Пятиста миллионов будет достаточно, – говорит он.

– Папа? – говорит девушка.

– А, да, деньги, – говорит мужчина.

– Считай, они в кармане, – говорит он.

Дочка оглядывается в поисках врачей, она явно подозревает, что у отца предсмертный бред.

– А, ну да, – говорит мужчина.

– Самое главное, – говорит он.

– Но только сначала обещай мне, – говорит он.

– Три вещи, – говорит он.

– Никогда не спать с негром, никогда не курить и никогда не выходить замуж за молдаванина, – говорит он.

– Иначе ты мне не дочь! – говорит он.

– Хорошо, – говорит с улыбкой дочь, которая явно не разделяет предубеждений папы в том, что касается афроамериканцев и табака.

– Обещаю, – говорит она.

Мужчина кивает. Манит к себе дочь пальцем. Начинает шептать на ухо.

Ретроспектива-2

Синий фон. Отъезд камеры. Мы видим синий абажур лампы, стоящей в центре круглого стола. Стол тяжелый, деревянный, мельком – белый сверток. Камера обводит комнату, как беглый взгляд. Мы видим типичную хрущевку: стенка-шкаф с книгами по краям и хрусталем в центре, какие-то вымпелы на чешских обоях, значки, тапочки в углу, кресло-качалка, незастекленный балкон за деревянной дверью… (при просмотре этого у зрителя должно возникнуть физическое ощущение запаха кошек. – Примеч. В. Л.). Мраморная табличка:


«В этой квартире с 1953 года живет мастер спорта по настольному теннису, почетный председатель профкома завода «Счетмаш» товарищ М.Д. Перельмутер».


Камера останавливается на резной маске в проеме двери, отъезжает чуть дальше, и мы видим, что это не маска, а лицо древней старухи, с удивительно выпяченным задом. Видно, что в юности – выпавшей на времена примерно третьей русско-турецкой войны – она любила поддавать (ну, в смысле секса, а не идиомы насчет алкоголя. – Примеч. В. Л.). Старуха говорит:


– Кис-кис, – говорит она.

– Борюсик, сюда, – говорит она.


Камера скользит вниз, к ногам: там жирный кот трется о ноги старухи. Та, по-прежнему без какого-либо выражения на лице, поворачивается и уходит. Камера занимает ее место. Мы видим стол с синей лампой и что белый сверток – это конверт с младенцем. Крупным планом младенец. Он спит.


Общий план стола – вокруг него сидят двенадцать человек. Все они очень странно одеты. На всех добротные советские костюмы, но почему-то у каждого деталь, выбивающаяся из общей стилистики одежды. При этом каждый держит в руке кинжал. Детали по кругу: маска из золотой фольги, как у венецианской проститутки из высшего света, вышедшей потрахаться всласть на карнавал; накладные пейсы, отчего их обладатель становится похож на гипертрофированного Пушкина; ярко-красная кипа, больше похожая на шапочку кардинала, но видно, что люди старались на ощупь и воспроизводили кипу по рисункам; накладной нос, делающий его обладателя карикатурным пауком-банкиром с плакатов фашистской Германии…


Вообще, на дворе 60-е, сионизм в СССР только начался, поэтому многое еще не придумано: тысячелетняя история Храма, еврейские предки Менделеева и т. д.

Лица мужчин напряжены. В одном из них – с фальшивыми пейсами – мы узнаем отца Натальи, который в предыдущей сцене умирает в нью-йоркском госпитале. Он же наконец говорит:

– Ну и?..

Никто не отзывается. Мучительная, долгая пауза. Мужчины выглядят как руководство строительного треста МССР, которое узнало, что их будет проверять ОБХСС. Очень смущенные, задумчивые и грустные, но в то же время не без нотки решимости. Наконец тот, что в маске из фольги, говорит:

– Судя по протоколам сионских мудрецов, нам нужно нанести ему раны сюда, сюда и сюда…

При этом он очень осторожно и издалека тычет ножом в те части свертка, в которые, предположительно, и надо бить.

– А потом сюда и так, – говорит он.

Садится. Все переглядываются. Молчание. На пороге комнаты появляется старуха.

– Борюсик, – говорит она.

– Мама, хватит вам уже со своим Борюсиком! – раздраженно говорит мужчина в маске.

– Цыц, – говорит, не меняя тона, старуха, и мужчина сникает.

– Борюсик, – говорит старуха.

– Мама, меня ЗАТРАХАЛИ ваши коты, – говорит старичок.

– Забей пасть, гой несчастный!!! – говорит старуха.

Кот глядит на мужчину в маске с ненавистью. Видно, что они соперничают в этом доме… Наконец кот Борюсик снова бросается к старухе в ноги. Трется. Старуха поворачивается и уходит. Мужчина с накладными пейсами вынимает из кармана пачку сигарет без фильтра – «Жок» – и закуривает, не отрывая взгляда от младенца. Сосед, так же глядя на ребенка, протягивает руку и вынимает папиросу из пальцев отца Натали. Гасит о стол. Укоризненно качает головой.

– А, ну да, при детях же, – бормочет отец Натали.

– Докуришься ты с этим, блядь, «Жоком» до рака легких, – говорит мужчина в маске.

– Я? – говорит отец Натали.

– Да я еще всех вас переживу, отродье, – говорит он и смеется тихонько.

Крупным планом смеющийся рот. Камера отъезжает, и мы видим, что это кашляет, задыхаясь, уже постаревший отец Натали. Та сидит на краю кровати в госпитале и глядит на отца с ужасом.

– И вы?.. – говорит она.

Мужчина терпеливо взмахивает рукой. Снова комната. Крупным планом показаны лица мужчин. По ним стекает пот. Медленно… капли ползут, как в фильмах Бекмамбетова, который еще не родился. Крупным планом показано, как одна капля падает на стол и разбивается на тысячи микроскопических брызг. Отец Натальи хриплым шепотом говорит (рот с золотыми коронками крупно):

– Давайте все-таки начнем…

Человек с накладными пейсами так же шепотом поддерживает тему. Говорит:

– Предлагаю, чтобы первым… первый…

– Чтобы, так сказать, первый кирпичик заложил самый старший и уважаемый из нас, – говорит он.

– И это, – говорит он.

– Товарищ Эфраим Эрлих, – говорят все хором, но шепотом, отчего становятся похожи на хор сумасшедших кубанских казаков (те ведь тоже ряженые. – Примеч. В. Л.).

– Товарищи, – протестуя, шепчет мужчина с идиотской звездой на груди.

Лица остальных непреклонны.

– Товарищи, – шепотом говорит избранный на роль первопроходца товарищ Эфраим Эрлих.

– Не стоит забывать, что я всего лишь кандидат в мастера по шахматам МССР, – говорит он.

– А среди нас есть победитель республиканских соревнований, серебряный призер всесоюзных состязаний, – говорит он.

– Мастер спорта, товарищ Яков Копанский, – говорит он.

– Верно, – снова шепотом поддерживает его кубанский хор семитов-казаков (при их слаженных выдохах зрителю становится понятно, что никакого противоречия в имидже и судьбе певца Розенбаума нет. – Примеч. В. Л.).

Выпрямив спину, встает человек, который и оказывается мастером спорта по шахматам, Яков Копанский. У него очень необычная для шахматиста внешность: покатый лоб, маленькие злые глазки, уродливое лицо, фигура громилы… Он поправляет на лице маску царя Давида (о том, что это она, мы понимаем по корявым буквам на лбу, стилизованным под корону – «маскацарядавида») и говорит. У него неожиданно писклявый голос.

– Ну что же, товарищи, – пищит он.

– Кто-то должен решиться, – говорит он пискляво.

Решительно тянется к ножу. Заносит его над свертком. Камера стремительно несется вдоль стола, потом резко взмывает – с ножом, и опускается, внезапно застыв на уровне сантиметров 10–15 от стола. Крупным планом сверток. Мы видим, что младенец открыл глаза.


Их сменяет крупный план глаз собравшихся. Все расширены, понятно, что все в ужасе. Снова лицо младенца с раскрытыми глазами. Он двигает губами. Причмокивает. Яков Копанский сглатывает. Глубоко вдыхает, заносит руку вновь.

– Прекратите! – говорит мужчина в кипе.

– Да что же это такое, товарищи! – говорит он.

– Соломон, Сион, Иегова, – говорит он.

– Сказки идиотские! – говорит он.

– Товарищи, мы с ума сошли! – говорит он, срывая кипу.

– Мы же простые советские люди! – говорит он.

– Да это же сумасшествие, – повторяется он.

Встает. Говорит:

– Я ухожу!

– И я, – говорит еще один.

– И я! – восклицает третий.

Оставшиеся девять глядят на них зло и с легкой завистью, как одноклассники на школьников, осмелившихся забить на урок. Тройка демонстративно выходит. Показана хлопающая дверь, звук удара… Тишина. Все поворачиваются к младенцу.

– Ну что же, – нарушает молчание самый старый из собравшихся, седой старичок в халате звездочета.

– Это было первое испытание, и они не прошли его, – говорит он.

– …они думали, что я и правда собираюсь убить ребенка… – говорит он.

– Вот придурки! – говорит он.

– Но я собираюсь убить их! – говорит он.

– Ведь они знают нашу тайну… – говорит он.

Показано крупным планом лицо одного из собравшихся. Мы видим, что это женщина. Она очень похожа на писателя Улицковую.

– Люся, – говорит ей старичок.

– Возьми засранца и отнеси мамке, – говорит он.

– Ребе?! – говорит Люся.

У нее вид экзальтированной женщины из средневекового монастыря, которой показали фигурку Иисуса, вдруг вроде бы ожившую, а потом вдруг убрали ее в шкаф, дальше пылиться.

– Мы что, не принесем его в жертву Сиону?! – спрашивает она.

– Нет, – говорит ребе.

– Так надо, Люся, – говорит ребе.

– Значит, крови не будет, – говорит Люся с огорчением.

– Будет, Люся, – говорит ребе.

– Ведь те трое мудаков, что ушли отсюда, обязательно разболтают обо всем, – говорит он.

– И мы убьем их, – говорит он.

Люся вздыхает с грустью, но и с облегчением. С отвращением берет сверток – каждой рукой двумя пальцами. – И брезгливо подносит к окну.

Один из мужчин распахивает его.

– Аурика! – визгливо кричит Люся.

Мы видим, что все происходило в квартире на первом этаже. В окне появляется лицо дворничихи.

– Забирай своего щенка! – говорит Люся.

– Так че, это, резать не буите? – спрашивает Аурика.

– Да мы пошутили, ха-ха, – говорит мужчина, который стоит у окна.

Смеется неискренне, как партийный функционер на собрании рабочих, после вопроса о том, куда девалась картошка из магазинов. Аурика явно ничего не понимает – ни куда девалась картошка, ни почему ребенка, согласно уговору, не зарезали. Все это время, пока она стоит, тупо глядя на сверток, Люся держит его, брезгливо отворачиваясь.


– Деньги не верну! – начинает наконец выдавать соображения Аурика.

– Ах, оставьте, – говорит Люся.

– Значитца, и деньги мне? – говорит Аурика.

– Да, да, берите же скорее, – говорит Люся.

Аурика, оживившись, хватает сверток и уходит, бормоча: «кровиночка моя… жиды… эвона как… чуть было не умучали… пейсатые мля… а ежели каждую пасху по одному… семь ртов-то… панарицыя!»

Люся брезгливо глядит ей вслед. Бормочет: «быдло… опрощенцы чертовы… инфантильный народ… поколение-червь… зеленый шатер… а если за щеку, то на полшишки… гои мля…». Старичок за спиной Люси кашляет. Она спохватывается и возвращается к столу. Показано сзади, как она медленно преодолевает расстояние всего в три шага. Старичок говорит:

– Скинем машинерию…

– Мля, фанаберию, – поправляет он себя.

Из-за того, что старик матюгнулся, обстановка становится намного непринужденнее. Все улыбаются, лица расслаблены, раскраснелись.

– Девять, – говорит старичок…

– Лучше меньше, да лучше, – говорит он.

– Итак, когда остались самые стойкие, – говорит старичок.

– Я расскажу вам о сокровищах моего брата, Царя Соломона… – говорит он.

– Ребе знает секрет долголетия Талмуда, – шепчет в ужасе Люся.

– Да нет, фамилия моего двоюродного брата – Царь, – роняет ребе, даже не глядя на Люсю, которая – чем быстрее происходит действие, тем понятнее становится всем – полная дура.

– Царь Соломон… – говорит старичок…

Ретроспектива

Черно-белая пленка. Грязная дорога, на которой пузырятся капли дождя. По дороге бредут человек пятьдесят: это женщины, дети и несколько стариков. Позади них идут, закутавшись в плащи-дождевики, люди в немецкой военной форме. Впереди колонны – тоже человек в плаще, но он, мы видим это по фуражке, офицер. Котелки солдат позвякивают. Все молчат, даже самые маленькие дети. Показаны крупным планом лица женщин из колонны – у них такие же большие грустные глаза, как у попугая Кеши, озвучившего его актера Хазанова или Люси из предыдущей сцены. Только взгляд у женщин из колонны блуждающий, слегка безумный. Никто из них явно не похож на человека, который готов рассказать вам о шахматном этюде или показать сценку из жизни кулинарного техникума. Взгляд одной из женщин беспрерывно скользит по окрестностям, как у актера Малюты Скуратова в фильме про Ивана Грозного, который снял режиссер Эйзенштейн. На сгибе левой руки у нее девочка лет двух, а в правой руке – рука пацана лет пяти, который идет за матерью. Та, оглядывая мир в непрерывно скользящем режиме, с силой – можно сказать, с ненавистью – толкает пацана в кусты. Заминка.

– Сука, сука! – визжит другая женщина, которая идет сзади.

– Твой щенок сбежал, сбежал!.. – кричит она, пытаясь схватить солдата за рукав.

– Нас всех из-за тебя расстреляют! – кричит она.

– Жидовка, тварь, – кричит она, картавя.

– Тварь. Сука! – кричит она.

– Господин офице… – кричит она, пытаясь ударить мать, столкнувшую сына в канаву.

Тот отталкивает истеричку, она падает в грязь с двумя своими детьми, которых несла. Замешательство в колонне. Мать сбежавшего пацана смотрит в сторону кустов, подбородок дрожит, как будто она силой мысли хочет что-то передать. В глазах нет надежды, потому что пацан еще слишком маленький. Женщина выглядит, как тот, кто ждет пощечины. Конечно, в переносном смысле. Хотя и в прямом она пощечину получает – ее несильно хлещет по лицу солдат. Она упрямо глядит в сторону кустов, за которыми овраг, а за ним еще и еще – холм, по которому проходит дорога, покрыт такими оврагами из-за оползней (характерный пейзаж для Молдавии. – Примеч. В. Л.).

Крупным планом кусты. Солдаты. Офицер, который подходит к этой части колонны.

Кусты не шевелятся. Лицо матери. Кусты. Офицер слушает солдата, короткая команда. Два солдата спускаются к кустам. Кусты крупно. Не шевелятся. Мать. Офицер – скучающее, безразличное лицо. Солдаты возвращаются. Говорят что-то офицеру. Тот коротко командует. Несколько минут глядят друг на друга с недоумением. Потом солдаты поворачивают мать – все еще с маленькой девочкой на руках, – офицер безо всякой подготовки поднимает пистолет и стреляет женщине в затылок. Та падает, офицер переворачивает тело ногой и без пауз стреляет в лицо девочке. Снова пара команд. Все расходятся по своим местам, колонна идет дальше.

– Нас не расстреляют, нас не… – шепчет истеричка своим детям.

Те достаточно велики, чтобы идти сами, но она несет их на руках.

Показаны крупным планом кусты. Там лежит, глядя в небо, мальчишка. Он так и не сумел сбежать, и его мать напрасно пыталась силой мысли заставить его это сделать. Не заметить его было совершенно невозможно.


Значит, солдат, который увидел мальчишку, просто его пожалел.


Черно-белые фигурки двигаются, и сразу за холмом – внезапно, для зрителя в первую очередь, – мы видим деревню. (Опять же очень характерный для Молдавии пейзаж: из-за холмов местность, которая кажется безлюдной на тысячи километров, за пять минут пути оживает. – Примеч. В. Л.) Колонна молча проходит через деревню. Вдоль дороги стоят – молча – люди, которых можно поначалу принять за деревянные столбы, какие вырезали в 60-х годах ХХ века евразийцы из Академии наук СССР, чтобы подкрепить свою теорию «тысячелетних скифских Мадонн». Один из них – некрасивая крестьянка – внезапно заговаривает. Говорит по-румынски, поэтому идут титры.

– Эй ты, которая в красной кофте, – говорит она (картинка по-прежнему черно-белая. – Примеч. В. Л.).

– Я? – спрашивает, не останавливаясь, одна из женщин.

– Ты, ты, – говорит крестьянка.

– Ты и по-нашему говоришь, я знаю, – говорит она.

– Да, говорю, – говорит женщина.

Несмотря на то, что разговоры с колонной – очевидно – запрещены, солдаты и офицер не пытаются заставить замолчать.

– Вас все равно расстреляют, – говорит крестьянка.

– Откуда ты знаешь? – говорит женщина.

– Нам сказали, что нас отвезут в специальный город, – говорит женщина.

– Не верь им, они врут, – говорит крестьянка.

– Вы уже пятые, кого они ведут так, – говорит она.

– У колодца, что за первой верстой, – говорит она.

– Там, где заброшенный карьер? – говорит женщина, выражение лица которой не меняется.

– Да, – говорит крестьянка.

– Мужайся, я буду молиться за тебя, – говорит она.

– Все в руках Бога, – говорит женщина.

– Спасибо тебе, – говорит она.

– Сменяй кофту на каравай хлеба, – говорит крестьянка.

– Тебе уже все равно, – говорит крестьянка.

Женщина на ходу – не меняясь в лице – снимает с себя кофту и протягивает крестьянке, которая идет рядом с колонной. Остальные селяне стоят, даже не поворачивая головы. Крестьянка берет кофту и протягивает хлеб – то есть ради обмена она и вышла из дома. Как только обмен произведен, крестьянка застывает с кофтой в руках и стоит, как и все сельчане. Еврейка, отщипнув кусок себе и детям, передает каравай другим, и так хлеб идет до самого конца колонны. Последний из идущих – старик – машинально протягивает кусок назад, и один из солдат так же машинально этот хлеб берет.

Показана уходящая колонна.

Колонна медленно ползет.


Скрывается за поворотом. Крупно – лица селян, морщинистые, грубые, суровые.

Пейзаж общим планом. Очень крупно – как на картинах голландских художников.

Звуки выстрелов. Если присмотреться – опять же, тут все по принципу голландской живописи XVII века (я советую оператору сначала изучить фламандские пейзажи. – Примеч. В. Л.), – можно заметить в углу буквально несколько черных точек, которые мечутся и по которым мы можем лишь предположить, что происходит у расстрельного рва. Но это от силы одна десятитысячная часть общего плана сверху.

Потом крупным планом лица двух детей на руках истерички. Камера отъезжает, и мы видим, что они мертвые и лежат в куче тел в яме. По лицам барабанит дождь. Камера отъезжает. Мы видим мальчишку, которого ценой своей жизни и жизни сестры спасла мать. Он стоит молча, небо над ним быстро темнеет.

Мальчик дрожит.

Ретроспектива – возврат в хрущевку

Люди вокруг стола мрачно молчат. Люся картинно плачет. Старичок, повернув голову, глядит в проем двери, там старуха с чайником. Заносит, молча ставит его на стол, кивает в сторону шкафа. Люся, рыдая, встает, открывает шкаф, вытаскивает стаканы. Разливает чай.

– Бостонское чаепитие, – говорит задумчиво старичок.

Все улыбаются, сразу видно, что в этом кругу принято интеллектуально шутить. Чтобы подчеркнуть это, показана крупным планом обложка книги в серванте. «…тругацкие…» – написано на корешке. «..оветская фантастика…» – написано на другом. Корешки тщательно подобраны по цветовой гамме и в цвет стенки.

– А дальше? – спрашивает, глотая слезы, Люся.

Старичок суровеет. Переход мгновенный – старик в этот момент выглядит как ветеран, которого позвали на встречу с молодежью, который попал в актовый зал школы, ошалел от обилия пионерок и откровенно любовался их ножками, но был вынужден прерваться, чтобы рассказать про свой подвиг.

Крупным планом блестящие, бараньи, навыкате, глаза Люси.

Ретроспектива

Снова ров, на краю женщины и дети, плач, крики, выстрелы, люди падают в землю, барахтаются, их добивают. В общем, один из частых в годы ВОВ расстрелов еврейского населения Бессарабии. Крупно показана женщина, в руках которой зажат каравай. Затемнение. На присыпанные землей тела падают свежие. В руках одного из детей – кусок каравая. Потом еще человек с караваем. Еще. Трупы падают волнами, они показаны то в дождь, то в ясную погоду. (Расстрелов должно быть так много, чтобы зритель перестал воспринимать это как что-то действительно ужасное, он должен привыкнуть к ним. – Примеч. В. Л.)


Именно в этот момент – когда мы уже не воспринимаем трагедию из-за обилия трупов – камера отъезжает, и мы понимаем, что видели ров глазами мальчишки.


Он стоит на краю. Вечереет.


Мальчишка отлично одет, но одежда в пятнах крови. Он спрыгивает в яму, что-то ищет, возится, ходит по трупам, вынимает кусок хлеба из рук убитой девочки, жует на ходу. При малейшем шуме настораживается, как собака. Возится с мертвецами. Потом вылезает из рва и в полутьме бежит в лес поблизости, там под деревом залезает в дыру в земле под корнями дерева. Мы видим берлогу изнутри. Она выстелена вещами убитых. В углу – целая горка.


Часы, золотые зубы, кольца, какие-то банкноты.

Все это очень напоминает гнездо сороки.


Камера выезжает из берлоги, и мы видим, что сверху на корни капает вода. Значит, уже весна. Потом ягоды. Затем желтые листья. Потом снег. Так несколько раз. Один раз камера останавливается у края берлоги, словно не решаясь заехать внутрь. Мы слышим дикий, раздирающий кашель. В следующий раз камера останавливается у входа, и мы не слышим ничего, кроме шума ветра.


Показан мальчишка, который заматерел, бежит по полю зигзагами, заросший, лицо почернело, повадки звериные. Берлога наполовину заполнена ценностями.


Снова сцена расстрелов. На этот раз среди упавших в ямы одни мужчины.


Показаны сапоги. Они не немецкие.


Показаны уходящие.


Это советские шинели.


Крупным планом берлога и рядом с ней еще одна – полная ценностей.


Крупным планом лица красноармейцев. Потом спины. Мальчишка глядит им вслед из леса с удивлением – это незнакомая для него форма, – но не выходит. Ждет, пока расстрельная команда скроется, и только тогда бежит к яме. Спрыгивает туда…

Возврат в ретроспективу – хрущевки.

– …ть миллионов рублей! – говорит старичок.

– Невероятно… – шепчет Люся мечтательно.

– Это на рыло, получается, по дв… – говорит громила-шахматист.

– Яков, – укоризненно говорит старичок.

– Не для того мы, евреи, вынесли столько, чтобы делить на брата эти самые несчастные восемнадцать миллионов рублей, – говорит старичок.

– Это деньги, которые мы потратим на сионизм, – говорит он.

– На репатриацию нашего народа туда, где дух нашей веры, – говорит он.

– В Израиль, – говорит он.


Лица собравшихся становятся мечтательными. Они выглядят как советские люди, которым рассказали о колбасе (в принципе, о колбасе они и думают, так что никакого противоречия нет. – Примеч. В. Л.).

– Святая Земля… – говорит Люся мечтательно.

– Да, Люся, – говорит старичок мягко.

– А завари-ка нам еще чайку, – говорит он.

Люся яростно – как репатриант в аэропорт – бросается на кухню. Старичок, дождавшись, когда дверь закроется, говорит:

– И я готов сказать вам, где спрятаны сокровища моего брата, Царя Семеновича Соломона, – говорит он.

– При условии, что все они будут обращены нами на исход евреев в Святую Землю, – говорит он.

– Потому что именно на это мой брат, уверовавший в Тору, и хотел их отдать, – говорит он и утирает слезу.

Ретроспектива

Комната, полная полуголых женщин, в кресле сидит мужчина, сильно пьяный, но в отличной форме, накачанный, мускулистый. На груди татуировка «ВМФ СССР». Мужчина держит на каждой ноге по две шлюхи – итого четыре, а в правой руке – бутылку с вином «Днестровское», а в левой – папироску «Жок» и карты. Несколько мужчин с картами сидят рядом. Крупным планом – лицо мужчины. В нем угадываются черты мальчика, который прожил несколько лет возле расстрельного рва. Дверь в комнату приоткрывается, мы видим голову в милицейской фуражке.

– А кто там, мля? – спрашивает мужчина, не оглядываясь.

– Участковый, – говорит одна из шлюх.

Мужчина, не оглядываясь, бросает назад две пятидесятирублевки. Мы следим за тем, как они взмывают в воздух, потом камера отрывается от них, показывает люстру – очень дорогую, чешскую, – а когда спускается к двери, та уже закрыта. Купюр нет. Шлюхи хохочут. Дверь снова приоткрывается.

– Нет, ну это уже нагле… – говорит было мужчина.


Замолкает, полуобернувшись. В двери стоит старичок из сцены в хрущевке – а это все происходит в частном одноэтажном доме, один раз можно показать общий план, виноградник, машина, в общем, роскошь – и качает головой.

– А, поп пришел! – хохочет мужчина.

– Ребе-хренебе! – орет он.

– Бога нет! – кричит он довольно, и все пьют.

– Ая-яй, – говорит мудрый старичок.

– Тратить баснословные богатства на падших женщин и вино… – говорит он.

Глядит с укоризной. Выживший мальчишка – причем для нас сейчас совершенно не очевидна необходимость того, чтобы выжил именно он, – бросает карты на спину шлюхе, которая стоит на четвереньках, как столик, и лепит ей на лоб купюру в 25 рублей.

– Ради того ли твоя несчастная мама… – начинает было старичок.

– А ты, мля, маму не трожь! – кричит мужчина.

Вскакивает, уронив шлюх, и, так как их много, возникает некоторый переполох. Мужчина рвет на груди тельняшку. Кричит:

– Где был твой гребаный Бог?

– Где был твой Бог тогда? – орет он.

– Да я! – орет он.

Что именно он говорит, неважно. Это обычная пьяная истерика взрослого мужчины, который все бы отдал за то, чтобы кое-что подправить в прошлом, но понимает, что это невозможно – на то он и взрослый, – и поэтому ведет себя как ребенок.

– Соломон… – укоризненно говорит ребе…

Мужчина вышвыривает раввина – причем тот одет, что называется, по гражданке и от раввина в нем одно название – и захлопывает дверь. Снова крики, ругань, звук бьющейся посуды, смех…

Затемнение. Показана квартира ночью. Мужчина встает, перешагивая через тела, выходит во двор. Расстегивается и начинает мочиться на столб, с которого свисает провод. Вспышка, искры, яркий свет.


Белый фон.


На фоне появляется лицо ребе.


Общий план: над умирающим от ожогов Соломоном стоит его двоюродный старший брат – наш старичок-раввин, – у которого почему-то за спиной торчат два белых крыла.


– Где я?.. – слабым голосом задает банальнейший вопрос Соломон.

– На небесах, – дает не менее банальный ответ раввин.

– Я… умер? – спрашивает Соломон.

– Да, – говорит ребе.

– Теперь-то ты видишь, что я праведен? – спрашивает ребе, двигая бровями, как кот в мультике про Джерри и Тома, это он показывает на свои крылья.

– Я… я… – плачет Соломон.

– Мама, мама и сестричка, – говорит он, и мы видим, как проступило в его лице детское.

– Они в раю, – говорит ребе.

– А ты?.. – говорит он.

– Я… я… – говорит Соломон.

– Постой-ка, но разве у нас, евреев, есть рай и ад? – спрашивает он, недоуменно хмурясь…

– Если бы ты ходил на курсы кружка энтузиастов по изучению Торы, который занимается каждую среду и пятницу во Дворце профсоюзов на Нижней Рышкановке под видом общества филателистов, то знал бы, что да, – мягко говорит ребе.

– Жалко, – говорит Соломон.

– Сестричку бы я повидал, – говорит он.

– Не все потеряно, – говорит ребе многозначительно.

– Сделай благое дело, и Иегова примет тебя к чистым, – говорит он.

– Но что я могу сделать, я же покойник, – говорит Соломон горько.

– Сокровища… – говорит ребе.

– Но разве Иегова не знает и так, где они? – говорит умирающий недоуменно.

– Иегова все знает, – говорит ребе.

– Но ведь у Иеговы нет рук… – говорит ребе.

– Мы его руки… – говорит он многозначительно.


Общий план. Палата, умирающий что-то шепчет, ребе, склонившись над братом, чертит схему на листке бумаги. Траурная музыка. Палата больницы, врач пересчитывает деньги, стук, врач открывает палату – та была закрыта на ключ, – ребе выходит, снимает накладные крылья, комкает их, выбрасывает в мусорный бак. Снова музыка. Процессия – очень похожая на колонну евреев, которых вели на расстрел, – входит в ворота кладбища. Комки земли падают на поверхность гроба и живописно разлетаются.


Один из комков кружится на фоне неба, потом пропадает – и мы видим лишь небо. Камера отъезжает, получается, мы смотрели из квартиры, где собрались старичок, его девять учеников и Люся.

– Вот так мой святой брат Соломон, проживший праведником и не прикоснувшийся к женщине и вину ни разу в жизни… – говорит старичок.

– И завещал мне свои богатства на благоугодное дело… – говорит он.

Выкладывает на стол клочок бумаги со схемой. Она белеет на столе, как Грааль, если бы кровь Христова была белой.


– Ребе, а почему вы сами?.. – говорит кто-то.

– Потому что на это путешествие мне нужны деньги, ваши силы и ваше желание приблизиться к Сиону, – говорит ребе.

– Шестнадцать миллионов рублей… – говорит он.

– В ОВИРе возьмут по десять тысяч за одну семью, – говорит он.

– Сколько семей мы избавим от гнета филистимлян? – говорит он, улыбаясь.

Все, улыбаясь, переглядываются и кивают. Собрание становится похоже на общество анонимных алкоголиков или баптистов, которые после часовой проповеди таки выяснили, что Бог, оказывается, есть. Крупно показана люстра. Она дорогая, чешская, вполне возможно, что ребе перенес ее из дома брата. Молчание. Потом жужжание. На стол садится муха, потирает лапки. Все смотрят на нее. Один из собравшихся вдруг резко бьет ладонью по столу. Быстро вытирает руку о штаны.

– Восемнадцать миллионов, – говорит кто-то.

Камера очень медленно – чтобы возникло ощущение пересчета – показывает всех. Девять. Это буквально повисает в воздухе. Восемнадцать миллионов и девять человек. Вдруг громила-шахматист говорит:

– Это если ровным счетом…

– А с Люсей и ребе… – говорит он.

Снова молчание, и крупным планом снова люстра. Она начинает потихоньку раскачиваться, а потом перестает.

В комнату заходит Люся с подносом, на котором стоят чайник и стаканы. Роняет все. Затемнение.


Пустая квартира. На полу лежат ребе и Люся, у обоих перерезано горло от уха до уха.

В дверях стоит сумасшедшая старуха, которая демонстративно вымазана кровью, в руках у нее окровавленный нож, причем она этого явно не понимает.

Старуха говорит:

– Борюсик…

Кот подходит к мертвому ребе и метит прямо ему на лицо.


Возврат из ретроспективы – аэропорт.

Натали выходит после паспортного контроля в небольшой зал кишиневского аэропорта. У входа толпится куча людей, которые радостно бросаются к прибывшим. Прибывшие одеты в шубы, меховые шапки, в руках держат огромные пакеты с подарками; те, кто их встречает, держат в руках букеты, которые завернуты в целлофан. Вежливо улыбаясь, Натали лавирует между людьми – у нее всего один чемоданчик на колесиках – и идет к выходу. Общий план – кучка людей, напоминающих типичных гопников. Пятеро сидят на корточках, трое стоят, очень вальяжные позы, на всех спортивные костюмы, блестящие туфли, дубленки, золотые перстни, толстые цепи на шеях. Лица угрюмо-презрительные. На всех, кто в зале ожидания, глядят с насмешкой.

Это таксисты кишиневского аэропорта.

Когда мимо них кто-то проходит, они бросают, не поворачивая головы:

– Такси, такси…

Если прибывшего никто не встречает, он останавливается на секунду, и в этот момент мужчины моментально вскакивают, окружают его и буквально волокут к машине. Натали видит все это, медленно двигаясь через толпу, и, вежливо уклонившись от встречи с очень толстой молдаванкой, которая несется с раскрытыми объятиями, попадает наконец к выходу. На улице вновь глубоко вдыхает и смотрит по бокам с любопытством. Останавливается у проезжей части, – это метров на 20 ниже – и ждет автобус. Пикает мобильный. На экране появляется эсэмэс-сообщение:


«Remember dochia!

No drags.

No niggas

No moldavans

Your papka»


Девушка улыбается и, покачав головой, поднимает руку.

Автобус отъезжает, и мы видим, что дорога снова пустеет.

Ретроспектива

Больница Нью-Йорка. Мужчина – отец Натальи – лежит с закрытыми глазами. Потом очертания всего, что происходит в палате, становятся смазанными. Мы как будто видим все глазами отца Натальи, которые полуприкрыты. Какие-то фигуры двигаются, какое-то черное пятно двигается навстречу белому, какое-то ёрзание. Глухие голоса, женский и мужской. Говорят на английском, поэтому идут титры:


Женский: О, милый, не так быстро, он же здесь.

Мужской: Лапа…

Женский: Мне так нравится, когда ты называешь меня «лапа».

Мужской: Я прочитал это слово в книжке нашего выдающегося писателя Мейлера.

Женский: Он так называл свою «лапу»?

Мужской: Ну, правильнее «своего», так обращался к своему любовнику один гей-американец. Но это неважно, главное-то чувства. Как писал великий Вудхауз…

Женский: Вау, мне так нравятся интеллектуально развитые мужчины…

Мужской: Меня заводит, когда ты говоришь «вау», моя белая цыпа.

Женский (требовательно): Лапа, ниггер, лапа.

Мужской (томно): О-о-о-о….


Женский голос явно принадлежит матери Натальи. Женщина определенно почувствовала себя одинокой и решила наладить личную жизнь. Картинка то становится почти ясной, то снова плывет: понятно, что отец Натальи пытается открыть глаза пошире.

М:…не проснется, я ему лошадиную дозу вколол.

Ж: А он?..

М: Ну, в принципе, может и слышать.

Ж: Хи-хи.

М: Белая сучка.

Возня, шорохи, ритмичные шлепки. Отец Натальи мычит. Шлепки становятся все чаще, мужчина и женщина начинают пыхтеть, пыхтят все громче. Отец Натальи хрипит и мычит, пытается разлепить глаза. Любовники пыхтят все громче. Потом вдруг молчание.

– Арановски? – спрашивает резкий мужский голос.

– Черт, что это с говнюком? – говорит другой.

– Кажется, бутонифонал, – говорит первый голос.

– Вот дерьмо, – говорит второй.

– Не ругайся, – говорит первый.

– Слушай, не учи меня, – говорит второй.

– Нас, евреев, все учат, – говорит второй.

– ООН, Евросоюз, ПАСЕ, Совбез, – говорит он.

– Заткнись, – говорит первый.

– Папа римский, общественное мнение, Саркози, блядь, – говорит второй.

– Еще и ты, засранец, будешь меня учить, – говорит второй.

– Да забейся ты! – говорит первый.

– Дай ему что-то, чтобы он очухался, – говорит первый.

– Сейчас, – говорит второй.

Пара шлепков – это легкие пощечины. Над камерой склоняется мутное пятно – лицо, – и постепенно картинка проясняется. Общий план: в палате лежат чернокожий доктор и мать Натальи, оба на полу, без нижней части одежды и с покрасневшими, раздутыми лицами. В шею каждого врезался черный шнурок. У кровати отца Натальи мужчина, очень похожий на агента «Матрицы» из одноименного фильма: безобидный дебил с претензией на угрозу. Он даже одет в костюм, как у агента Смита. Второй мужчина выглядит добродушно, этакий Энтони Хопкинс на пенсии. Понятно, что он намного опаснее своего якобы крутого напарника. Отец Натальи ошарашен, потому что не видит жены и ее чернокожего любовника, те ведь на полу. Куда все подевались, где те, кто здесь только что трахался, что за галюны – все написано на его лице, потому что он, говоря прямо и цитируя кумира советских интеллигентов Булгакова, далеко не бином Ньютона.

– Очухался, – довольно говорит первый (Хопкинс).

– Арановски, мы по твою душу, – говорит он.

– Думал спрятаться, гамадрил? – рычит второй (Матрица) и замахивается.

– Да перестань, – говорит первый.

– Мля, педераст! – рычит второй и снова замахивается.

Папаша Натальи лишь испуганно жмурится.

– Натан, ты мешаешь мне представиться, – говорит первый.

Встает со стула, обходит тела задушенных и присаживается на краешек постели больного.

– Арановски, мы по поводу сокровищ, – говорит он.

– Каких сокро?.. – пищит отец Натальи.

Как и все крутые на руку бизнесмены эпохи борьбы с ОБХСС, он оказывается жалким трусом, не способным постоять за себя, с него слетает весь налет грубости, резкости. Он становится похож на беременную женщину, которая знает, что беременна, и поэтому несет себя плавно.

– Чё ты придуриваешься? – рычит второй.

Размахивается и изо всех сил втыкает шприц, которым делал укол, прямо в ляжку отцу Натальи. Тот визжит, но ему быстро затыкают рот.

– Копи Царя Соломона, – говорит второй.

– Я… что… как… отку?.. – говорит отец Натальи.

– Думал спрятаться, чмо, да, спрятаться? – шипит второй и замахивается кулаком.

– Я… не… по… – блеет отец Натальи.

– Доктор Хау… – замирает с возгласом на устах чернокожая медсестра.

– Мля, я же тебе сто раз говорил, – говорит первый второму.

– Закрывай ты эти гребаные двери, чмо! – говорит он второму.

– Кто чмо, я?! – говорит первый.

– Ты, потому что ты не закрыл дверь, идиот, – говорит второй.

– Мне надоело твое хамство! – неожиданно ранимо заявляет первый.

Все время переговариваясь, они – на диссонансе – очень слаженно и быстро втаскивают в палату медсестру и душат ее: первый обхватывает сзади и валит на колени, второй затягивает шнурок. Нам становится понятно, как именно ушли в мир иной доктор и мать Натальи. Медсестра умирает, так ничего и не поняв. Первый и второй возвращаются к постели больного. Второй смотрит многозначительно на первого.


– Что надо сделать? – спрашивает он.

– … – думает первый.

– Идиот, ЗАКРОЙ ЖЕ НАКОНЕЦ ДВЕРЬ, – говорит второй.

– Что за манера? – злится второй, закрывая.

– Ты как моя жена, – говорит он.

– Нет чтобы, мля, положить носок в корзину для белья, – говорит он.

– Надо обязательно сказать мне, где он, и ждать, мля, что я его положу куда надо, – говорит он.

– Твоя жена – умный человек, – говорит первый.

– Настоящая женщина, умная, мужественная, красавица, – говорит он.

– А еще у нее муж-идиот, непослушные дети и много общественных дел, – говорит он.

– Настоящая еврейская женщина, – говорит он.

Обращают, наконец, внимание на отца Натальи. Тот очень похож на медсестру – такие же выпученные глаза, только он еще живой. Но, глядя на три тела на полу палаты, мы понимаем, что это временно.

– Арановски, он же Глумовски, он же Хершель, – говорит второй.

– Уроженец МССР, села Калараш, – говорит он.

– Думал спрятаться здесь под фамилией Портман, лошок? – спрашивает первый.

– Я… не… – говорит отец Натальи.

– Dobrui dzen tovaritch, – говорит, склонившись, первый (до сих пор разговор шел на английском).

Молчание. Отец Натальи бледнеет.

– У тебя, Арановски, есть должок перед правительством Израиля, – говорит Хопкинс.

– И ты это знаешь, чмо, – говорит Матрица.

– Копи Царя Соломона, – говорит первый.

– С учетом роста цен, инфляции, кризиса, гиперроста показаний Доу-Джонсона, – говорит он.

– Получается пятьдесят миллионов долларов США, – говорит он.

– Все то бабло, на которое миллионы счастливых еврейских семей могли бы покинуть СССР и устроиться в Израиле, – говорит второй.

– Ты, гомосек, государственный преступник, – рычит первый.

– Ты кинул еврейский народ, государство Израиль, ты кинул ребе, которого вы с подельниками удавили в этой сраной МССР, – рычит он.

– Ты убил всех своих сообщников и решил вывезти все сокровища, – рычит второй и методично шлепает газетой, свернутой в трубочку, по голове жертвы.

– Я не… я не убивал их, – пищит отец Натальи.

– Нам это по фигу, – спокойно говорит Хопкинс, и именно в его устах это звучит очень страшно.

– Карта, Арановски, – говорит Хопкинс.

– Мы сотрудники Моссада, и мы никогда не забываем тех, кто совершил преступления против еврейского народа, – говорит он.

– Так чего же вы не в Латвии? – борзо пищит несчастный папаша Натальи.

– Там, мля, фашисты свои шествия устраивают! – хрипит он, потому что первый его слегка придушил.

– Вы, мля, чмошники… – с вызовом – видно, что у него истерика, – бросает отец Натальи.

– Ты нам тут ОРТ не устраивай, – говорит второй, встав.

– Украл у советс… тьфу, мля, еврейского народа пятьдесят миллионов баксов и думаешь, что, мля, святее самых святых цадиков? – говорит второй.

– Когда возникает выбор или убить врага государства и поиметь с этого пятьдесят миллионов долларов, или просто убить врага государства, настоящий еврей всегда выбирает вариант номер один, – говорит Хопкинс.

– А мы, в отличие от тебя, лошок, настоящие евреи, – говорит он.

– Благодаря таким, как мы, наш народ и существует еще, – говорит он.

– Включая, к сожалению, таких его недостойных представителей, как ты, – говорит он.

– Кончаем его, – рычит Матрица.


Смена картинки: мы видим Натали, которая в автобусе и с интересом смотрит на группу людей, которые достали канистру с красной жидкостью (канистра белая, плюс при толчках автобуса часть жидкости выливается, поэтому цвет виден) и пьют из нее по кругу.

Снова палата. Расширенные глаза отца Натальи, во рту у него человеческая кисть. Она черная. Вьется дымок – это Матрица обнажил провода от лампы и время от времени прижигает ими несчастного. Снова автобус: Наталья, улыбаясь, пьет из канистры под возгласы и крики пассажиров. На нее смотрят с обожанием, как в Молдавии всегда глядят на иностранцев или деньги – что, в принципе, одно и то же. Снова палата: отец Натальи лежит на полу голый, с подушкой во рту, на его пальцах пляшет Матрица, танец похож на гопак, исполняет его агент Моссада, поэтому – с учетом некоторых исторических деталей, например еврейской резни Богдана Хмельницкого, – это сочетание выглядит особенно жутко и нелепо.

Все, что происходит в палате, – под музыку «7.40», которая перемежается – когда сцена меняется на молдавский автобус – музыкой ансамбля «Лэутары».

Крупным планом лицо отца Натальи. Он плачет, лежит в кровати.

– …ский, а номер? – спрашивает Хопкинс.

– Номер сто семьдесят четыре, он по средам, – говорит, плача, отец Натальи.

– Вы же ей ничего не сделаете? – говорит он.

– Мы, мля? Да мы ее в задницу поимеем! – рычит второй.

– Дочь, сука, предателя… – рычит он.

Папаша Натальи внезапно перестает плакать. У него лицо человека, который вспомнил, что не выключил утюг, уходя из дому.

– Можно спросить? – говорит он неожиданно деловитым тоном.

– Ну? – бросает второй.

– А вы, случайно, не молдаване? – говорит отец Натальи.

– Да ты что, издеваешься? – спрашивает Хопкинс.

– Ну и не негры… – говорит отец Натальи, бросив на всякий случай взгляд на мужчин.

– Ну, тогда имейте на здоровье, – говорит он.

Агенты переглядываются. Хопкинс качает головой. Показано его лицо крупным планом.

– Арановски, Арановски, – говорит он.

– Вы подлец, предатель и вор, – говорит он.

– Сами вы очень подло поступили, утаив от еврейского общества те миллионы, что спас ценой своего детства Царь Семенович Соломон, – говорит он.

– А ведь это ценности евреев, они не принадлежали ни вам, ни Соломону, ни мне, ни кому-то конкретно, – говорит он.

– Это ценности всего народа, ценности тех, кто сгорел в печах холокоста, – говорит он.

– И вы украли их, похитили, да еще при этом и человека убили, – говорит он.

– Не одного! – восклицает он.

– Вы потеряли облик человека, вы морально разложились, стали выродком, – говорит он и становится очень похож на прокурора на товарищеском суде над пьяницами где-нибудь на заводе в СССР.

– И вы решили, что раз вы подонок, то и все вокруг подонки, – говорит он.

– Арановски, мы ведь не подонки, как вы, – говорит он.

– Конечно, ваша дочь, ваша здоровая еврейская девочка, разве виновата она в том, что ее отец лишь называется евреем, а сам поступил как последний кусок говна, – говорит он.

– Разве Наташа совершила это преступление? – говорит он.

– Это вы его совершили, и вам платить за содеянное, – говорит он.

– Правительство Израиля никогда не мстит детям, – говорит он.

– Ну… а тот инцидент в Вифлееме, он за сроком давности не считается, – говорит он.

– Ваша дочь будет репатриирована в Израиль, она будет честно трудиться в кибуце, она отслужит в армии, познакомится с нормальным еврейским мальчиком, – говорит он.

– Будет полноправной гражданкой страны, которую вы ограбили, – говорит он.

– Будет счастлива и никогда не узнает, что ее отец ренегат, подонок и ублюдок, – говорит он.

– Вернее, был им, – говорит он.

Камера отъезжает, мы видим, что в руках Хопкинса – горло отца Натальи, которого душили все время монолога. Руки крепко сжаты, горло красное. Глаза у жертвы навыкате, изо рта тонкой струйкой течет кровь, цвет лица уже с намеком на синеву. Отец Натальи похож на баклажан, который еще только сунули в духовку, – он уже темнеет, но еще не черный, при этом ярко-синий цвет ушел, уступив место пепельности. Видимо, что-то такое замечает и Матрица. Он говорит:

– Съел бы сейчас баклажанной икры?

– С удовольствием, – говорит второй.

– Я знаю один ресторанчик, его молдаване держат, – говорит Матрица.

– Отлично, будем знакомиться с национальной кухней, – говорит Хопкинс.

Разжимает руки. Уходят. У тела матери Натальи Хопкинс останавливается. Крупным планом показана женщина. Она все-таки была очень красива. Агент грустно качает головой, шепчет – мы улавливаем только «…все же не шикса какая… ормальная еврейская баба в соку… не… повезло с мужем – козлоудодом…» – достает из кармана складной ритуальный подсвечник, раскладывает его как линейку, зажигает фитильки и читает заупокойную молитву. Вначале, оглянувшись в поисках чего-то, стаскивает шапочку с головы негра-доктора и водружает себе на голову, как кипу.

Матрица до конца церемонии стоит в позе футболиста в стенке перед штрафным. Выражение лица скорбное.


Смена кадра: Наталья, поникшая, спит на заднем сиденье автобуса, она пьяненькая, чемодана нет, салон пустой.

Крупным планом палата с мертвецами. Глаза отца Натальи, выпученные на весь экран. Камера отъезжает – это глаза одного из девяти мужчин, бывших в комнате, где убили Люсю и ребе. Он в одежде заключенного, глядит во двор тюрьмы из-за решетчатого окна. Кривая табличка крупно. «Кишиневский следственный изолятор». Этот же мужчина в кабинете следователя. Тот, закурив, говорит:

– Пора признаваться, товарищ Кацман.

– Я ничего не знаю, – говорит Кацман.

– Товарищ Кацман… – говорит следователь.

– Ваш трест лопнул, – говорит он.

– Ваша стройорганизация похитила стройматериалы на сумму более двух миллионов рублей, – говорит он.

– И мы это установили, – говорит он.

– Это все из-за того, что я еврей, – говорит Кацман.

– Это заказ… репрессии… мля буду! – говорит он.

– Не нужно этого… – морщится следователь.

– Вы вор и сами это знаете, – говорит он.

– Да как ты смеешь, мля, щенок! – рявкает Кацман и вскакивает.

– Я ветеран войны, я кровь проливал, ах ты, мурло! – кричит он, набрасываясь на следователя.


Вбегают люди, борьба, крики. Картинка становится черно-белой. Это уже потасовка у траншеи, над кучей тел возносятся ножи, штыки, приклады, крик, мат, свист, разрывы снарядов, земля содрогается. Крупно – искаженное лицо Кацмана. То есть мы видим, что он и правда кровь проливал. Лицо все в синяках, камера отъезжает – это уже Кацман в изоляторе после драки со следователем. Глядит обреченно на окно. Подходит к нему, смотрит на одежду. Повеситься не на чем…


Отходит к другой стене, несколько раз глубоко вдыхает, выдыхает. Низко наклоняет голову, принимает низкий старт. Шепчет:


– На старт, внимание, марш…


Общий план дворика. Безмятежное кишиневское лето, оштукатуренные стены, выглядит все скорее как заброшенный пансионат, чем тюрьма (поэтому Котовский отсюда и смог сбежать, ну и вдобавок никому он на хрен не был нужен. – Примеч. В. Л.).


Из здания слышатся далекие глухие удары.


Потом топот сапог.


Камера взмывает в небо (чтобы зритель окончательно понял, что тут идет аналогия с «Форестом Гампом», можно дать фоном музыку из этого дебильного кино для менеджеров среднего звена. – Примеч. В. Л.) приземляется на улочку в кишиневском дворике, очень похожем на мазанку, где встретил свою последнюю ночь Соломон. Полная идиллия: камера глазами кошки – время от времени кошка и показана – скользит по двору. Инструменты для сада, колесо, «Запорожец», пара кресел во дворе. То есть очень состоятельный двор. Камера скользит мимо двери, по ступенькам в подвал. Перед дверью замирает – на уровне ног.

Слышно бульканье, как при полоскании горла.

Камера показывает подвал. Два человека – мы узнаем в них тех, кто был в комнате Ребе, – наклонившись над бочкой, делают движения, как прачка, когда полощет белье. Крупным планом бочка сверху – окунают в вино не белье, а человека (один из тех, девяти).

– Ты заложил Кацмана? – говорит писклявым голосом громила Копанский.

– Я не… – говорит жертва.

– Буль-буль-буль, – дает он очередь пузырьков, потому что его снова топят.

– Сука, ты заложил Кацмана? – спрашивает второй, Эфраим Эрлих.

– Я не… буль-буль-буль… – пытается отнекиваться жертва.

Его на этот раз держат под вином долго, тот, вынырнув, выдыхает из последних сил:

– Я-я-я-я-я-я-я-я….

Прерывисто, до рвоты, дышит.

– Я сдал Кацмана, – говорит он, отдышавшись.

– Я сдал его трест, чтобы нас осталось всего восемь и денег было больше, – говорит он.

– А больше я никого не собира… – говорит он.

Снова пускает пузыри, потому что его притиснули ко дну. Эфраим и Яша говорят, их лица показаны снизу, от бочки. Рукава закатаны, как у фашистов в советских фильмах про фашистов.

– Сука, врет, – говорит шахматист Копанский.

– Он нас всех по одному, как негритят… – говорит он.

– Каких еще негритят? – спрашивает Эрлих.

– Ну в книжке про двенадцать негритят, – говорит Яков.

– А-а-а-а, – говорит Эрлих.

– Это Стругацкие? – спрашивает он.

– Нет, Кристи, – говорит Копанский.

– Псевдоним? – спрашивает Эрлих.

– Нет, это англичанка, – говорит Копанский.

– Как Брэдбери? – спрашивает Эрлих.

– Брэдбери американец, – говорит, раздражаясь, Копанский.

– Но тоже фантаст? – говорит Эрлих.

– Тоже как кто? – говорит Копанский.

– Как Кристи, – говорит недоуменно Эрлих.

– При чем тут, на хрен, Кристи?! – говорит Копанский.

– Ну как бы… – говорит Эрлих.

– Кристи – это Англия и детективы, а Брэдбери – фантастика и США (произносит именно «Эсша» – как раньше советские дикторы. – Примеч. В. Л.), – говорит Копанский.

– А, – говорит Эрлих.

– Детективы… – говорит он.

– Как Юлиан Семенов, что ли? – говорит он.

– Ну да, старик! – говорит Копанский.

– Ясно, – говорит Эрлих.

Молчат немного. Спохватившись, замечают, что поверхность бочки успокоилась. Вынимают – на раз – беднягу-стукача. Тот еле жив, дышит вразнос.

– Ты все врешь, – говорит ему Копанский.

– Ты хотел нас всех убить, а не чтобы одного только, – говорит он.

– Мы как договаривались? – говорит он.

– В августе, в поход, отпуск чтобы все взяли, – плачет стукач.

– По Днестру на байдарках, гитары, костер, – плачет он.

– Милая моя, солнышко лесное, – поет он и снова плачет.

– Не убивайте, а? – просит он.

Копанский и Эрлих, молча, даже не переглядываясь, опускают стукача под вино (новая идиома. – Примеч. В. Л.). Постепенно бурлящая поверхность успокаивается, становится матовой, блестящей…


Кишинев, стандартный пятиэтажный дом типа хрущевка. У подъезда вьются виноградные лозы, часть их поднимается на второй и третий этаж прямо по стене дома. На лозе мы видим зеленые еще ягоды мелкого винограда сорта типа «бакон». На лавочке у входа в подъезд лежит кошка. Она глядит в сторону двери. Кошка очень толстая, упитанная. У нее ярко-зеленые глаза, которые очень сочетаются с незрелыми ягодами винограда.

– Мяу, – говорит кошка.

Само собой, это просто мяуканье. Но летняя жара, дрожащий от напряжения воздух и атмосфера ожидания превращают этот обычный, в общем-то, звук во что-то грозное, многозначительное… Сразу вспоминается кот Бегемот из книжки Булгакова для онанирующих представительниц средне-интеллигентского звена 1960–1990-х годов рождения.

– Мяу… – говорит кошка.

Показано дрожание воздуха. Общий план двора. Он абсолютно пуст, качели на детской площадке стоят неподвижно, не слышно ни выкрика, ни словечка. Из окон ничего не доносится… мы даже не чувствуем характерный запах кишиневского двора 60-х: варенье из помидоров, которое варила тетя Роза, что подалась в Израиль пять лет спустя, аромат мититей (молдавское мясное блюдо. – Примеч. В. Л.), которые жарила моя бабушка, борщ тети Нади, которая бросила своего бывшего вертолетчика дядю Ваню и ушла от него к тому Артурасу, с которым познакомилась во время туристической поездки в Таллин (говорила тетя Роза, что только проститутки и маланки сплавляются на этих ваших байдарках, и была права. – Примеч. В. Л.). С одной стороны, это можно списать на летние отпуска, с другой – ну уж очень пусто во дворе… Крупным планом – светящиеся глаза кошки…

– Мяу… – угрожающе и многозначительно говорит кошка.

Камера резко выхватывает крупным планом окно дома напротив, и мы видим в нем девушку, которую до сих пор не замечали. У нее красивые длинные волосы, она держит в руках пачку машинописных листов, которую отворачивает от нас, глядя прямо в камеру, мы успеваем заметить только титул «…ЛАГ ГУЛАГ», и девушка некоторое время смотрит на нас с испугом, вызовом и гордостью (ну тогда уж идем до конца, тогда уж и с предубеждением. – Примеч. В. Л.). Потом, повертев головой, успокаивается – видимо, ей что-то померещилось – и снова читает рукопись… В руке у нее персик, она надкусывает его, и по подбородку девушки течет сладкий сок… Это очень сочный персик… камера показывает роскошный бюст девушки… Она одета по-домашнему, как в Кишиневе выходят за хлебом, в кино или на свидание: ночная рубашка с вырезом, тапочки, махровые носки… Даже этот наряд не может скрыть всю красоту и совершенство девичьей фигуры…

– Мяу… – зловеще говорит кошка…

Камера ныряет в квартиру, где находится девушка. Потом, словно человек, подкрадывается к девушке со спины и заглядывает ей через плечо. Мы видим, что внутри пухлого самопального тома Солженицына спрятана коллекция эротических рисунков японского мастера Иясото Мацумо (я и ставлю 100 к 1, что ни один продвинутый московский педераст-хипстер не удосужится проверить, был ли такой на самом деле. – Примеч. В. Л.). Девушка как раз рассматривает ту, на которой ниндзя, забравшийся в дом самурая, насилует служанку, хорошенько ее связав.

Крупно – очень заинтересованные и слегка удивленные глаза девушки.

Для Кишинева 60-х это и правда довольно необычные рисунки. Девушка томно потягивается и кладет себе руку на промежность. То, что выглядело обычным небрежным жестом, грозит перерасти в нечто более неприличное, потому что девушка меняется в лице и, скользнув с подоконника, идет в комнату, не отнимая руки от промежности… Она выглядит как безрукая мать, заботливо несущая раненого ребенка – в его роли рука – у себя между ног. Снова двор. Крупно – разбросанные по полу листы рукописи и гравюры, все перемешалось.

«…Сталин…», «зэка»… «Самурай и певичка, гравюра XVIII века», «Усатый… палачи…», «Архипелаг ГУЛАГ»… «Купец дает гейше обтереть его, гравюра XVI века»… «народовольцы… ты не прав, Иннокентий… в чем же была сила того разума, что склонил целый народ к тирани…», «Юноша и зрелая женщина играют в аиста и рыбку, XV век»… «…реи и русские… двести лет вместе… понеже… доколе… отнюдь… пошто», «Нефритовые врата, XIX век»… «Земельный вопрос и Солж», «Служанка подмывается после акта с господином, XVII век».

– Мяу… – говорит кошка.

Лениво встает, выгибает спину. Напряжение достигает наивысшей точки. Кажется, вот-вот из кошки брызнут электрические токи (как из похотливой сучки Сандры в эротическом рассказе «Маркиза и пес» соки… – Примеч. В. Л.).

Мелькание, кошка исчезает из кадра.


Общий план: это большой человек с лицом громилы ударил по кошке ногой изо всех сил. О том, что он постарался, мы можем судить по состоянию кошки. Та не бежит, не стоит и даже не сидит. Она лежит, под ней растекается мокрое пятно… Очарование и загадочность момента пропадают. Мы понимаем, что кошка – это всего лишь кошка, а настоящие неприятности – это то, чем чревата встреча только с людьми. Которых сейчас перед подъездом мы можем насчитать пятеро (включая громилу). Они выглядят как компания советских инженеров, которые носят штаны с поясом под мышками, обожают читать американскую фантастику в переводах, прогуливать НИИ, чтобы хорошенько отжариться на сборе картошки – во всех смыслах (и пожарить картошку, и натрахаться всласть с такими же несчастными представительницами поколений НИИ). Они отвратительно одеты, но это не выглядит вызовом.

– Копанский, кошку-то зачем? – спрашивает один из мужчин.

– Ненавижу их, – говорит верзила и нервно потирает нос.

– Почему, старичок? – спрашивает один из мужчин.

– Старик, это же элементарный фактчекинг, – говорит Копанский товарищу.

Копанский молчит с понимающим и уважительным выражением лица, чтобы не облажаться и не выглядеть полным лохом.

– …я читал статью в «Науке и знании», – говорит громила.

– Там рассказано о том, что наши предки были кормовой базой кошачьих, – говорит он.

– В незапамятные времена, еще когда люди были пещерными, – говорит он.

– Только представь себе, пещера, холод, голод, – говорит он.

– До построения развитого социализма еще миллионы лет, – говорит он.

– Миллиарды! – говорит один из мужчин.

– Митька знает, он у нас кандидатскую по биологии защитил, – говорит кто-то.

– Так, старичок? – говорит кто-то Митьке.

– Так, старичок, – говорит Митька.

– Ну, миллиарды, – говорит Копанский.

– И вот в древней пещере сидит несчастная, древняя пещерная еврейка, – говорит он.

– Сжимает у груди маленького пещерного еврея, который еще и разговаривать-то не умеет, – говорит он.

– Да тогда вообще никто разговаривать не умел, – говорит он.

Весь этот безобидный разговор происходит при следующих действиях.

Мужчины заходят в подъезд, запирают двери, предварительно наклеив на двери объявление «Карантин, санитарная обработка помещений от грызунов и тараканов», запирают для пущей прочности дверь парочкой засовов (навинчивают их, дело идет споро, ведь это советские инженеры, а из тех всегда получались отличные слесари), поднимаются по лестнице. Во время подъема они – в противоположность своей мирной, можно сказать, познавательной беседе – совершают довольно угрожающие действия. Достают из карманов колготки, напяливают себе на голову, вынимают из карманов ножи, цепи от велосипедов… Как ни странно, выглядят они теперь куда достойнее, современнее… продвинутее, что ли?

Мы еще раз убеждаемся в том, что любой прикид на фоне советского – даже если это наряд сутенера из Бронкса или недобитого панка-гангстера – выглядит как последнее произведение Кардена, Гальяно… (и кто там еще из гомосексуалистов шил одежду? – Примеч. В. Л.).

– И вот, – продолжает Копанский уже в маске.

– Еврейская женщина, еврейский малыш, – говорит он.

– Еврейский папа на охоте, – говорит он.

– И тут в пещеру заходит древний саблезубый тигр… – говорит он.

– Еврейский? – робко спрашивает Митя.

– Митька, кретин, – говорит кто-то.

– Тигр же животное, у них нет национальности, – говорит кто-то.

– Это советские без национальности, – цедит презрительно Копанский.

– Значит, они животные, – говорит кто-то.

Все одобрительно посмеиваются.

(Видно, что собравшиеся – очевидные совки – совершенно не идентифицируют себя с совками. Видно, что кружок изучения Торы под видом общества филателистов работает днями и ночами. Выведена новая порода совка. Это так называемый совокнесовок-сверхчеловек. – Примеч. В. Л.)

Все время, пока мужчины поднимаются на пятый этаж, они подпирают двери в подъезде так, чтобы их нельзя было открыть. Вешают ленты «Санэпидемнадзор, дезинфекция».

– И вот этот тигр хватает малютку и пожирает его на глазах матери, – говорит Копанский.

– А потом и мать! – говорит он.

– И они беспомощны, потому что оружия и огня тогда еще не было! – говорит он.

Мужчины грустно молчат.

– Да это же первый известный нам холокост! – восклицает Митя.

Мужчины согласно кивают. Они уже столпились у двери на пятом этаже. Номер квартиры – 55.


Общий план двора. Кошка приподымает голову. Глаза все еще зеленые, но свет уходит из них стремительно. Кошка громко, на весь двор, как во время течки (или как называется пубертатный период, и пубертатный ли он у кошек? – Примеч. В. Л.), кричит:

– Мяу-м-м-м-м-я-я-я-я-я-у-у-у-у.

Тишина. Пустой двор. Камера чуть приближается к дому, где сидела на подоконнике девушка. Камера показывает квартиру через окно. Мы видим краешек комнаты, диван, две согнутые в коленях ноги в носках. Ноги ерзают. Мы слышим долгий, но очень протяжный – как у кошки – стон.

– О-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о, – стонет девушка.

Двор, виноград, беспощадная пустота солнечного света. Камера поднимается к солнцу, и мы смотрим на него через негатив, как при затмении. Мы видим солнце и его корону. Мы видим, как пляшут на солнце языки пламени. Как скачут черные точки, это бури, вихри пламени. Мы понимаем наконец, почему египтяне изображали солнце безжалостным божеством. Потому что оно такое и есть. Потому что это вам юг, а не сопливые от вечной простуды славянские болота с их добреньким, веселеньким, словно всегда подвыпившим сраным Ярилой, который только и годится для того, чтобы начинать в качестве заставки псевдонародные сказки, снятые на азиатской Одесской киностудии. Мы видим перед собой беспощадное Начало Жизни… И мы глядим на него глазами умирающей кошки. Та издает очередной предсмертный вопль.

– М-м-м-м-м-м-м-мя-я-я-я-яу-у-у-у-у-у, – вопит она.

Тишина. Потом тихий – не потому, что тихий, а издалека, – стон девушки:

– М-м-м-м-м-м-м-м-о-о-о-о-о, – стонет она.

Так несколько раз. Потом кошка замолкает, а стоны из дома, где мастурбирует девушка, становятся все протяжнее и громче. Затихают. Снова подъезд. Краска уже чуть облупилась, но ничто не предвещает той разрухи, которая наступит здесь пятьдесят лет спустя, ведь дома в Кишиневе все еще довольно новые… Лестничная клетка на 5-м этаже. Мужчины почему-то столпились на один пролет ниже. Выглядят как сборная команда по регби за секунду до сигнала о начале матча. Перед дверью стоит только Митя. Он самый безобидный на вид, поэтому и звонит (в регби, наоборот, первым номером пошел бы самый сильный, тут у нас контраст. – Прим. «первого номера» университетской сборной по регби В. Лорченкова).

– Кто там? – раздается недовольный голос из квартиры.

– Арон, это я, принес транзисторный приемник, что ты просил, – говорит Митя.

– Который я у Натан Иваныча брал за японскую удочку? – говорит голос.

– Ну да, тот же самый, – говорит Митя.

– Открывай, я тороплюсь, – говорит Митя.


…ВАЖНОЕ ПРИМЕЧАНИЕ: несмотря на то, что разговаривают два еврея, никакого псевдоеврейского акцента типа «шо», «ой вей» и прочего дерьма а-ля «Карцев после перестройки» быть НЕ ДОЛЖНО. Евреи Кишинева 50–80-х разговаривали на таком же русском языке, что и остальные кишиневцы, здесь был самый правильный русский язык, которому их научили русские (и это то немногое, что русские в Молдавии сделали правильно. – Примеч. В. Л.). Исключение – неистребимое проглатывание гласных («йскшнв» – «я из Кишинева»), но это можно отнести на счет древней привычки, которой были подвержены еще финикийцы (а израильтяне до сих пор без гласных пишут). А на псевдоеврейском языке («таки да», «я вас умоляю» и т. п. несмешные хохмы) в Молдавии стали разговаривать после 89-го года те молдаване, которые выдают себя за русских, и те русские, которые выдают себя за евреев. – Примеч. В. Л.)


Митя явно волнуется. Дверь приоткрывается. Мы видим перед собой толстого мужчину, который присутствовал в комнате ребе во время несостоявшегося жертвоприношения. Мужчина в пижаме, шлепанцах (так мой дед ходил не только в винный магазин, но и в Союз писателей, где у него был свой кабинет. – Примеч. В. Л.), в руках у него огромный кусок арбуза. Красный, ярко-красный, волокнистый…

Арбуз – крупно…


Камера отъезжает.

Мы видим мужчину, который сидит на стуле, ярко-красное пятно было его лицом. Это сплошной синяк. Мужчина явно не рассчитывает остаться в живых, он хочет умереть, и побыстрее. Мы догадываемся об этом, потому что он говорит:

– Я не рассчитываю остаться в живых, – говорит он.

– Я хочу умереть побыстрее, – говорит он.

– Гады, фашисты гребаные, убейте меня, – говорит он и плачет.

Громила качает головой.

– Арон, – говорит он осуждающе.

– Как твой язык повернулся назвать нас, твоих товарищей, фашистами? – говорит он.

– Нас, евреев? – говорит он.

– Говно ты, Арон, – говорит он.

Безо всякого гнева бьет велосипедной цепью по лицу Арона. Бьет слабо, но лицо уже сплошная рана, так что Арон страшно и дико вопит – вернее, начинает, – но ему затыкают рот какой-то тряпкой. Так что он мычит, пока ему на лицо не выливают стакан воды. Он мычит еще сильнее. Все смотрят на Митю, который растерянно стоит перед жертвой с чайником.

– Митя, твою мать, – говорит громила.

– Ты температуру воды проверил? – говорит он.

Все смотрят еще раз на чайник. Из носика вьется дымок (Митя полил жертву кипятком вместо холодной воды). Громила качает головой, идет на кухню, возвращается с вазой – хрустальная, наклейка крупно «GDR» – и, смачивая тряпочку, аккуратно, даже ласково гладит ею по лицу Арона. Тот затихает. Громила вынимает у него изо рта тряпку.

Тишина секундная.


Задний шумовой фон – слабые крики девушки. Ну, той, которая дрочит, – крики слабо слышны во дворе.

– Что это там у вас? – недоуменно говорит Митя.

– Надька Шмейрзон… та, что… Цилина дочка, – говорит Арон медленно.

– Поздний ребенок, – говорит он.

– Дурочка она, дрочит, не стесняется, – говорит он.

– Не работает, не делает ни хера, целыми днями на подоконнике сидит да мужиков поджидает, – говорит он.

– То дрочит, то в истериках, – говорит он.

– Девять абортов уже черт знает от кого, – говорит он.

– Больная… – говорит он.

– Мать мучается, а в дурку не сдает, – говорит он.

– Говорит, жалко, – говорит он.

Потом вдруг плачет. Рыдает. Видно, что ему сейчас жалко и Цилю, и Надю, и себя… Горе вообще облагораживает…

Тишина. Стоны – очень отдаленно – девушки. Мужчины молчат, на всех маски, хотя, совершенно очевидно, Арон их всех знает. Наконец громила прерывает молчание.

– Арон, мы не фашисты, – говорит он.

– Фашист – это тот, кто плюнул на свой народ, – говорит он.

– …и отказался жертвовать своим отпуском ради того, чтобы найти денег для репатриации сотен тысяч семей, – говорит он.

– Знаю я вас, жлобы, – говорит Арон.

– Все себе хапнете, – говорит он.

– ОБХСС по вам всем плачет, – говорит он.

– Арон, ты не прав, – говорит Митя.

– Чем вам здесь плохо? – говорит Арон.

– Мы здесь такие же граждане, как и другие люди, – говорит он.

– Евреи везде, – говорит он.

– …даже Менделеев был еврей! – говорит он.

– Сын портного Менделя, а фамилию переделал, – говорит он.

– Вот видишь, – говорит мягко громила.

– Переделал фамилию… – говорит он.

– Налицо ущемление прав, – говорит он.

– Яков, если нам разрешают даже открывать таблицу Менделеева, то о каких ущемлениях мы можем говор… – говорит Арон.

– Мы не можем быть спокойны, пока у нас нет своей страны, – говорит Копанский.

– Она у нас уже больше десяти лет есть и что? – говорит Арон.

– В конце концов, это ваше лично дело, эти сокровища долбаные, – говорит он.

И снова начинает плакать. Потому что прекрасно понимает, что это и его дело, которое таким быть очень скоро перестанет. Потому что он сам очень скоро перестанет быть.

– О-о-о-о-о… – раздается стон издалека.

Мужчины качают головами.

– Арон, тут все дело в том, что… – говорит один из них

– Мы не можем быть уверены в конфиденциальности… – говорит кто-то.

– Слово коммуниста! – восклицает Арон так же живо и с такой же глупой и идиотской надеждой, что и жертвы процессов 30-х годов.

– Я даю вам слово коммуниста, что нико… – говорит он.

– Арон, вас было трое, – деловито перебивает его Митя.

– Ты, Анатолий и Арик, – говорит Митя.

– Мы искали Арика, но он как в воду канул! – говорит Митя.

Его лицо меняется. Глаза горят, губы вытягиваются в ниточку, руки слегка подрагивают. Он становится похож на публициста из РФ Дмитрия Ольховского, который жалеет, что в мае 45-го русские не вырезали всех немцев, чтобы заселить Германию уцелевшими евреями, один из которых (к примеру, герр Ольхонсверр) в 2010 году напишет статью о славянских зверях, вырезавших европейскую нацию. Мы понимаем, что даже самый безобидный ботаник может быть смертельно опасен (особенно если он ищет 500 миллионов долларов и вы ему помешали. – Примеч. В. Л.).

– Анатолий и ты в Кишиневе, – говорит он.

– А вот Арик исчез… – говорит он.

– Арик оказался умнее нас, – говорит Арон.

– Он понял, что вы банда убийц и насильников, – говорит он.

– Арон, ты что, мы же тебя еще не изнасиловали, – говорит Копанский.

Все заразительно смеются. Это беззаботный смех людей, не сориентированных в системе ценностей общества с давними тюремными традициями и обычаями. Мы понимаем, что эти мужчины узнали о ГУЛАГе только из книги «Архипелаг ГУЛАГ», что подтверждает некоторые черносотенные теории о национальном составе жертв репрессий 30-х годов.

– Мы думаем, ты знаешь, где Арик прячется, – говорит Митя мягко.

– Я не знаю, где он, – говорит Арон.

– Честное слово коммуниста, клянусь Торой и своей мамой, – говорит он растерянно.

В комнате повисает молчание. Крупно – люстра.

Двор, мертвая кошка, над ней уже появилась муха. Потом еще одна. Еще… Постепенно над кошкой собирается целый рой мух, который слишком велик, чтобы мы не увидели в этом чего-то действительно символического. В атмосфере появляется что-то дьявольское, мы буквально чувствуем прикосновение к коже жаркого кишиневского воздуха и незримое присутствие повелителя мух и прочей нечисти. В проеме окна появляется девушка, которая смеется. Она смеется и кричит.

– Повелитель! – кричит она.

– Повелитель! – кричит она.

За ее спиной показывается старушка-мать, которая спокойно дала дочери отдрочить, и говорит ласковым голосом родителя шизофренички что-то успокаивающее.

– …повелитель! – кричит, смеясь, девушка.

– Наденька, не позорь меня перед соседя… – говорит старушка.

– …велитель, – смеется девушка.

Крупно – рой мух над кошкой. План дома.

– Наденька, опять вызовут врачей, опять тебя заберу… – говорит старушка.

– ПОВЕЛИТЕЛЬ! – орет девушка истошно (это уже даже не горловой вопль, а откуда-то из диафрагмы, а то и желудка).

– ПОВЕЛИ…. – визжит она.

То, что у обычной женщины занимает несколько лет в браке – переход от ангела к ведьме, – совершается на лице девушки в считанные мгновения. Изменение моментально и страшно. Это как переночевать на кладбище в пустой могиле или присутствовать при жертвоприношении. Это ХТОНЬ.

Девушка на секунду умолкает, глядя во двор.

Потом ревет страшно, безо всяких слов, ревет, как ослица или верблюдица… дикий вопль. Крупно – фигура девушки в ночнушке.

На плечах – морщинистые руки матери, выглядит это тоже страшно: как будто что-то костлявое, старое хватает девушку и тащит в комнату. Раскрытый рот девушки.

Общий план сверху крупно.

Машина «Скорой помощи» в нескольких кварталах от двора.

Дым, который поднимается из дома Арона…


Лестничная клетка – абсолютно как та, что перед квартирой Арона, – на которой стоит Митя. Он снова выглядит как безобидный ботаник, и это подчеркивает горшок с геранью, который он держит в руках.


– …то там? – раздается голос из-за двери.

– Это я, Митяй, – говорит Митя.

– Открывай, старичок, хочу оставить тебе свой цветок, чтобы ты о нем заботился, – говорит он.

– Командировка в Ленинград, – говорит он.

– Сейчас, сейчас, – говорит веселый, добродушный голос.

Шарканье… Крупно – напряженные фигуры на лестничном пролете внизу.

– Милицию не вызовет? – шелестящим шепотом спрашивает кто-то.

– Провод на всякий случай обрезал, – говорит почти одними губами верзила, показывая глазами на провода в подъезде.

Снова шарканье за дверьми.

– Сейчас, сейчас, старичок, – говорит весело голос.

– Собирался вот на Саяны, да ключи запамятовал где, – говорит голос.

Он очень похож на голос куплетиста-юмориста из советского кинофильма «Покровские ворота». Митя улыбается умильно, держит герань. Крупно – герань из глазка. Митя смеется.

– Старичок, ты думал, кишиневские грабители говорят голосом инженера «Счетмаш» Мити Ольханкенштейна? – говорит он.

– Ха-ха-ха-ха, – смеется голос за спиной.

Звяканье ключа в замке. Митя чуть вздыхает. И протягивает горшок с геранью в сторону двери. Та приоткрывается. Крупно – маски-чулки на головах бойцов засадного полка (такой был у Донского еще во время Куликовской битвы, так что евреи многому научились у русских, Солж был прав в монументальном труде про «200 лет вместе». – Примеч. В. Л.). Вращаются глаза…


Лестничная клетка. От двери в сторону Мити стремительно несется что-то металлическое – это альпеншток, в Кишиневе 60-х вообще был очень развит туризм, – и втыкается прямо Мите в лоб.

Крупно – пораженное лицо Мити, который заваливается спиной вниз.

Еще крупнее – глубина, на которую альпеншток вошел в кость лба Мити. В голове несчастного почти все острие. Это великолепный удар. Но именно он и губит обладателя альпенштока. Тот – сухонький, подвижный мужчина, больше похожий на подростка, – одним прыжком появляется из-за двери и, ухватившись за альпеншток, выдирает его из головы несчастного Мити. Но так как орудие засело в голове жертвы очень глубоко, сразу сделать это у убийцы не получается.

Показан сухонький Анатолий, который стоит на карачках над камерой – мы видим его как бы глазами уже мертвого Мити – и дергает изо всех сил рукоять альпенштока. У него выражение лица человека, который решил сыграть в лотерею на деньги, вырученные от продажи квартиры, и уже понял, что у него вряд ли что-то выгорит, но еще надеется на чудо…


Анататолий совершает два рывка, после чего мы видим множество рук, ухвативших его за плечи.

Лицо Анатолия моментально становится спокойным.

Он сам, без какого-либо принуждения, встает, поворачивается, идет в квартиру – руки на нем, но видно, что просто контролируют, не понуждают, – заходит в комнату, берет табуретку, ставит под люстрой, идет к балкону (руки на нем все время), берет оттуда моток веревки – видно, что человек реально собирался сбежать в Саяны, – делает петлю… Закидывает на люстру. Говорит в камеру (лицо крупно):

– Уже можно?

Ему отвечают. В момент ответа выражение лица меняется с обреченно-стоического, как у Петрония, которого никто, впрочем, в момент смерти не видел, до протестующего – как у молодого человека, у которого нашли рак, причем не только нашли, но еще и сообщили об этом.

– Гуревич, не все сразу, – отвечают ему.

– Где Арик? – говорят ему.

Крупно – лицо девушки на больничной койке. Она осунулась, спит, но во сне вздрагивает…

Крупно – лицо Анатолия, оно все красное, кровь, синяки, раскрытый в беззвучном вопле рот без зубов вообще, один из людей с чулком на голове держит в руках что-то типа клещей (с учетом того, что это НИИ, СССР и т. п., пусть будут пассатижи. – Примеч. В. Л.).

Крупно – уже подсушенный, мумифицированный трупик кошки…

Ни одной мухи. Блестит глаз мертвого животного…

Блеск…


Камера отъезжает, и мы видим, что это река, ночь, блестит отсвет луны на воде…

По реке сплавляются несколько байдарок. Люди в них выглядят типичными туристами каэспэшниками, видны рюкзаки, гитары, у всех дебильные лица сотрудников НИИ, которые забили наконец на раздачу кур и обсуждение кто кому вдул – чем НИИ и занимались – и поехали непосредственно вдувать на природу. Но женщин нет. Всего в байдарках 7 человек, и это все, кто убивал ребе и Люсю. Тихий плеск весел, тьма. Потом яркое пламя костра. Вокруг все семеро. В руках Эфраима гитара. Он берет аккорды.


– Сколько нам еще грести-то? – спрашивает кто-то.

– Три дня, чтобы полноценный туристический маршрут, – говорит Копанский, мрачно разглядывая кровавые пузыри на ладонях.

Ставит в огонь консервные банки. Показано, как сгорает, пузырясь из-за краски, обертка на банках. Буквы «Завтрак туриста», веселая рожица поросенка… По контрасту с ней лица у самопальных туристов грустные, усталые.

– Эх, ребята, вот жизнь будет, когда сокровища найдем! – говорит кто-то мечтательно.

– Уедем в Израиль, создадим кибуц, создадим настоящее социалистическое государство! – говорит другой.

– Да ну их, с их социализмом, – говорит кто-то.

– Не говори так, Иннокентий! – возражает Эрлих.

– Социализм – это будущее мира, – говорит он.

– Я Ленина уважал, уважаю и буду! – говорит он, не прибавив, почему-то, «уважать» к слову «буду».

– Ну, старичок, – говорит кто-то.

– Ну, Ленин…

Все понимающе пожимают плечами. Ясен пень, как бы говорят лица собравшихся. Ленин здесь в авторитете, это очевидно. А что они хотят уехать из СССР, который он создал, так… это все не так пошло после смерти вождя.

– Гений Ленина создал СССР, – говорит Эрлих.

– Просто после смерти вождя не так все пошло, старички, – говорит он.

Все пожимают плечами все с тем же видом «ясен пень». Вот если бы Ленин не умер, говорят их лица.

– Споем? – говорит Копанский.

– Это обязательно? – спрашивает кто-то.

– Пусть крестьяне, – кивает Копанский в сторону, где, видимо, расположена деревня (слышится лай собак), – думают, что мы настоящие туристы.

Хор начинает петь. Причем двое держат в руках книжки. Это «Песенник туриста МССР».

– Точка, точка, запятая, вышла рожица кривая, – поют они.

– Ручки, ножки, огуречик, получился человечек! – неуверенно поют они.

Крупным планом лица, костер, огненные брызги его в ночи, звездное небо.

– Что увидят эти точки, что построят эти ручки, – поют они.

– Далеко ли эти ножки уведут его, – поют они.

Камера показывает крупно лица по очереди, потом взмывает в небо – очень яркие звезды, – и постепенно хор семерых мужчин сменяется звенящим звучанием песни барда Кима в исполнении какого-нибудь детского ансамбля. Детские голоса ясные, чистые, песня звучит задорно. Камера возвращается после ретроспектив к костру, показывая поющих, после чего вновь поднимается в небо, и нам показывают очередную ретроспективу (под музыку «Человечка-огуречка»).

Ретроспектива первая

Ночь, байдарки плывут одна за другой, мужчины очень неумело держат весла. Одна байдарка равняется с другой, и мужчина – кто он, разглядеть невозможно – сильно толкает веслом другого. Тот, теряя равновесие, падает и уходит на дно моментально (у него, как у лоха, рюкзак на спине. – Примеч. В. Л.).

Снова костер, мужчины раскрывают рты в песне, саундтрек – детский ансамбль, только мужчин у костра уже восемь.

– Как он будет жить на свете

Мы за это не в ответе:

Мы его нарисовали,

Только и всего!

Поет хор.

Ретроспектива вторая

День, мужчины карабкаются по известняковым холмам, широкая часть Днестра, север. Один стоит на камне, засмотрелся – пейзаж действительно красивый. Отец Натали с силой ногой толкает его вниз, тот, нелепо кувыркаясь – показать издали, – шмякается вниз. Суета, беготня, отец Натали разводит руками.


Ночь, костер, пятеро мужчин поют, мрачно глядя то друг на друга, то в песенники.

– Что вы, что вы! Очень важно,

Чтобы вырос он отважным,

Сам сумел найти дорогу,

Вычислить разбег.

Это трудно, это сложно,

– поет детский хор.

Но иначе невозможно:

Только так из человечка

Выйдет человек!

– звонко поет хор.

Ретроспектива третья

В лесу мужчины идут один за другим в след. Внезапно замыкающий колонну – Яков Копанский – со всей силы бьет топором по затылку впереди идущего. Тот падает как подкошенный. Впереди идущие идут, не оглядываясь.


Ночь, костер, четверо мужчин поют. Детский хор гремит:

– Впрочем, знают даже дети,

Как прожить на белом свете;

Легче этого вопроса Нету ничего!

Просто надо быть правдивым,

Благородным, справедливым,

Умным, честным, сильным, добрым —

Только и всего!

– поет хор.

Ретроспектива четвертая

Четверо мужчин сидят в байдарках, стараются держаться друг от друга подальше. Неприязненно косятся на товарищей по путешествию. День. Вбивают колышки и вываливают в котелок тушенку из «Завтрака туриста». Один жадно набрасывается на еду, трое почему-то медлят. Спустя минуту один – тот, кто ел, – катается у костра, попадает рукой в пламя, опрокидывает на себя котелок, хватает себя за горло. Остальные трое смотрят.

Загрузка...