– А теперь целуй мой сапог.
Сияющий кончик сапога осторожно ткнул в лицо: целуй.
Не увернуться от этого сияния. Не повернуть лица. Не повернуть, потому как руки заломили за спину и все выше тянут. Понемногу. И боль понемногу скользит к тому пределу, после которого крик не сдержать.
А кричать ей вовсе не хочется.
Она так и решила: не кричать.
В былые времена, когда в парусном флоте матросов линьками пороли, каждому в зубы тряпку совали, чтоб не орал. Но прошли те славные времена. Теперь в рот резиновый мячик суют, когда расстреливают в крытой тюрьме. А если расстрел на природе, так мячик в рот не суют – ори сколько хочешь. Ори в свое удовольствие. А уж если бьют или руки ломают, то крик не пресекают, но требуют. Крик выбивают. Мода такая. Вообще пытка без воплей – неудавшаяся пытка. Неполноценная. Как пиво без пены.
Им же хотелось, чтоб удалась пытка. Им хотелось, чтобы она кричала. Потому ее руки они легонько тянут все выше.
А в расстрельном лесу весна свирепствует. Бесстыжая такая весна. Шалая. Распутная. И каждая прелая хвоинка весной пропахла. Жаль, что к запаху хвои лежалой запах ваксы сапожной подмешан. Запах сапога начищеного. И сапог тот незлобно, но настойчиво в зубы тычется: ну, целуй же меня. И голос другой, ласковый почти, подсказывает:
– Цалуй же, дурочка. Чаво тебе. Пацалуй разочек, мы тебя и стрельнем. И делу конец. И тебе не мучиться, и нам на футбол не опоздать. Ну а то, сама знаешь, – сапогами забьем. Цалуй…
Хорошо раньше было. Раньше говорили: целуй злодею ручку. Теперь – сапог. В былые времена перед казнью исполняемому и стакан вина полагался. Теперь не полагается. Теперь только исполнители перед исполнением пьют. И после.
Весь лес расстрельный водярой пропитался.
Руки подтянули еще чуть. Так, что хрустнуло. Попалась бы рядом веточка какая, вцепилась бы она в ту веточку зубами да крик и сдержала бы. Но не попадается в зубы веточка. Только мокрый песок и хвоя прелая. А руки уже так вздернули, что дышать можно только в себя. Выдохнуть не получается – глаза стекленеют.
Чуть руки отпустили, и выдохнула она со всхлипом. Думала, что еще руки чуть отпустят. Их и вправду еще чуть отпустили, но тут-то ее и ахнули сапогом ниже ребер. Так ахнули, что боль в руках отсекло. И вообще все боли разом заглушило.
Одна большая новая боль потихоньку сначала просочилась в нее, а потом хлынула вдруг, наполняя. И переполняя. Хватает она воздух ртом, а он не хватается.
Руки ее бросили. Они плетьми упали. Ей как-то и дела нет до своих рук. В голову не приходит руками шевельнуть. Ей бы только воздуха. Продохнуть бы. И вроде уже схватила. Только изо рта он внутрь не проходит. Тут ее еще раз сапогом ахнули. Не тем, сверкающим. Сверкающий – для поцелуев. Другим ахнули. Яловым. Яловый тяжелее. Может, и не так сильно ахнули. Только от второго удара зазвенели сладко колокольчики, и поплыла она спокойно и тихо в манящую черноту.
Уплывая, слышала другие удары, редкие и тяжкие. Но было уже совсем не больно, и потому она улыбалась доброй светлой улыбкой.
Потом лежала она, уткнувшись лицом в мокрый песок, в прелую хвою. Было холодно и нестерпимо мокро. Шинель сорвали, облили водой. По пролескам снег еще местами лежит. Потому холодно на земле. Если водой обольют. Медленно-медленно она выплыла из той черноты, из которой вроде бы не должно быть возврата. Не хотелось ей возвращаться оттуда, где запахов нет, в запах подснежников, в запах весны, в запах начищенного сапога.
Но вынесло ее. Плывет она голосам навстречу. И голоса к ней плывут:
– Бл**ь, на футбол опоздаем.
– Кончай ее, командир. Не будет она сапог целовать.
– Заставлю.
– «Спартачку» сегодня хвоста надрать бы…
Она в блаженство вернулась. И не хотелось ей шевелиться. Не хотелось выдавать себя, не хотелось показать, что вот она уже снова тут у их ног лежит. Они-то спешили. А она не спешила. Ей некуда больше спешить. Даже на футбол. Ей бы лежать тихо-тихо и долго-долго. Мокрая ледяная одежда ей в сладость. И колючие хвоинки периной пуховой. И захотелось ей высказать неземное блаженство словами человечьими. Но получилось лишь сладостное «ахх!».
А они услышали долгий стон.
– Я же говорил, не до конца мы ее.
И ударило ее, обожгло, ослепило-оглушило. Потом поняла: это они еще одно ведро выплеснули. И вновь сапог сияющий у лица: целуй.
Долго она его рассматривала. У самых глаз сапог. Потому рассматривать удобно. Ни одной трещинки на сапоге. Отполирован так, что вовсе даже и не черный, но серебряный. Так близко сапог у лица, что можно различить не только запах ваксы, но и запах кожи. Новый сапог. Поскрипывает. По рантам хвоинки налипли и мокрого песка комочки. Великолепие сапога этим не нарушается, но подчеркивается. Голенища – стоячие. Вроде как металлические. Между головкой сапога и голенищем – складочки. Но видны едва. Почти незаметные складочки.
Начальственный сапог. Можно на носителя такого сапога не смотреть. Лишь увидишь такой сапог, тут же опусти глаза долу – перед тобою ба-а-альшой начальник. А еще можно в таком сапоге свое отражение уловить.
Увидела она себя в сапоге. Поначалу даже не сообразила, кто это так синяками изукрашен, кто это ртом разбитым кривит. Потом узнала. Мысли в голове ее идут одна за другой, медленно-медленно. Точно караван верблюдов в пустыне.
Интересно, каков он на вкус, этот сапог?
И вдруг запах сапога стал ее злить. Вскипая, глубокая внутренняя ярость подступила к горлу и вырвалась еле слышным рыком. Лицо ее на песке. Никто не смотрит в ее лицо. А если бы посмотрел, то отшатнулся бы, увидев, как легко и просто с современного человека, с худенькой девочки сошли легкие наслоения тысячелетий цивилизации, и осталась неандертальская девочка-людоед со страшными синими глазами. Только что была правильная комсомолочка. Стала девочка-зверь.
Взревела она ликующим победным рыком, и разогнувшись могучей пружиной, бросилась на сверкающий сапог, охватывая обеими руками.
Она бросилась, как бросается удав-змееед на трехметровую королевскую кобру: накрывая жертву сразу и полностью. Она бросилась с тем клокочущим в горле ревом, с каким юная львица бросается на своего первого буйвола.
Она знала, как ломать человеческие ноги: левый захват и толчок плечом ниже колена. Человек редко распределяет свой вес равномерно на обе ноги. Чаще переминается с ноги на ногу, перемещая нагрузку с одной на другую. И важно броситься именно на ту ногу, на которую в данный момент бóльшая нагрузка.
У нее получилось.
А еще важно, толкнув под колено плечом туда, где нервов узел, всем своим весом удержать вражью ступню на земле. Если удастся – минимум один перелом гарантирован.
Веса в ней немного. Но техника…
Ступню его она на земле удержала, и потому у самого ее уха в полированном голенище затрещали, ломаясь, кости. Он валился назад с протяжным воем. Она знала, что внезапная потеря равновесия – одна из двух основных причин панического страха.
Он был сокрушен. И не боль ломаемых костей, но страх был причиной его воя.
Ей бы в этот момент броситься еще раз. На лежачего. На горло.
Горло она бы перегрызла.
Но она не подумала о горле. Ей ненавистен был сапог, и именно в него она вцепилась зубами.
Туда, где чуть заметные складочки.
Ей больше не надо беречь свои зубы. Жизнь ее уже отбивала последние мгновения. Потому мысль – не о своих зубах, но о сапоге, который она должна не только прокусить, но растерзать, разметать вместе с кусками мяса по весеннему лесу.
Рот ее кровью горячей переполнило. Только не знала она: его это кровь или собственная.
Ее били.
Но удары – эхом в теле. Без боли. Так бывает, когда на телеграфном столбе сидишь, по которому лупят кувалдой: столб дрожит, а тебе не больно.
Потом снова была звенящая тьма.
Потом она вернулась из тьмы. Но уже не свирепой неандертальской красавицей, но комсомолкой Настей Стрелецкой. Настей Жар-птицей.
Ее тащили к яме. Она знала – на исполнение. Она смеялась над ними. Она знала, что победила. Правило старое: хочешь легкой смерти – целуй сапог. Не хочешь целовать – смерти легкой не получишь. Они не сумели заставить ее кричать. Они не сумели заставить ее целовать сапог, и все же она отвоевала себе право легкой смерти. Она победила их. Она знала это. И они знали.
Ее тащили за руки, а ноги – по песку. По кочкам. По ямкам. По кореньям.
Разинула пасть могильная яма. Посыпались в яму комья мокрого белого песка из-под яловых сапог исполнителей. И увидела она разом всех тех, кого расстреляли сегодня. Теплых еще. Парит яма, отдавая весне тепло человеческих тел.
Много тел в яме. До краев. Все мертвые глаза разом на нее смотрят. На живую.
Пока живую.
Угнули ей голову над ямой: рассматривай содержимое. И корешки сосновые рассматривай, и лопаты на отвале песка, и головы, головы, головы с раскрытыми ртами, с высунутыми языками, с полуприкрытыми теперь уже навеки глазами.
И не думала она, не гадала, что уйти из этой жизни выпадет под звуки бессмертного вальса «Амурские волны». Но выпало так. Где-то далеко-далеко за березовой рощей, за лесным озером тихо струилась мелодия. И никто не слышал ее.
А она слышала.
Она знала, что это именно та мелодия. Что это для нее. Что вальс гремит и зовет ее остаться. Но она-то знала, что пришло время уходить. Уходить в кучу переплетенных мягких тел. Уходить из одуряющих запахов весны в запах спекшейся крови, в запах мясной лавки, в запах мокрого песка и сосновых корней.
А ведь все для нее так славно начиналось. Впрочем, и завершается неплохо: не забита сапогами, но расстреляна.
Расстреляна.
Главное в жизни – умереть правильно. Красиво умереть. Всем хочется красиво жить. Но каждому все остальные мешают жить, как хочется. А умереть красиво никто не мешает. И этим надо пользоваться. Но мало кто пользуется. А она возможностью умереть красиво воспользовалась. И удалось.
А время остановилось. Застыло. Потом пошло вновь медленно-медленно. Над правым ее ухом лязгнул пистолетный затвор. Этот лязг она узнала: «Лахти» Л-35.
И грянул выстрел.
А начиналось все так славно…