Глава 2 Третье бдение у трона опустевшего [1572–1575]

Катастрофа была равно ужасной для всех: для опричнины и для земщины, для Русских и для татар, для народа и для державы.

Но главная боль – Москва. Москва лежала в руинах и пепле и, казалось, ей уже никогда не подняться. Что дома, дома быстро строятся, люди растут медленно. Никто теперь не узнает, сколько народу погибло в том пожаре. Тридцать тысяч ратников, опричных и земских, сто тысяч жителей московских, не считая женщин и детей, гости московские. Мы своих купцов не считаем, а вот иностранцы считают, англичане сказывали потом, что было у них в Москве двадцать пять купцов, все там и остались. То же, наверно, и с остальными случилось. А ведь были еще беглецы из деревень окрестных, поспешившие укрыться за стенами Москвы, а сколько их было, один Господь ведает. Говорят, что восемьсот тысяч в Москве тогда сгорело и в реке утонуло, но такое количество народу и представить себе невозможно.

В виду уничтоженной Москвы никто не мог думать о победе или поражении, даже слова такие на ум не приходили. Крымский хан, потерпев жесточайшее в истории своего улуса поражение, ушел за Перекоп, прославляя мужество своих воинов и благодаря своего Аллаха, что оставил он ему немного людишек на развод. Царь Иван, потерявшую лучшую часть своего опричного войска, и не думал собирать новую рать, так и сидел в Слободе почти безоружный. Но и земщина, сохранившая нетронутыми несколько полков, не спешила воспользоваться плодами своей победы, бояре земские не думали о шагах дальнейших, лишь ругались яростно о том, кто больше других виноват в случившемся, да еще отдавали долг скорбный погибшим и утоляли ярость в казнях плененных опричников.

А потери и у земщины были немалые. Одно то сказать, из трех главнейших воевод двое в Москве погибли. Князь Иван Бельский задохнулся в подвале собственного дома, где он пытался укрыться от шквала огненного. А мужественный князь Михайла Воротынский, никогда ни перед чем не отступавший, даже и перед огнем, пытался пробиться, но был придавлен обломками рухнувшего дома, так и нашли его потом, сильно обгорелого, зажатым между бревнами. Повинуясь воле его последней, слабеющими устами вымолвленной, повезли его на Белозеро в Кириллов монастырь, да так и не сумели довезти живым. Лишь князь Иван Мстиславский вышел невредимым, оказалось, что он не только в воде не тонет, но и в огне не горит.

Сыскался такой же и в опричном войске – князь Василий Темкин-Ростовский, выковыряли его из погреба на Арбате. Но недолго он свету белому радовался, против топора не устоял. Вместе с ним были казнены плененный еще на Оке князь Михаил Черкасский – его на кол посадили, Василия и Ивана Яковлевых-Захарьиных палками забили, а опричного кравчего Федора Салтыкова утопили.

Но на том и остановились. Убедились воочию бояре земские, к чему привела междоусобица, ими неразумно затеянная, убоялись они бед новых, еще более страшных, и положили искать путь к миру и согласию.

И хорошо начали! Истинно по-русски, по православному – с покаяния. Прислал князь Иван Мстиславский царю Ивану в Слободу грамоту, в коей во многих грехах своих каялся, а пуще всего в том, что изменил Земле Русской, навел с товарищами своими на Русь безбожного крымского хана Девлет-Гирея, отчего христианская кровь многая пролита и христиан многое множество погребению не сподобилось. Ждали, вероятно, от царя Ивана ответного покаяния, но не дозрел он пока до него. Но тронулось уже что-то в душе его после пожара московского, отпустил он посланника земского без унижения и согласился встретиться с боярами на ничейной земле, на полпути между Москвой и Слободой.

Приехал Иван на ту встречу со свитой невеликой, обряженной, как и он сам, не в роскошные одежды, не в ненавистную всем форму опричную, черную, а в скромные кафтаны зеленого бархата, самый цвет которых говорил о мире, а вид – о смирении. Этим он бояр устыдил, поспешили они быстро переодеться в платье серое в знак скорби о бедах, на державу обрушившихся. И еще тем он бояр устыдил, что сам в место назначенное приехал, на слово земщины положившись, а вот вожак земский, князь Симеон, в последнюю минуту от встречи уклонился, подозревая ловушку и не доверяя даже Ивановой грамоте опасной, в коей тот клялся, что никаких козней и лихих дел не допустит. И в третий раз устыдил царь Иван бояр тем, что не развернулся в гневе и не ускакал прочь, а согласился с ними разговаривать против всех обычаев. После препирательств долгих согласился он считать бояр послами от земщины, а князя Ивана Мстиславского – послом чрезвычайным, выслушал из уст его напутствие князя Симеона и принял свиток с письмом его.

И сказал князь Симеон: «Мы назывались неприятелями. Но братья ссорятся и мирятся, будем же отныне друзьями».

И написал князь Симеон: «Не мы жгли и пустошили Русь, а воинство твое опричное. Преисполнилась чаша терпения народного, вся Земля Русская поднялась против воинства твоего сатанинского, а что турки и крымчаки с нами были, то это их воля была, они нам, чай, не чужие и тоже о спокойствии в земле нашей болеют. Везде искали мы тебя, и в Серпухове, и в самой Москве, чтобы сразиться в честном бою. Но ты лишь похваляешься величием царским, а в минуту решительную не нашел в себе ни мужества, ни достоинства, чтобы выйти против нас и встать в поле. Укрылся трусливо в Москве, и за грехи твои и срам отвратил Господь взор свой от града сего и допустил, чтобы кознями дьявольскими сгорел он дотла.

Но ты спасся, и видим мы в том знак, что благодать Божия неизменно над головой твоей пребывает. Знай, что не ищем мы ни венца, ни головы твоей. Желаем лишь одного – воссоединения Земли Русской под рукою царской. Немногого просим: удали оставшихся нечестивых советников своих, в делах злокозненных замешенных, дай клятву поручную, что будешь править в соответствии с обычаями дедовскими, в совете и согласии с боярами своими, и уничтожим мы вместе удел опричный, утвердим тебя вновь на престоле Русском и возвестим тебя, как и раньше, великим князем и царем Всея Руси».

Нет, ну каков! Даже сейчас, на письмо это глядя, я весь вскипаю от возмущения. Получается, что Иван во всем виноват, и в разделе державы, и в ее разорении, и в сожжении Москвы. А князь Симеон со всей своей земщиной богопротивной вроде как ни при чем, сбоку стоял и в кулак свистел! Он еще смеет о трусости рассуждать, а сам встретиться с царем Иваном лицом к лицу убоялся. А это его предложение! Да кто он такой, чтобы престолом Русским распоряжаться?! Вишь, поправили несколько лет без царя, довели державу по позора и разорения, и лишь после этого уразумели наконец, что никак без царя не можно. Так покайтесь и молите смиренно, чтобы вернулся он на престол прародительский в силе и славе и правил самодержавно на радость народу и страх врагам. А им лишь кукла на троне надобна, чтобы самим править при ней своевольно. И что это за иносказание такое придумал князь Симеон: братья ссорятся и мирятся! Тоже мне, братец сыскался! Д-да…

Я бы на месте Ивана ту грамоту немедленно с гневом разорвал, нет, сначала бы отхлестал ею перевертыша вечного Мстиславского по щекам, а уж потом бы разорвал. Но царь Иван, прочитав свиток, лишь передал его молча одному из дворян своих, развернулся и поехал прочь.

* * *

Бояре земские из такого поведения царя немедленно вывели, что он крепко задумался над их предложением. То не удивительно, ведь и вы, наверняка, то же решили, даже у меня, признаюсь, мелькнула такая мысль на мгновение.

Но Иван ни о чем подобном не думал, его гордость просто не допускала эту мысль до сознания, встав стеной. А у той стены еще Захарьины сторожили, чтобы не проскользнула эта мысль ненароком. Уж они-то сразу поняли, о каких нечестивых советниках говорилось в письме князя Симеона. Да и кто этого не понял?! И Иван понял, но не находил пока сил расстаться с ближайшими родственниками своими, с воспитателями и друзьями своих детских лет.

Одно хорошо было в ошибке земских бояр – решили они дать царю Ивану время все обстоятельно обдумать. Никаких активных действий против опричнины они не предпринимали, войну братоубийственную прекратили и перекинулись на свои земские дела. Побудили их к этому и волнения, которые начались в войске. Полки, которые шли к Москве и счастливо избегли гибели в пожарище, теперь роптали, отказывались разбирать московские завалы и требовали денег. Напрямую, конечно, не требовали, в Русском войске отродясь никому денег не платили, только немцам-наемникам, да и то немного, а нашим для того поместья и жалуют, чтобы не только самим прокормиться, но и снаряжение воинское справить. Так что ратники Русские вели окольные разговоры о том, что-де поиздержались они очень сильно за время похода, пообносились и отощали, и разговоры эти с каждым днем становились все громче. Особенно буйствовали ногаи, которые хотели иметь хоть какую-нибудь компенсацию за свои большие потери.

С деньгами у земщины было туго, войско не желало ждать, срочно требовалось дать ему возможность подкормиться, а ближайшее поле для кормления вот уж скоро двадцать лет было одним и тем же – Ливония. Полки двинулись к Северному морю воевать города, по нашему недосмотру изменниками-шведами занятые. Предводительствовал ратью сам князь Симеон в окружении всех знатнейших бояр земских, князей Мстиславского, Пронского, Одоевского, Трубецкого, земского печатника Олферьева и главных дьяков, Андрея и Василия Щелкаловых, которые тогда еще только входили в большую силу. Ногайскую же конницу вел князь Петр Тутаевич Шийдяков-Ногайский. Еще при князе Симеоне находился Малюта Скуратов, открыто предавший царя Ивана и перебежавший к своему настоящему хозяину. Там же был, как мы знаем, и Васька Грязной.

А вскоре и еще один предатель объявился – «король ливонский» Магнус. Справедливости ради скажу, что не сам он объявился, захватили его в городе Аренсбурге и под охраной привезли к князю Симеону, но после того, как ему растолковали, кто теперь в доме хозяин, он сразу на сторону земщины переметнулся. Вот я и говорю – предатель, а предавший раз, предаст и второй, что столживый Магнус и доказал в скором будущем.

Ливония пребывала в привычной беспечности, празднуя Святки, так что наши полки, истомившиеся по настоящему делу и в едином порыве бросившиеся вперед, везде заставали пиры, музыку, пляски. Сопротивления не было никакого, города и замки сдавались один за другим, пока не пришел черед крепости Виттенштейн. Не иначе как сам Господь подвиг небольшой гарнизон крепости вместе с жителями и окрестными крестьянами дать отпор несметной рати Русской.

Именно здесь положил Он предел земному пути презренного Малюты Скуратова. Зачем Малюта в его-то возрасте и с его комплекцией полез на стену, это только он один да Господь ведают. Я полагаю, что хотел Малюта проявить рвение и лихость на глазах у князя Симеона, а быть может, просто стосковался по забавам молодецким в своей избе пыточной, как бы то ни было, нашла его на той стене назначенная ему пуля шведская.

Надолго запомнили бы шведы гнев князя Симеона, кабы он хоть одного оставил для рассказа ужасного. Но нет – всех пленных шведов и немцев сжег князь Симеон на костре поминальном. Тело же Малюты с великим почетом и богатым вкладом отправил в Волоцкий монастырь, где лежали отец, мать и сын его, о чьей безвременной гибели я узнал тогда же и сильно об этом скорбел – как я уже говорил, достойный был юноша! Так расстроился князь Симеон из-за гибели близкого друга своего и вернейшего соратника, что и поход уже был ему не в радость, приказал он трубить отбой, и изрядно подкормившееся войско с веселием отправилось домой.

* * *

А что же царь Иван? На протяжении всех месяцев он пребывал в бездействии и ни разу даже не выехал за пределы Слободы. Это было не полусонное оцепенение, как в предыдущую зиму и весну, а полный упадок воли и сил. Все чаще Ивана посещали мысли о смерти и он, уже всерьез, принялся править свое завещание, отписал огромный удел – княжество Ростовское – своей новой жене, но вскоре забросил эту работу, споткнувшись на мысли, что же будет с опричниной после его смерти.

Он встрепенулся на несколько дней, получив письма от литовских панов, которые приглашали его побороться за польский престол, даже написал милостивый ответ и снарядил послов, но остыл и к этой идее.

С Польши мысли его перекинулись еще дальше, в Англию, он вспомнил свои давние планы и решил, что добровольное изгнание будет наилучшим выходом из создавшейся ситуации.

В один из дней он предстал перед немногими оставшимися опричниками бодрым и деятельным, как в былые годы, и приказал снаряжать поезд на Север. Полетели вперед гонцы с приказом подготовить корабли, вросшие в двинский берег за несколько лет ожидания. Вслед за ними тронулся обоз с казною царскою, нимало не оскудевшей за годы опричнины, с бесчисленной рухлядью, кафтанами, кунтушами, шубами, шапками, портами, рубашками, сапогами, которых хватило бы, чтобы обрядить не только двор английский, но и гвардию, и слуг, и еще бы на перемену достало.

Позвякивало в возах сваленное в кучу оружие разное, мечи и кинжалы, сабли и шпаги, секиры и топорики рынд, снаряжение огненное – пищали, пистоли и мушкеты, кольчуги, луки, что дальше пищалей били, с колчанами стрел, доспехи металлические за двести шагов пробивающих, доспехи полные и отдельные, золотые и серебряные для блеска и парада, из железа кованые или из кожи буйволиной для дела, упряжь и чалдары конские, щиты всех форм и размеров и седла, для боя, охоты, переходов дальних и выездов парадных предназначенные. Вот только пушек не взял с собой царь, потому как не на войну шел.

И еще всю святость на родине оставил, потому что не держал зла на Землю Русскую и не хотел оставить ее совсем без защиты. Взял с собой лишь образа Иоанна Крестителя и Божьей Матери Владимирской, что во дворце нашем кремлевском находились и перед которыми родители Ивановы, царь Блаженный и святая Анастасия, всегда на ночь молились. Так и остались все иконы в храме Успения в Слободе, висели, как и раньше, плотно от пола до купола, вот только оклады сверкающие не слепили больше глаз и не скрывали их божественную красоту. И казалось, что все лики святых смотрят скорбно и строго в одну точку, на аналой перед алтарем, на разложенную на нем утварь царскую – шапку Мономахову, короны Казанскую и Астраханскую, бармы, державу и скипетр. Их в неясном еще для него самого порыве оставил царь Иван в храме перед самым своим отъездом.

С этой минуты возбуждение, питавшее его деятельность последних дней, стало быстро спадать, все медленнее бежал его конь, не понукаемый более уверенной рукой. И вот под Ярославлем этот бег остановился. Царь Иван приказал раскинуть шатры походной ставки в чистом поле, в виду города, и, невзирая на холод, все стоял и смотрел, как мимо него, направляясь к санной переправе через Волгу, проплывают возы его обоза. Так стоял он и день, и второй, не обращая внимания на призывы Захарьиных двинуться дальше. Вдруг приказал сниматься, но поехал не по укатанному тяжелыми возами пути, а свернул к Ярославлю, все еще пребывающему в унынии, скорби, нищете и болезнях. Медленно ехал Иван в сопровождении небольшой свиты по пустынным улицам города, свидетелям его ужасного гнева, где каждый дом, каждый камень кричал о возмездии или…

Позже Иван рассказал мне, что в тот далекий день мысль его неожиданно прервалась на этом «или». За ним должно было последовать какое-то очень важное слово, оно все билось где-то внутри его сознания, но никак не могло вырваться наружу. Иван чувствовал, что это не просто очень важное слово, а необходимое, быть может, самое необходимое для него, не распознав, не расслышав его, он не мог двигаться дальше – не на север, по жизни.

Вновь закрыл Иван свой слух для всех призывов, и день, и второй, и третий все ездил медленно по улицам, или стоял молча на кремлевской стене, смотря безотрывно на разоренный город и прислушиваясь к внутреннему голосу, или лежал распростершись в ободранном храме Софии, моля Господа смилостивиться над ним и открыть ему заветное слово. Но не в тиши храма, не в уединении молитвенном послал ему Господь прозрение.

Жители Ярославля, едва завидев приближающего к городу царя с его свитой, попрятались в ужасе по погребам да подвалам, ожидая повторения казней. Ни одного человека не увидел Иван на улицах города в свой первый проезд, ни один из городских голов или дьяков не вышел приветствовать его, ни одного холопа не сыскалось в огромном кремле Ярославском. Не вид сожженных и не отстроенных заново домов, не разоренные храмы, а безлюдность некогда кишащего муравейником города потрясли тогда Ивана и вызвали мысль о возмездии или…

Но видя миролюбие царя, малочисленность свиты, отсутствие войск вокруг города, люди ярославские постепенно осмелели, стали один за другим выползать из потайных убежищ, выходить на улицы, а там дивились смиренному и отрешенному виду царя, медленно и бесцельно едущему из улицы в улицу. Весть об этом быстро долетела до самых дальних уголков и городская жизнь возродилась. А тут и день базарный приспел, приехали крестьяне из окрестных деревень и, казалось, все жители города стеклись на торг, не столько, чтобы купить чего-нибудь, а просто лясы поточить после нескольких дней вынужденного затворничества. И светило ярко солнце, и легкий морозец разгонял кровь и румянил щеки, и души раскрывались, сбрасывая последние комья страха. Все оживленнее бурлил торг, все громче гудел народ, все звонче разносился смех, и уже не видел глаз рубищ и худобы, а видел лишь счастливые и веселые лица, как встарь.

Вдруг на краю площади торговой возник царь Иван. Не предваряли глашатаи его проезд громкими криками и звоном колокольцев, поэтому его появление было для всех неожиданным и оттого страшным. В один момент стихли говор и смех, поблек румянец, погасли глаза, обнажились головы, все замерли, где стояли, оборотясь в сторону царя, и лишь руки, все правые руки, как одна, непроизвольно творили крестное знамение. И грудные младенцы уняли свой крик, по чистоте душ своих первыми внявшими призыву Господа не мешать Ивану слушать, вслед за ними кони перестали перебирать ногами и хрипеть, за ними люди затаили дыхание, и такая наступила тишина, что до Ивана, наконец, донеслось Слово, которого жаждала душа его.

Он вздрогнул, поднял глаза к небу, слезы благодарности тихо поползли по его щекам. Спасибо Тебе, Господи! Он сошел с коня и шагнул к людской толпе. И никто из свиты не двинулся за ним, быть может, остановленные его непроизвольным повелительным жестом, а быть может, потрясенные невиданным доселе зрелищем – царя, идущего пешком в окружении своего народа. Люди молча расступались перед Иваном, все шире, пока не образовали большой круг посередине площади. И как ступил Иван в этот круг, так сомкнулся проход за его спиной, и все люди встали лицом к нему. Снял Иван шапку, поклонился в пояс на четыре стороны и вдруг рухнул на колени, припал головой к утоптанному снегу и прошептал:

– Простите меня, люди Русские! За боль, за кровь, за храмы разоренные, за жен обесчещенных, за слезы детей и гибель близких – за все простите! Примите покаяние мое, от сердца идущее, не отталкивайте душу заблудшую, в грехах погрязшую, но отныне к жизни светлой возрождающуюся.

И такая по-прежнему стояла тишина, что разнеслись эти слова тихие по всей площади торговой, и все люди, как один, опустились на колени вслед за царем. И хотя не наступило еще прощеное воскресение, но ответили царю люди дружно словами извечными: «И ты прости нас, святой государь! Молим тебя не помнить грехов и обид старых!»

* * *

Не то страшно для души человека, как претерпение обращенного на него зла. И даже сотворение зла зачастую не страшно, если творится оно в ослеплении или ради большего добра. Ужасно на холодную голову, когда утихнут страсти и задор, видеть дело рук своих.

Через этот ужас брат мой прошел, когда въехал победителем в поверженную Казань. Не выдержал этого его рассудок, закрылись кладовые памяти, чтобы воспоминания тягостные не бередили больше и без того истерзанную душу. В угасающем сознании осталось лишь чувство вины, не вины за какой-то конкретный проступок, а просто вины, вселенской и неизбывной, и, не стесненное уловками сознания, это чувство вины немедленно вызвало желание покаяться, не перед Господом единым, не перед духовником, а соразмерно вине – перед всем миром.

О, как это тяжело – покаяться! Это потом легко, когда спадет с души груз вины, но чтобы случилось это, надо усилие десятикратное. По себе знаю, ведь сколько раз бывал я виноват перед другими людьми, и словом, и делом, и помыслом, а каялся… Да я за время этого рассказа моего короткого каялся больше, чем за всю жизнь свою долгую! Ведь зачем человеку ум дан? Господь, наверное, вострил его для дел праведных, да вот дьявол повернул его на измышление оправданий грехам нашим. Грешит плоть, а ум при ней стряпчим состоит, стряпает оправдания на любой вкус, и до того подчас искусно, что уже не ты виноватым перед людьми выходишь, а все люди вокруг тебя перед тобой виноваты, все до единого. А уж где ум не справится, там гордыня заступает: что бы я! да перед этими! да никогда!

Вот и Иван Молодой долго шел к покаянию. Дьявол и прислужники его, Ивана окружавшие, – разумеющий разумеет! – всеми силами и кознями разными само это слово святое до сознания Иванова не допускали. Оттого и все его мучения душевные последних месяцев, все метания и поиск нового пути жизненного. Но лишь донеслось до него это слово легким дуновением из уст Господа, одно лишь слово, и сразу все в душе Ивана перевернулось, встало на места свои положенные, белое вверх, черное вниз. Открылись глаза его, и взглядом новым он сразу узрел назначенный ему путь и ступил на него без раздумий. И то покаяние на ярославском торгу, принесенное им под действием внезапного порыва, было лишь первым шагом.

За ним незамедлительно последовали другие. Душа облегченная рвалась к действию и летела вперед, опережая рассудок. Быть может, решения его тогдашние были опрометчивы и скоропалительны, но как я могу осуждать их, коли шли они от сердца его и были вдохновлены, несомненно, самим Духом Святым.

Перво-наперво по возвращению в кремль ярославский после покаяния на торгу царь Иван написал ответное послание князю Симеону и приложил к нему свиток со своим отречением от престола Русского. И тут сам Господь рукой его водил, потому как таких слов, что в письме к князю Симеону написаны, я от Ивана никогда доселе не слышал. «Тело изнемогло, болезнует дух, струпья телесные и душевные умножаются, и не найду врача, исцелящего меня, искал, кто поскорбит со мной, и не находил, утешающих не обрел, воздали мне злом за благо и ненавистью за любовь».

Так разрешив дела земные, Иван обратился с посланием покаянным к церкви, к святым отцам Кириллова монастыря на Белозере: «Увы мне, грешному, горе мне, окаянному, ох мне, скверному! Прожил жизнь в пиянстве, в блуде, в прелюбодействе, во скверне, в убийстве, в граблении, в хищении, в ненависти, во всяком злодействе», – и в заключение спрашивал, не занята ли еще его келья и готова ли принять инока смиренного, если будет на то воля Божия.

Лишь отправив письма с гонцами быстрыми, призвал царь Иван ближних своих и объявил им о своем решении. И тут же, не давая им опомниться и не слушая их увещеваний, отправил других гонцов – заворачивать обоз царский на обратный путь в Слободу, и приказал свите своей немедля сбираться в дорогу, несогласных же отпускал свободно в вотчины их и обещал не держать на них гнева.

* * *

Конечно, многие детали, особенно, к Ивану относящиеся, я позже узнал, но общую канву событий представлял, не только по рассказам Васьки Грязнова, но и по сообщениям наместников городов, что на нашем пути к Москве попадались. Не могу не сказать тут о том, что встречали нас везде очень радушно, я даже не ожидал, что нас с княгинюшкой все так любят, что будут так искренне рады нашему возвращению или, по меткому замечанию князя Никиты Одоевского, обретению. Признаюсь, это было нам с княгинюшкой очень приятно, и как ни рвались мы с Москву, но не всегда находили в себе силы отвергнуть щедрое гостеприимство наших старых и воистину вновь обретенных друзей. Надолго не задерживались, два-три дня, чтобы уважить хлебосольных хозяев, торжественный молебен в городском храме, посещение какого-нибудь святого места, пир у наместника, особый пир от лица всей местной земщины, охота – и все, пора в путь-дорогу!

К облегчению моему, Васька Грязной нас быстро покинул, спеша доложить о результатах царьградского посольства, но столь же быстро и вернулся, повинуясь приказу хозяина своего, да не один, а с несколькими боярами и князьями в сопровождении довольно внушительной свиты, чтобы приветствовать нас как подобает высокому достоинству нашему. Помнится, княгинюшка сказала мне тогда, что князь Симеон тем самым знак мне посылает. Какой еще такой знак?! Не желал я замечать никаких знаков, меня такими мелочами не купишь! Хотя приятно, конечно, было.

Разговорам и на пирах, и в дороге не было конца. Что-то я уже раньше изложил, а остальное опущу, что вас не утомлять. Удивительно все же, сколько событий разных произошло за время нашего отсутствия, мне даже начинало казаться, что больше, чем за всю мою предшествующую жизнь. Почему, интересно, так получается, что вот сидишь на месте и жизнь вокруг тебя течет медленно, смотришь с легкой скукой окрест и не замечаешь никаких изменений, а стоит только отъехать ненадолго, как жизнь у тебя за спиной начинает нестись галопом, возвращаешься совсем в другую страну, оглядываешься вокруг с изумлением и ничего не узнаешь.

Еще об одном не могу не сказать, потому как было это равно удивительно и приятно для меня. Как-то сразу почувствовал я из тех разговоров многочисленных, что отношение к Ивану резко изменилось. Нет, раньше, до нашего отъезда, никто никогда не смел в глаза мне царя Ивана хулить и даже хоть как-то осуждать его поступки, но я-то чувствовал, что у людей на уме, и очень от этого скорбел. Теперь же все говорили об Иване с искренним благожелательством, сожалели о его отречении скоропалительном, а еще пуще о его упорстве в этом решении, и, как мне показалось, питали надежды тайные, что мне удастся убедить племянника переменить свою волю. Так уж получалось, что все разговоры заканчивались одним: «Ты, князь светлый, как с царем Иваном свидишься, ты уж ему скажи… Всем миром его просим… Кто старое помянет, тому глаз вон… Пусть владеет нами по обычаю дедовскому, а мы все его холопы…»

«Ах, как хорошо все Господь устроил! – думал я тогда. – Провел Ивана через все испытания, через все искушения, и лишь затем через покаяние всенародное направил его на дорогу светлую. Перебесился Иван в годы свои молодые в самом что ни есть прямом и переносном смыслах, зато уж теперь ничто не сможет отвлечь его от жизни праведной, мыслей благочестивых, правления справедливого. Продолжит он дело отца своего, будет править долго на радость народу, построит Град Божий на земле и слава его царствования воссияет в веках!»

Такие вот мысли звенели в моей голове. В том, что мне удастся уговорить Ивана, я ни мгновение не сомневался.

* * *

За мыслями этими я как-то перестал примечать окружающее и даже рассказы Грязного о разорении Москвы несколько потускнели в памяти моей. Тем сильнее был удар, который я испытал, когда впервые открылся взору моему вид Москвы. Нет, я не упал с небес на землю, я пролетел много дальше.

Я медленно ехал по тропкам, бывшим некогда улицами Москвы, и не замечал следов возрождения, домов, которые по Русскому обычаю росли как грибы, храмов, распахивающих свои двери, не слышал перезвона колоколов, поднятых из пепла на восстановленные звонницы, я видел лишь разорение ужасное и лишь одна мысль ухала у меня голове: «Это не испытание, царю Ивану Господом ниспосланное, это – кара! Не Ивану – всему роду нашему! И не в моих силах что-либо изменить!»

Даже не заметил, как мы до Кремля добрались. Наш дворец несильно пострадал, стены стояли и крыша была, даже несколько окон были затянуты новым бычьим пузырем. Внутри, конечно, все было разгромлено и виднелись явственные следы многодневного пребывания людей некультурных, но я на это не обращал никакого внимания. Я был так удручен всем увиденным, а пуще всего мыслью своей неотвязной, что хотел только одного – забиться в какую-нибудь дальнюю комнату, укрыться там от безумия этого мира и от людей, которые все это сотворили. Княгинюшка по обыкновению своему чутко уловила мое состояние и не стала приставать ко мне со всякой хозяйственной ерундой, взяв бразды правления в свои руки. Я же добрел до нашей спальной, точнее, до комнаты, которая когда-то была нашей спальной, обошел развороченную и разбитую кровать, нашел целую лавку, приложился от души к своей походной баклажке и свалился навзничь. Какое-то время гулкое эхо доносило до меня княгинюшкины приказы, нескончаемым водопадом низвергавшиеся на головы челяди, но вскоре этот шум перешел в заунывный погребальный звон, сопровождавший мой кошмарный сон. Что снилось, не помню, но точно кошмарное, потому что когда меня силой вернули к действительности, я был готов ко всяким бедам.

– Что, горим? Седлать коней! Спасайте княгиню! – вскричал я, вскакивая с лавки, и тут же упал обратно, безразличный к собственной судьбе.

Но чьи-то сильные руки усадили меня и даже похлопали по щекам, с подобающим почтением, но достаточно чувствительно. Я немного пришел в себя и в слабом свете единственной свечи разглядел лицо моего верного стремянного. За окном было темно, в доме тихо. Так какого?!.. Спросонья нужные пристойные слова не шли на язык, и Николай опередил меня.

– Боярин Никита Романович очень просят принять, – сказал он тихо.

– Пусть завтра приезжает, а еще лучше послезавтра, – ответил я раздраженно, – никого не хочу видеть.

– Да уж чего я им только ни говорил, не хотят слушать, – сокрушенно сказал Николай, – вынь да положь. Говорят, что в тайности пришли и до завтра никак ждать не могут. Да и странные какие-то, на себя не похожие, – он немного помялся, подбирая слово, – смиренные. Денег мне предлагали, чтобы я вас разбудил, я отказывался, так силком в рукав сунули, – и в подтверждение своих слов Николай извлек несколько корабельников.

Чтобы Никита Романович дворовым деньги давал, тем более такие, это действительно ни в какие ворота не лезло, но меня больше другое слово поразило.

– Пришел, говоришь? – уточнил я.

– Пришли, батюшка, пришли! – радостно воскликнул Николай. – Я об чем толкую! Если бы приехали, разве же я вашу милость посмел бы тревожить?

Да-а, в иное время за зрелище Никиты Романовича, идущего пешком по улицам Москвы, я бы целкового не пожалел, но сейчас было не до шуток. Знать, случилось что-то очень важное.

– Федька с ним? – спросил я.

– Федора Никитича не приметил, только два холопа, – с готовностью ответил Николай.

Очень не хотелось мне с Никитой Романовичем встречаться, и оставил я для себя последнюю уловку: если Федька с ним – ни за что не приму. А коли нет Федьки окаянного, так придется принять, все ж таки родственник и старший по возрасту.

– Ладно, зови, – со вздохом сказал я, – да свечи запали, да выпить принеси, водки, вина, медов и квасу, больше двух каждого не неси, не до того, да закуски сообрази какой-нибудь, огурцов, пряников, что найдешь. Только тихо!

* * *

Если бы я встретил Никиту Романовича на улице, я бы его, пожалуй, не узнал. Дело не в одежде, которую он, кажется, у кого-то из дворовых одолжил. И не в отросших волосах. И не в том, что он как-то похудел, потеряв обычную боярскую дородность. Он весь сдулся. Очень был горд Никита Романович, не по чину горд, эта гордость его подобием облака окружала, все ее чувствовали, даже собаки, которые не смели на него лаять и при его приближении молча забивались под крыльцо или начинали подобострастно вилять хвостами, это от натуры зависело. А теперь это защитное облако слетело, я это въяве почувствовал, когда обнял его при нашей встрече. Он был какой-то … обнаженный, и в этой своей беззащитности стал походить на обыкновенного, нормального человека. Мне его даже стало немного жаль, по-человечески, еще до всех слов.

Николай определил его как смиренного, может быть, и так, но мне он все же показался скорее загнанным и напуганным. Все порывался притушить свечи, да несколько раз подходил к окнам, чтобы задернуться шторы, и каждый раз раздосадованно возвращался к столу, обнаружив их отсутствие.

Но, несмотря ни на что, церемонии соблюл. Расспросил неспешно и о моем здоровье, и о здоровье княгини Иулиании, и о том, хорошо ли доехали и не было ли каких происшествий по дороге, как будто не бежали мы два с половиной года назад за тридевять земель, а ездили на неделю в Углич прохладиться. Откушал и водки, и меду и похвалил отменный вкус.

С трудом оба перетерпели положенное время, чтобы к делу перейти. Я ведь этого жаждал, наверно, не меньше, чем он. Как бы ни хорохорился я недавно, что не приму Никиту Романовичу, а ведь в глубине души знал, что приму, и даже страстно желал этой встречи – только от него мог получить я самые последние и точные известия об Иване. Да и в предшествующих событиях я не до конца разобрался. Конечно, весть о духовном перерождении Ивана меня очень радовала, но поражение есть поражение, пусть привело оно к воссоединению Земли Русской, но не мог я относиться к нему непредвзято, как к благу всеобщему! И если радость за Ивана все же пересиливала горечь от поражения, то отречение Ивана ложилось грузом неподъемным на противную чашу весов. Дело-то ведь небывалое! Отречение брата моего не в счет, там ситуация совсем другой была, да вы помните! А главное – сын после него оставался, а после Ивана – никого! Род наш на престоле Русском пресекался, и перед этой мыслью ужасной все меркло для меня – и счастие народное, и величие державы, и моя собственная судьба.

В сущности, Никита Романович не рассказал мне ничего нового. В тот-то и был ужас, что голые факты в изложении враждующих сторон совпадали, значит, так все и было. Я-то надеялся в душе, что Васька Грязной с его вечным бахвальством изрядно приврал в своем рассказе, оказалось, что нет, совсем чуть-чуть. Загрустил я, а Никита Романович все продолжал оправдываться, все сетовал на коварство и жестокость земских бояр, обвинял их в измене, в том, что навели турок и татар на Русь, что сожгли Москву, но больше всего ругал Ивана за то, что тот отказался от борьбы и добровольно отдал земли, казну и корону в руки земщине.

– На Ивана в этом Ярославле – будь он неладен! – какое-то помрачение рассудка нашло, – сказал он, – учудил с этим покаянием ну точно, как отец, разве что ночную рубашку не нацепил, – тут он заметил судорогу, пробежавшую по моему лицу при упоминании о брате, и поспешил исправиться: – Нет, царь Иван Васильевич – святой человек, был и есть, но молодой-то, ну, ты понимаешь.

Тут он вновь посмотрел мне в глаза и понял, что моя обида и негодование не проходят, а только усиливаются, волей-неволей пришлось ему всю правду выложить.

– То есть, я тогда думал, что это помрачение рассудка, – заговорил он торопливо и сбивчиво, – хотя – не поверишь! – когда Иван на колени посреди площади бухнулся, так почудилось мне на мгновение, будто сошел на него Святой Дух и заструились от него во все стороны потоки благодати, представь, как волны ладана в храме, такие же плотные и пахучие. Подумал я, что это дьявольское наваждение и крестным знамением его отогнал, а вот другие не обереглись. Я ведь, признаюсь, приказал вечером Ивана скрутить да в воду холодную макнуть, чтобы в чувство пришел, а если и не придет, все равно из города его вывезти, пусть силой, и дальше путь наш на север продолжить. Так взбунтовались наши опричники! Я-то думал, они ни Бога, ни черта не боятся, а тут жмутся. Встрепенулись только тогда, когда немцы пошли мой приказ выполнять. Ох, и накостыляли они им! Еще и посадских позвали, вот до чего дело дошло.

С этим рассказом Никита Романович угадал, бальзам мне на душу пролил. Я и в сотый раз готов был слушать описание того, как не оставил Господь в последнюю минуту помазанника своего, просветил и направил! Лучше бы, конечно, раньше, но Ему виднее.

Я на радостях даже простил Никите Романовичу последний его святотатственный проступок, когда он хотел силой исполнению воли Божией воспрепятствовать. Но только последний! Столько за ним грехов в памяти моей числилось, столько лет я ждал возможности высказать все, что я думаю, и такой был случай благоприятный, которого, быть может, и не будет больше никогда, что я не сдержался. Нет, лишнего я ничего не сказал, да и мудрено это было сделать, Романовым ведь что в вину ни поставь, все мало будет, но невоздержанно говорил и местами словами бранными злоупотреблял, прости меня, Господи! А Никита Романович выслушал все это молча, понурив голову, даже не пытаясь оправдываться, отчего гнев мой праведный поутих.

– Что ж ты мне раньше этого всего не говорил, – тихо сказал Никита Романович, когда поток моих обличений на время пресекся, – а теперь вот топчешь меня.

От слов этих гнев мой совсем испарился и я даже усовестился: и так человек раздавлен, унижен и растоптан, и я туда же!

– В чем-то ты, быть может, и прав, князь Юрий, – раздумчиво произнес Никита Романович, – но ведь хотели мы, как лучше, и не для себя старались, а для Ивана, для сына нашей святой Анастасии, сестры моей любимой. Не наша вина, что так все вышло.

Многое чего я мог на этого сказать, но пропал запал и я промолчал.

– Да и не такие уж мы злодеи, какими ты нас клеймишь, – продолжал Никита Романович, – не только зло, но и добро творили, и для людей, и для веры, и для державы. Ведь и ты ко мне пришел, когда надежду утратил, когда ни один человек на всем белом свете не мог тебе помочь в твоей беде. Али забыл?

Как забыть?! Конечно, не забыл. Более того, с первой минуты нашей встречи ждал этих слов. Ведь не о жизни же пришел ко мне Никита Романович говорить ночью, переодетый в холопскую одежду. Видно, совсем плохи его дела, и он надежду утратил, коли ко мне за помощью пришел. Был я в его списке наверняка последним, а остался единственным. Ну как я ему мог отказать?!

– Проси все, что угодно, – сказал я ему просто.

– Я всегда в тебя верил, князь Юрий! – с видимым облегчением воскликнул Никита Романович и, собравшись с мыслями, продолжил: – Ополчилися враги на наш род, решили извести его под корень. А все этот змей, Малюта! Даже не понимаю, как он нас всех обошел, как в доверие к Ивану вкрался. Он и на наших ближних наушничал, мы опомнились, да уж поздно было. Яковлева Семена Васильевича под плаху подвел. Насилу отбил. В ногах у Ивана валялся, говорил ему, что Семен преданнейший человек, с первых дней опричнины с нами, верой и правдой служил. А Иван мне: разбойник он и душегуб. Как будто разбойник и душегуб не может быть верным слугой! От царского гнева я Семена уберег, а вот от земского не сумел. Малюта и из могилы нас достал. Он же земским все сообщал, кто в каких походах участвовал, кто какие города и уезды в смирение приводил, кто сколько изменников государевых изничтожил и как. Такая летопись вышла, тебе и не снилось. По Малютиной сказке Семен и угодил на плаху. А с ним сын Никита. Мальца-то за что?! За ним всего грехов-то числилось, что две деревни спалил, да и те по Басмановскому приказу. А другие Яковлевы, Василий и Иван Петровичи, их после Московской битвы палками забили, а они всегда были только по военной части, ни по какой другой. За родню нашу принялись, недавно великого боярина Шереметева, Ивана Большого, заставили в монахи постричься. Сам знаешь, сколько опальные в монастырях живут. Одно утешение, что в святом месте удавят. Да ладно бы мужской род изводили, так и женщин с детьми не жалеют. Дочь Василия Михайловича, царствие ему небесное, зарезали…

Загрузка...