Сначала Шура Лапшин не надеялся выжить. Потом не мог представить, как он будет жить с третью желудка. Затем не переставал дивиться, что на смертном почти одре обрёл женщину всей своей жизни. Жизнь его после операции так сильно отличалась от прежней, что он никак не предполагал, что 1949 год он встретит с теми людьми, с которыми не собирался не то чтобы праздновать Новогодье, но и когда-либо видеться. Ведь все они несли на себе коллективный отпечаток его беды, которую он всеми силами пытался избыть.
И тем не менее вечером 31 декабря 1948 года он шёл по небрежно хрустящему снегу к хорошо знакомому дому в Борисоглебском переулке. Таня Кулисова, на которой Лапшин собирался жениться, держала его под руку, а рядом с ним семенил изгнанный, как и он сам, из консерватории за еврейское происхождение Шнеерович.
О том, что творится у Людочки Гудковой, Лапшину пересказывала Таня, продолжавшая время от времени бывать у приятельницы. Она передавала ему от всех приветы, щебетала, что его очень ждут, что все рады его выздоровлению, что без него компания лишилась чего-то остро необходимого, но Шура, ссылаясь на слабость или ещё на что-нибудь, отклонял любые намёки на своё возможное появление в Борисоглебском.
Посвятить Танечку в истинную причину своего нежелания приходить к Гудковой Шура, разумеется, не мог.
Таня особо не настаивала на том, чтобы Лапшин принял приглашение. Врач рекомендовал после операции как можно дольше поддерживать домашний режим и не выходить без лишней надобности из дому.
Их любовь началась, когда Шуринька под звучащую в голове собственную музыку для кларнета и струнных боролся со смертью. Борьба не сулила успеха. С каждым часом он слабел и отчаивался всё больше. Силы иссякли, перед глазами всё плавало в вязком и покалывающем тумане, к горлу ударами подкатывала кровь – с каждым ударом всё выше и выше. Он не способен был даже определить, какой идёт день после операции: второй, третий, четвёртый.
Всё время билась одна мысль: надо как-то успеть сообщить, кто доносчица. Бояться за себя уже незачем. Всё равно он умирает. Но другие-то остаются жить. Надо постараться уберечь их от страшного. Ведь всё, что они обсуждают за столом, о чём шутят, кого ругают, на кого намекают, становится известно органам. И органы, само собой, делают выводы.
Но как это устроить? Попросить медсестру или кого-то из персонала передать записку Шнееровичу? А он уже с его хитростью найдёт способ дать ей ход. Но это опасно. Записку, скорей всего, прочтут, а потом отнесут прямиком на Лубянку. В больницах у нас работают бдительные люди. Как и во всех других местах.
Лубянка…
Никто не догадывается, что он в больнице. А значит, никто его не навестит.
Почему-то вспомнил, как то ли Шнеерович, то ли кто-то ещё рассказывал ему, как Генрих Нейгауз, просидевший в начале войны на Лубянке почти год, потом шутил, что проводил время в отеле «Любянка», выговаривая «лю» на французский манер.
Нерешительно скрипнула дверь. Лапшин сквозь гнетущий морок отметил, что медсёстры обычно входят по-хозяйски, а нынешний вошедший деликатничает. Но поворачивать голову не стал. Какая ему разница, кто там! Шуринька в измождении прикрыл глаза. Открыл только тогда, когда чьё-то дыхание приблизилось к нему непривычно и необъяснимо близко.
Не сразу признал, кто перед ним. Таня Кулисова! Отчего она здесь? Что ей нужно? И как хорошо, что она пришла.
Их взгляды уткнулись друг в друга и замерли. Наверное, то были решающие секунды, привязавшие их друг к другу навсегда.
Таня, как выяснилось, проявила недюжинное упорство в его розысках. Всё это время она жгуче беспокоилась о нём. Её так обескуражили его глаза, когда они виделись у Гудковой последний раз, что в них она прочитала мольбу о помощи. Потом неотвязно думала о нём, переживала, что-то подсказывало о необходимости действовать, и в конце концов поехала к нему на Зеленоградскую.
Долго стучала в дверь, звала его, но никто не открыл. Она расспросила соседей, нашла адрес квартирной хозяйки, отправилась к ней с расспросами, та толком ничего прояснить не могла, но вспомнила, что однажды, когда она заходила к Лапшину за оплатой, у него был врач. Звали врача Пётр Васильевич. В ближайшей к жилищу Лапшина поликлинике Пётр Васильевич нашёлся быстро. Он долго и подозрительно расспрашивал Таню, кем ей Лапшин приходится, пока той не удалось убедить, что она действительно его знакомая. Пётр Васильевич направил её в больницу, где лежал Шура, вялым тоном сообщив, что на операции настоял пациент и он никакой ответственности за это не несёт. Но уж если тамошний хирург осмелился оперировать, значит шанс на благополучный исход есть.
Она пробыла в больнице до вечера. Преобразила пространство вокруг него. Напитала воздух невидимым целебным эликсиром.
Она вступила с его болезнью в схватку.
Смерть предпочла отступить.
К следующему утру боль из резкой превратилась в давящую. Лечащий врач обрадовался этому, сказав, что налицо симптомы восстановления организма после операции.
Но Лапшин не сомневался, что такая перемена случилась только из-за Танечки. Девушка выдернула его из темноты, когда он уже почти полностью погрузился в неё.
С её чудесным появлением его покинул страх, в нём поселилось нечто способное его пересилить, побуждающее не бежать от обстоятельств, а встречать их таковыми, какие они есть.
Через неделю после первого визита Таня принесла ему в палату нотную бумагу и карандаш, и он начал записывать первую часть кларнетового квинтета. То, что сочинялось в голове, не вполне удовлетворило, требовалась более тщательная проработка мотивов, и Шуринька увлёкся.
Мысль о необходимости немедленно вывести на чистую воду осведомителя МГБ отпала.
Ему теперь есть что терять.
Вскоре его выписали.
Таня переехала к нему на Зеленоградскую. Они стали парой без особых романтических обстоятельств, без признаний, ухаживаний и букетов. Их связывало нечто большее, чем просто влечение. Их связывала обретенная человеческая жизнь и победа над неизбежным.
Шуринька очень скучал по консерватории и, чуть оправившись, собрался туда. Врач не рекомендовал спешить с дальними выездами из дому, но жёлтое здание на улице Герцена, окружённое полуколоннами, портиками, водосточными трубами, щебетом птиц и студентов, манило. Да и больничные листы с медсправками в бухгалтерию сдать бы надо.
Немного волновался. Хотел показать рукопись первой части квинтета тогдашнему ректору Шебалину. Тот благоволил ему. Именно по его инициативе Лапшина взяли преподавать.
Только переступив порог консерватории, Шуринька необъяснимо занервничал. Сначала он не находил подтверждения своим тревогам, но после того, как узнал у знакомой преподавательницы, что, пока он отсутствовал, Виссариона Яковлевича Шебалина на посту ректора сменил Александр Свешников, утвердился в том, что скоро в этих стенах многое изменится. Шуринька собирался найти Шебалина и спросить, что случилось. Но на кафедре композиции ответили, что он заболел.
Лапшин расстроился.
Закружилась голова. Так нехорошо, всерьёз закружилась, с дурнотой и перехватыванием дыхания.
Шуринька привалился к стене широкого коридора, чтобы удержать равновесие и переждать приступ. Во что-то больно упёрся лопатками. Не зря врачи остерегали его от излишней ретивости. Дурак он, что ослушался. Лапшин подождал, когда станет получше, и потом оторвался от стены. Обернувшись, увидел, что чуть не своротил консерваторскую информационную доску. Сразу поставил на пол портфель и взялся торопливо её поправлять. Почти механически пригляделся к ней.
На одной её стороне висело расписание вступительных экзаменов, которые пару дней назад начались, на другой – одиноко серели столбцы газеты «Правда» с постановлением об опере Вано Мурадели «Великая дружба». Помимо Мурадели, в постановлении громились Шостакович, Прокофьев, любимый учитель Лапшина Мясковский. Как Лапшин помнил, повесили эту вырезку здесь ещё в феврале, но никогда он не наблюдал около неё скопления народа.
Советская интеллигенция в той части, что избежала ГУЛАГа, хоть и была на плохом счету у партии большевиков, давно реагировала на такие выходки власти со смиренным безразличием, напяливая на себя маски тяжко провинившихся и немедленно готовых к исправлению. Некоторые даже не теряли чувства юмора. Так, Лапшин сам слышал, как Мясковский успокаивал уволенного из консерватории с негласной формулировкой «адвокат уродства» музыковеда Игоря Бэлзу следующим образом: «Вы, милейший Игорь, не печальтесь. Вы-то хоть адвокат, а мы уродство».
«Надо дойти до бухгалтерии. Отдать им документы из больницы и выяснить, когда можно будет получить зарплату за два месяца, – вернул себя к действительности Шуринька. – Свешников – ректор. Как это дико! Чем он лучше Шебалина?»
Не успел он сделать несколько шагов, как кто-то вцепился ему в руку. Незнакомая женщина, в тёмно-синем пиджаке и в серой юбке, с пепельными волосами и очень сухим, в еле заметных чешуйках лицом, неожиданно прикрикнула на него:
– Вы почему ещё не на собрании? Ишь ты! Собрание идёт, а он тут мечтает. Вы вообще что здесь прохлаждаетесь? Вы кто?
– Александр Лапшин, преподаватель инструментовки, музлитературы и чтения партитур. Сейчас болен, – смущённый таким напором, растерянно и неуклюже представился Шуринька.
– Болеете? Что-то на больного вы не похожи. Ну-ка марш в партком! И чтоб тихо зашёл, без шума. А то выведут. Болеет он! Все на собрании, а он болеет.
Лапшин, подчинившись грубой воле, побрёл в противоположный конец коридора. Так тихо и спокойно, уговаривая себя не бежать, уходят люди от случайно встреченных агрессивных собак, каждую секунду ожидая, что за ними погонятся с зычным лаем и вцепятся в ногу или в руку.
В зале парткома Лапшин заприметил много знакомых. Это его обрадовало. Правда, несколько удивило, что сидят они в последних рядах с одинаково понурым видом. И Шнеерович был здесь. Лапшин попытался привлечь его внимание, но, вспомнив угрозы тётки с сухим лицом, передумал и сел на свободное место.
Выступал какой-то человек, с громким, на украинский манер выговором и причёской, напоминающей причёску Гитлера на карикатурах Кукрыниксов.
Оратор половину своей речи ледяным тоном зачитывал фамилии. Много фамилий. Списки неблагонадёжных.
В них те, кто замечен в пропаганде чуждых космополитических ценностей, идолопоклонстве перед западной музыкой, потворстве осуждённым партией музыкальным формалистам, – одним словом, те, с кем Московской государственной консерватории больше не по пути. В одном из зачитываемых перечней Лапшин услыхал свою фамилию. Почему-то пронеслось в голове: что бы я сказал друзьям, если бы меня в эти списки не занесли? Потом ухнуло предчувствие катастрофы. На что теперь жить? Ведь он же с недавних пор не один.
С нескрываемым наслаждением выступающий доносил до аудитории то, как космополитически настроенная группа музыкантов пыталась внедрить в умы студенческой молодёжи губительную буржуазную компоненту. Так и произнёс: «губительную буржуазную компоненту».
– Эти опасные подлецы делали всё, чтобы истребить музыкальные гены народного фольклора из советской музыкальной культуры. Но партия бдительно предугадала и раскрыла их коварные происки, – гремело с трибуны.
Лапшин продержался полчаса. Когда ускользнул, сборище ещё продолжалось.
С трудом сдержался от рвоты.
Мерзость неслыханная.
Лучше б он не приходил сегодня сюда.
Улица Герцена распалилась от солнца до состояния враждебности ко всему живому. Потные прохожие жались к стенам домов в поисках хоть какой-то тени, но почти не находили её.
Гадостность всего, что он только что услышал, налипла на его существо почти физически и мешала крови нормально циркулировать по венам и артериям. Поэтому она то приливала к голове, то вдруг отливала куда-то к ногам так, что хотелось повалиться на асфальт и никогда больше не подниматься.
Неприятный, но уверенный в себе голос затараторил в нём: «Тебе нужен укол, наверняка у Людмилы ещё осталось немного морфия, наверняка осталось. Она тебя примет. И поможет!»
И он, ведомый этим голосом и желанием забыться, направился по улице Герцена вверх.
Если Люды нет дома, он подождёт, покараулит её во дворе.
Или её отсутствие – спасение?
На Зеленоградской – Таня. Она поверила в тебя, а ты…
Давно не действующая, без креста церковь между улицей Герцена и только что названной именем артиста Василия Качалова Малой Никитской съедала солнечные лучи, не отражая их от купола.
Воздух тяжелел, горячел, давил.
Но когда Лапшин повернул с улицы Воровского на Борисоглебский, подул ветерок. И хоть он не был прохладным, Шуриньку он всё же чуть отрезвил.
Ему нельзя к Людмиле. Там он не совладает с собой. Там вечно для него будет звучать голос, который он слышал на Собачьей площадке.
Но куда-то сейчас надо деться.
Внезапно его осенило: пойду к Льву Семёновичу. Он хороший человек. Работай он в консерватории, его бы сейчас, несомненно, тоже бы выгнали за происхождение. Но он с величайшим скепсисом относится к любой службе.
Шуринька дошёл до прохода к дому, где жили Норштейны, постоял немного у водосточной трубы, разглядел древнюю, частично ушедшую в землю тумбу, к которой, видимо, в старое время привязывали лошадей, и подивился, как он раньше её тут не замечал. Посмотрел под ноги. Его тень сейчас была совсем маленькой.
Выкурил папиросу.
Бросил взгляд на другую сторону переулка. До Гудковой метров сто, не более. Дома она или на дежурстве? Удалось ей скрыть пропажу морфия из больницы? Ответы не находились, только усиливая смятение. Нет. Он туда не зайдёт! Сейчас туда нет пути. Он выкинул папиросу и углубился внутрь двора.
А там кипела жизнь!
Нутряная.
Московская.
Голый по пояс хилый дед что-то мастерил и периодически матерился. Две женщины на натянутых между двумя небольшими сараями верёвках развешивали бельё. Два подростка пинали ногами сдутый мяч. У подъезда, сидя на табурете, с безразличным ко всему видом смолил мужик в тельняшке и с татуировками на кистях рук. Он недобро осмотрел Лапшина, но ничего не сказал.
Норштейн обрадовался приятелю. Его женщины сегодня отсутствовали – уехали гостить на дачу к сослуживице Марии Владимировны.
Два композитора уселись около крошечного обеденного стола. Чай Лев Семёнович заварил крепкий.
– Не бойтесь, Саша, в жару горячего чая. В Средней Азии его пьют, именно когда очень жарко. Считается, что горячий чай быстрее утоляет жажду, чем холодное питьё.
– Откуда вы знаете? Вы там бывали?
– Мне рассказывал Вайнберг. Он там жил в эвакуации.
– Ясно. Интересно, – вздохнул Шура.
– Правда, они при этом сидят в халатах. Это обязательное условие. Халатов у меня, увы, нет. – Норштейн коротко посмеялся. – Есть ещё сушки…
– От сушек воздержусь. У меня теперь от желудка только треть осталась. Для сушек она не предназначена. – Лапшин обжигая губы, глотнул из чашки с широким верхом.
– Что вы говорите? Как же так? Это из-за вашей язвы?
– Меня прооперировали недавно. Другого выхода не было. Резекция желудка.
Лапшин посвятил товарища во все свои горести, начиная от срочной госпитализации и кончая муками жизни без двух третей желудка. Закончил он скорбный монолог сегодняшним консерваторским собранием, в результате которого он не только подвергся вместе с другими музыкантами публичному унижению, но и лишился средств к существованию.
Про больницу, операцию и последующие мучения Норштейн выслушал с кислым видом, который можно было истолковать как сочувствие, но и как досаду, что приходится внимать таким грустным речам и поневоле портить себе настроение. Но когда Лапшин дошёл до консерваторских событий, Лев Семёнович оживился, будто услышал нечто обнадёживающее:
– Вы не должны расстраиваться, Саша. Сейчас в таком положении многие. Слава богу, никого не арестовывают. Говорят, Хренников делает всё, чтобы против композиторов не начались репрессии. Понимаю ваше отчаяние. Но мы что-нибудь придумаем. Главное сейчас – это ваше здоровье. Я обещаю, завтра зайду в Гнесинку и попробую застать там Елену Фабиановну. Посоветуюсь с ней. Она придумает, как вам помочь не остаться без куска хлеба. А сейчас пейте чай. У меня есть, кстати, водка. Вам, наверное, нельзя? А я, пожалуй, выпью…
Лапшин тоже выпил рюмку, хоть и не хотел. Засиделись они тогда допоздна. О чём только не говорили! Даже до Канта с Гегелем добрались.
Знай тогда Норштейн и Лапшин, что почти во всех комнатах дома на Борисоглебском стояли прослушивающие устройства (органы неусыпно следили за военным прокурором Хорошко), посмеялись бы над тем, что «сидящих на ушах» их разговор удивил бы обилием незнакомых слов.
Лев Семёнович не обманул. Он действительно походатайствовал перед Еленой Фабиановной. Но устроить Лапшина на работу в Гнесинку не получилось. Партия сурово следила за тем, чтобы провинившиеся в идолопоклонничестве перед Западом никуда больше не просочились. Михаил Гнесин, брат Елены Фабиановы, также участвовал в устройстве судьбы Шуриньки. Помогала и высоко ценившая музыку Лапшина известная пианистка Юдина. Результат у столь уважаемых и влиятельных в музыкальном мире людей вышел смехотворным, но всё же спасительным. Лапшина вместе со Шнееровичем, которого также никуда не брали в силу происхождения, пристроили аккомпанировать кинохронике в разных московских кинотеатрах. Оплачивалось это весьма сносно.
Татьяна продолжала, хоть и намного реже, бывать у Гудковой в Борисоглебском. Там всё, кажется, оставалось по-прежнему. Только у Людочки появился друг-иностранец, вроде бы из французского посольства.
Лапшин всё время ждал, что его исключат из Союза композиторов, но пока его не трогали. Наоборот, Михаил Фабианович, пользующийся большим влиянием, включил его в число тех, кто получал право представить на конкурс сочинение о Сталине. Из произведений, прошедших отбор, планировалось составить программу пленума Союза композиторов, посвящённого юбилею великого вождя народов.
Шуринька постепенно привыкал к жизни «на треть желудка».
После того консерваторского собрания ни разу у него не возникло мысли зайти к Людочке и попросить её поставить ему укол.
Зависимость от морфия забывалась.
Но никак не отпускало изнуряющее беспокойство, вычислили ли его, убегающего с Собачьей площадки?
В начале декабря он сумел уверить себя, что если его тогда опознали, то он уже давно бы по каким-то признакам это почувствовал. Он был настолько беззащитен, что с ним могли бы сотворить что угодно. Однако с ним ничего фатального не происходило. Да, его вышибли из консерватории, но, очевидно, это следствие кампании, развязанной против многих композиторов. В этом не просматривалось никакого персонального акта против него.
Скорей всего, его приняли тогда за случайного прохожего. Ведь было темно. И бежал он быстро. Хорошо бы это так и было!
Но пленум Союза композиторов и последовавший за ним секретариат доказали, что рассчитывать на благополучный исход не приходится. Скорей всего, всё это время на его жизнь кто-то искусно влиял, наблюдал за ним, направлял его, создавал для него те или иные ситуации, просто он этого не замечал. В отвратительных душераздирающих снах, близко граничащих с явью, Шуринька представлял себя бескрылой мухой, замершей на белой поверхности и знающей, что тот, кто занёс над ней мухобойку, никуда не торопится, но своё решение прихлопнуть её никогда не изменит.
Поначалу с посвящённой Сталину «Приветственной кантатой» на стихи Сергея Острового всё складывалось как нельзя лучше. Лапшин исполнял её на фортепиано перед авторитетной комиссией Союза композиторов, и произведение получило высокую оценку. Однако потом всё изменилось. В докладе на секретариате, проходившем по итогам пленума, Тихон Хренников сказал буквально следующее:
– В ряде случаев, как я уже отметил выше, мы можем говорить и о ПРЯМЫХ НЕУДАЧАХ, ТВОРЧЕСКИХ СРЫВАХ, ИМЕЮЩИХ ДЛЯ НАС ПРИНЦИПИАЛЬНОЕ ЗНАЧЕНИЕ. УМЕСТЕН ВОПРОС – КАКИМ ОБРАЗОМ ПОПАЛИ ТАКИЕ СОЧИНЕНИЯ В ПРОГРАММУ КОНЦЕРТОВ ПЛЕНУМА? Здесь я должен принять вину на секретариат и на себя лично за то, что в предварительном ознакомлении со множеством сочинений для отбора на пленум мы допустили ряд ошибок, не сумев в исполнении на фортепиано сделать правильную оценку качества некоторых произведений. Так, для исполнения на пленуме была отобрана «Приветственная кантата» композитора Лапшина, ПРОИЗВЕДЕНИЕ ХОЛОДНОЕ И ЛОЖНОЕ ПО СВОИМ МУЗЫКАЛЬНЫМ ОБРАЗАМ, КРАЙНЕ СУМБУРНОЕ, ШУМНОЕ И БЕСПОМОЩНОЕ. Автор не отнёсся с должной ответственностью к теме своего сочинения, не произвёл предварительной глубокой работы над отбором музыкальных средств, над определением стиля сочинения, над организацией материала.
Слушая всё это, Шуринька прозревал. Зря он надеялся, что его оставят в покое. Такая перемена к его кантате может быть связана только с чьим-то вмешательством: кто-то устами Хренникова показывает ему его настоящее место, кто-то даёт ему сигнал, что его панический побег с Собачьей площадки не тайна, ему придётся теперь смириться с ощущением чьих-то беспощадных рук на горле, что ему надлежит мучительно молчать о том, что ему открылось в тот вечер, если хочет уцелеть.
Хорошо ещё, Михаил Гнесин встал на его защиту. Иначе всё могло бы дойти до исключения из Союза прямо на секретариате.
К Гнесиным нельзя было не прислушаться.
Их семейству благоволил сам Иосиф Виссарионович.
Когда Людочка через Татьяну передала приглашение встретить 1949 год, Лапшин, к удивлению своей возлюбленной, не отказался. Он решил, что пора взглянуть в глаза той, от кого исходит главная для него опасность. И тогда посмотрим, кто отведёт взгляд первым.
Олег Александрович Храповицкий нашёл наконец удобное положение на больничной койке и теперь сконцентрировался на том, чтобы дышать ровно и глубоко. Из медленного ещё сознания доносилось: «Если начну ворочаться, жгучая боль в центре груди вернётся и задушит. Из ватного тумана всплывали неповоротливые мысли: наверное, Арсению уже сообщили? И если это так, он наверняка уже в Москве»
Чудесный, заботливый сын! Что бы он делал все эти годы, если бы Арсений не перебрался с ним в Питер! Арсений многим пожертвовал ради него. А что совершил он? Чем отплатил? Достаточно ли этого?
Да уж. Такие размышления не для третьего дня после инфаркта. Последнее, что он помнил из той жизни, которую болезнь, очевидно, теперь разделит надвое, – это по-зимнему приземистый вид на Москву с небольшого холма, на котором располагалось несколько архитектурно-игривое здание ЦК партии. Он оглядывал крыши, стены, перспективы, видел начало улицы Степана Разина. Там, чуть дальше, район, где снимал комнату в юности. До женитьбы.
Думал: надо как-то успокоиться, привести в порядок мысли, разработать хоть какой-то план. Но не пришлось. Что-то неподъёмное возникло в груди и потащило с неодолимой силой в надвигающуюся гулкую темноту.
Принимал его на Старой площади чиновник из сектора культуры ЦК по фамилии Чижиков. Важный, полный, почти без шеи, с крылатым подбородком, с безвольными, как будто с трудом удерживающимися на лице губами. Разговор получился с недомолвками, не конкретный, но к чему-то неуловимо обязывающий Олега Александровича, при этом каждое слово Чижикова было липким, как растаявшая карамелька. Чижиков сперва долго разглагольствовал о значимости апрельского пленума ЦК партии, о том, что советская культура должна чутко ответить на новые вызовы и что литературная наука не может остаться в стороне от всего этого. Олег Храповицкий изображал, что внимательно слушает. Он давно уже не доверял энтузиазму верхов по поводу обновления общества. Ему хватило восторгов от хрущёвской оттепели, которая кончилась не пойми чем. Как объяснить этому человеку, что литературная наука не откликается на вызовы, она изучает то, что уже есть и непреложно. И никак иначе. Неужели в ЦК собрались такие дилетанты? Подобные спонтанно возникающие вопросы он уже много лет давил в себе, считая бессмысленными, а какой-либо протест против системы ненужным и опасным. Впрочем, большой пользы он не видел и в прилежном встраивании в предлагаемые властью координаты. Однажды он, искренне поверив, что Сахаров и Солженицын – враги, с энтузиазмом поддержал официальную точку зрения. И чем это кончилось? Если не в состоянии контролировать последствия своих действий, лучше вообще никуда не лезть.
«Не для этого же он меня вызывал? Не для того, чтобы в верности линии партии убеждать? Тут кроется что-то ещё», – опасался Олег Александрович. Когда монолог Чижикова достиг кульминации, Храповицкий удивился: голос номенклатурщика вдруг зазвучал неестественно, будто из капсулы. Но это ощущение быстро прошло, и он не придал этому значения. Только ослабил начавший сдавливать шею галстук.
Наконец Чижиков перешёл к самому главному. По мнению ЦК, директор ИРЛИ Андрей Иезуитов трактует советское литературоведение слишком догматично. Уже поступило достаточно много сигналов от сотрудников, вскрывающих случаи подавления Иезуитовым прогрессивных тенденций. Похоже, товарищ директор попросту не желает перестраиваться.
Олегу Храповицкому потребовалось время, чтобы осознать услышанное. Что за бред! Иезуитов – кабинетный учёный, интеллигент. Что он там может давить? И какие ещё сигналы? Кому это нужно? Но ЦК партии – слишком серьёзное место для сомнений частного лица.
– Что вы об этом думаете? – Чижиков неожиданно придал своему тону благорасположение, словно не призывал к ответу, а советовался.
Храповицкий разнервничался. Что он об этом думает? Ничего не думает. О чём думать? Какие-то чудеса! Сигналы. Что от него-то надо?
Видя замешательство собеседника, Чижиков продолжил:
– В скором времени в одной из ленинградских газет может появиться письмо сотрудников института о необходимости, скажем так, «свежего ветра» в руководстве ИРЛИ.
При слове «письмо» Олег Александрович похолодел. Призрак ужасного 1973 года вылез из-за спины Чижикова, поднялся к потолку и оттуда, мерзко кривляясь, делал учёному пугающие знаки. Он с трудом выдавил из себя:
– Всё, что вы говорите, для меня, честно говоря, в новинку. Мне надо всё это проанализировать.
– Что ж вы, заместитель директора, а не видите того, что происходит у вас под носом? Поздно уже анализировать. Надо действовать.
– Я больше занимаюсь научной частью. На политику времени не хватает. – Он знал, что это была заведомая глупость, но больше ничего в голову не шло. Не молчать же!
– Плохо, очень плохо. Без политики у нас никуда. Политическая близорукость при вашей должности непозволительна. Не забывайте об этом. – Чижиков что-то быстро записал красивой импортной ручкой на листе, который лежал перед ним. – Ну что же. Раз, как вы сами говорите, вам нужно время, чтобы всё проанализировать, – мы вам это время дадим. Но учтите: его не так много. Вот вам мой прямой телефон. Звоните в любое время, если возникнут соображения.
Чижиков дал понять, что разговор окончен.
Некоторое время после того, как вышел из кабинета Чижикова, Храповицкий совершал все действия автоматически, не вдумываясь. Спустился в бесшумно двигающемся лифте, надел тяжёлую куртку, замотал горло мохеровым шарфом, пристроил на голове почему-то показавшуюся тесноватой шапку-ушанку, проверил, с ним ли его очки для чтения.
«Мне надо всё это проанализировать». Какая глупость! Чего уж тут анализировать! Всё ясно до кристальной жути. В ЦК решили убрать Иезуитова и ищут для этого руки. Этими руками будет предложено стать ему. Андрей Николаевич! Добрейший, тонкий человек. Только два года, как назначен директором. До этого являлся замом. Именно на его место и пришёл Храповицкий. Иезуитов явно симпатизировал ему, ценил как исследователя.
Что делать? Куда себя деть? Его обратный поезд только вечером. Надо было выгулять, выходить, вытоптать из себя вялость, нерешительность и страх. Как, интересно, теперь выглядит дом, где он снимал квартиру в аспирантские годы?
Вспомнилось, как он в день похорон Сталина торопился в ИМЛИ, наивно полагая, что ему разрешат там поработать, и увидел на другой стороне улицы Светлану, насмешливо разглядывавшую его.
Но инфаркт не дал ему вспомнить всё до конца. Подхватил и увёл в темноту.
Когда он очнулся, то почему-то решил, что всё ещё в кабинете Чижикова. Только спустя минуту память всё вернула.
Кто-то подёргал его за руку. Он открыл глаза. Над ним нависла медсестра. Щеки её пылали румянцем. Запах мороза смешивался с запахом табака.
– Олег Александрович! Вас переводят из реанимации в обычную палату. Как вы себя чувствуете? Надо перелечь на каталочку.
На вид ей было лет тридцать. Из-под шапочки выбивалась рыжая прядь.
– Давайте я вам помогу.
На каталку он переместился без всяких проблем, а вот когда везли по кафельному полу, сердце от частой тряски забило тревогу.
В палате ему что-то вкололи. Это принесло облегчение, и он задремал под неспешные разговоры других выздоравливающих мужчин.
Таня держала любимого под локоть. Шуринька от этого преисполнялся уверенностью, что всё будет как надо. Ему непременно удастся уберечь от неприятностей эту бесценную для него девушку, что бы ни случилось с ним самим, на какие бы острые колья его судьба ни бросила. Их близость, по большей части осторожная, нежная, но при этом до дрожи взаимная, наполняла их существование столь упоительным смыслом, что бытовые тяготы отходили на второй план.
Лапшин так изнурил себя ожиданием ареста, что уже его не боялся. Более того, начал предполагать, что его уничтожение – не первейшая цель органов. Никто не подвергает сомнению их полную власть над всеми людьми в СССР. Никто не в силах противиться им. Но раз они дали ему передышку, не лишили жизни, надо этим пользоваться.
Перестать бояться и сочинять музыку.
Этого они не в силах ему запретить.
Шнеерович нёс в темной авоське несколько бутылок шампанского и чудом где-то добытые в предпраздничной магазинной суете шоколадные конфеты в красной коробке.
Москва новогодне принарядилась окнами. Прихотливые гирлянды с лампочками, поблёскивавшие за заиндевевшими стёклами, не давали ночи воцариться в городе с обычной вальяжностью.
В знакомом переулке было как никогда людно.
Некоторые спешили, другие, наоборот, шли не торопясь, уже под хмельком, похохатывали, оживлённо что-то обсуждая.
Небо не потемнело до конца и нависало над городом плотным серым одеялом. В некоторых местах по небосводу неспешно ползли чуть отличающиеся от него по цвету клубы дыма из теплоцентралей.
С нарастающим шумом мимо Лапшина, Татьяны и Шнееровича пронеслись две «победы».
Из одного окна в доме дореволюционной постройки вылетали разудалые звуки баяна.
Войдя в подъезд, Таня и Шуринька долго отряхивали снег с сапог. Шнеерович наблюдал за этим не без любопытства, однако сам примеру друзей не последовал.
Большая квартира в преддверии Нового года избавлялась от своей коммунальности, превратившись в площадку для общего веселья. Конечно, единого стола не было, все накрывали в своих комнатах, но периодически заглядывали к соседям с просьбами: кому-то надо дать открывалку, кому-то одолжить немного соли, кому-то требовалась ещё табуретка, кто-то просил стаканы, если есть лишние.
Прежде чем дойти до цели, Шнеерович, Лапшин и Татьяна миновали людской затор в коридоре, где гости разных хозяев и хозяек смешались в возбуждённой суете восклицаний, объятий, поцелуев, шептаний на ухо и подсовываний друг другу каких-то свёртков и коробочек.
Когда Татьяна отворила дверь в комнату Людмилы и все увидели, что она пришла не одна, а с Шуринькой, раздались радостные восклицания и крики «Браво!». Лапшина приветствовали как героя, вернувшегося с победой, а не как несчастного язвенника, лишившегося двух третей желудка.
Людочка подскочила к нему первой, крепко обняла, прикоснулась к его волосам, словно проверяя, на месте ли они, потом чуть ущипнула его за щёку: