При-ет, приет-приет. Ну и чё тут у нас такое?
Это голос Цербера, свирепого трехголового пса из мифов (по одному при-ету на каждую из голов). Согласно античному мифу, он стережет у врат Преисподней мертвецов, чтобы никто не сбежал. У него острейшие зубы, шеи ощетинились змеиными головами, а разговаривает он на английском из мюзик-холльных комедий с человеком, похожим на старого доброго бобби[2].
Но теперь этот полисмен уже «правой», новейшей версией коррупционера пересек реку Стикс и приблизился ко входу в Преисподнюю, чтобы показать каждой из Церберовых голов забавные фотки, на которых он сам и его подельники забавляются, к примеру, показывают пальцами знак победы или отпускают смешные расистские/сексистские замечания на фоне снимков с реальными убитыми людьми. Он сам запостил эти фотки в забавном полицейском приложении, которым пользуется вместе с дружками в последнее время, – в краю плохишей с развевающимся британским флагом, в лето господне две тысячи двадцать первое, когда эта история, начинающаяся с того, что я, сидя вечером на диване у себя в гостиной, смотрю в пустоту и воображаю столкновение между пугающими сторонами воображения и реальности, и происходит.
Цербер даже бровью не повел (а мог бы при желании повести сразу шестью). Насмотрелся уже такого. «Пусть громоздятся горы трупов»[3] – тем веселее будет в стране вечно скорбящих, которых постоянно газлайтят, внушая, что это никакая не страна вечно скорбящих.
То ли трагедия, то ли фарс.
А у собак вообще есть брови?
Ага, ведь в мифах важно правдоподобие, Сэнд.
Пожелай я выяснить наверняка, то могла бы встать с дивана, пересечь комнату и взглянуть на морду отцовского пса.
Но мне уже было все равно, есть ли у собак брови.
Мне было все равно, какое сейчас время года.
Мне было даже все равно, какой сегодня день недели.
Тогда мне все уже было масло-масляно. Я даже упрекнула себя за неточное слово, хоть это для меня нехарактерно, ведь я всю жизнь обожала родную речь – в этом вся моя суть, я и язык – не разлей вода. Но в тот момент я готова была послать даже слова, со всей их силой и слабостью, на хер – и вся недолга.
И тут на столе засветился мой мобильный. Я увидела огонек в темноте комнаты.
Взяла телефон и уставилась в экран.
Не из больницы.
И ладно.
Незнакомый номер.
Сейчас меня удивляет, что я вообще ответила на звонок. Наверное, подумала, что это мог быть кто-то из начальства или коллег отца: человек узнал о случившемся и решил спросить, как он и прочее. Я еще чувствовала какую-то ответственность в таких случаях. Так что у меня были наготове ответы: «Состояние критическое. Под наблюдением».
– Алло? – сказала я.
– Сэнди?
– Да, – сказала я.
– Это я, – сказала женщина.
– А, – сказала я, не догоняя.
Она представилась:
– Моя фамилия по мужу – Пелф, но тогда я была Мартиной Инглз.
Я задумалась. А потом вспомнила.
Мартина Инглз.
Мы вместе учились в колледже, в одном и том же году, на одном курсе. Мы с ней не были подругами – скорее, знакомыми. Нет, даже не знакомыми. Практически не знакомыми. Я подумала, может, она услышала про моего отца (хотя бог знает, откуда), и, пусть мы едва знали друг друга, возможно, она теперь позвонила (хотя бог знает, где она взяла мой номер), чтобы, не знаю, как-то поддержать.
Но отца она не упомянула.
Она не спросила, как я поживаю или чем занимаюсь, – ничего такого, чем люди обычно интересуются.
Видимо, поэтому я и не бросила трубку. Она не ломала комедию.
Она сказала, что давно хотела со мной поговорить. Сообщила, что теперь работает ассистенткой куратора в государственном музее («ты вообще могла себе представить, что я буду заниматься чем-то подобным?») и возвращалась из однодневной поездки за границу, куда ее отправил музей в один из просветов между локдаунами, чтобы она лично доставила домой с передвижной выставки артефактов Позднего Средневековья и Раннего Возрождения английский металлический замочный механизм с ключом – изобретение, по ее словам, намного опередившее свое время, к тому же предмет красивый и в поразительно хорошем состоянии, весьма ценный исторически.
В общем, вечером она вернулась на родину и очень долго стояла в очереди на пограничном контроле, поскольку паспорта проверяли вручную (большинство цифровых устройств не работали). А когда она наконец добралась до контроля, человек за стеклом сказал, что она дала ему не тот паспорт.
Она не могла понять, что он имел в виду. Разве бывают «не те» паспорта?
«А, подождите, – сказала она. – Я поняла. Простите, наверно, я просто дала вам не тот, по которому выезжала, одну минуту».
«Не тот паспорт, по которому вы выезжали», – сказал человек за стеклом.
«У меня их два», – сказала она.
Она достала из внутреннего кармана куртки другой паспорт.
«Двойное гражданство», – сказала она.
«Вам что, мало одной страны?» – сказал человек за стеклом.
«Простите?» – сказала она.
«Я сказал, вам мало одной страны?» – повторил человек.
Она посмотрела в его глаза над маской. Они не улыбались.
«Думаю, это мое личное дело, а не ваше», – сказала она.
Он взял у нее другой паспорт, раскрыл, посмотрел в него, потом в оба паспорта одновременно, посмотрел на свой экран, что-то напечатал, и она почувствовала, как сзади, вплотную к ней, справа и слева пристроились двое сотрудников в форме и в масках.
«Можно ли мне взглянуть на билет, по которому вы сегодня приехали?» – сказал человек за стеклом.
Она достала телефон, пролистала вкладки, нашла билет и повернула экраном к сотруднику. Один из служащих взял телефон у нее из руки и передал человеку за стеклом. Тот положил его сверху на ее паспорта. Потом продезинфицировал руки из флакончика на столе.
«Не могли бы вы пройти сюда», – сказал другой служащий.
«Зачем?» – сказала она.
«Обычная проверка», – сказал он.
И ее куда-то повели.
«У вашего коллеги остался мой телефон. У него остались оба моих паспорта», – сказала она.
«Вам все вернут в должное время», – сказал тот, что стоял у нее за спиной.
Они провели ее через дверь и еще через одну дверь в безликий коридор, где не было ничего, кроме сканера. Пропустили через сканер сумку с коробкой, где лежал замочный механизм с ключом, – единственную ручную кладь, которая у нее была.
Они спросили, что за оружие в коробке.
«Да бросьте вы. Это и на оружие-то не похоже, – сказала она. – Предмет покрупнее – замóк, когда-то висел на баронском сундуке XVI века, в котором хранили деньги. А длинный предмет рядом – не нож, а подлинный ключ к замку. Это замок Бутби. Разбирайся вы хоть немного в английских металлических изделиях позднего Средневековья и Раннего Возрождения, знали бы, что это очень ценный исторический артефакт и потрясающий образец кузнечного искусства».
Служащий грубо вскрыл ножом футляр.
«Его нельзя вынимать!» – сказала она.
Он достал завернутый замок и взвесил его в руках.
«Положите обратно, – сказала она. – Сейчас же»
Она сказала это так свирепо, что служащий перестал перебрасывать замок из одной руки в другую и с натянутым видом положил обратно в коробку.
Затем другой служащий потребовал, чтобы она доказала, что является тем, за кого себя выдает.
«Как? – сказала она. – У вас же два моих паспорта. И мой телефон».
«Значит, у вас нет никакого бумажного документа об официальных полномочиях на транспортировку государственного исторического артефакта?» – сказал служащий, державший коробку.
Ее попытались провести в так называемую «допросную». Она обеими руками ухватилась сбоку за ленту сканера, стараясь напрячься всем телом, как протестующие в новостях, и отказалась идти куда-либо по доброй воле, пока ей не вернут вскрытую коробку и не позволят удостовериться, что замок Бутби и ключ к нему по-прежнему внутри.
Вместе с сумкой, где лежала коробка, ее заперли в комнатушке, где не было ничего, кроме стола и двух стульев. Стол – из серого пластика и алюминия, стулья тоже. Никакого телефона на столе. Никаких окон. Ни на одной из стен не было видно камеры, в которую можно помахать или подать сигнал, хотя там вполне могли быть камеры, которых она не заметила, «но только бог его знает где, Сэнд, ведь в наше время объектив может быть совсем малюсенький. Буквально с плодовую мушку. Впрочем, в этой комнате не было ни одного сколько-нибудь живого существа, помимо меня». На двери с внутренней стороны не было ручки, и дверь никак нельзя было открыть, если даже попытаться поддеть с боков. Понизу и у краев виднелись царапины и щербинки, видимо, оставшиеся после попыток предыдущих пленников. Не было и корзины для мусора: она обнаружила это, когда, несмотря на ее стук в дверь, никто не явился, чтобы показать, где находится туалет, или сопроводить ее туда, а в дальнейшем оказалось, что ее оставили в этой комнате очень надолго.
Потом ее выпустили безо всяких допросов или объяснений, вернули телефон, но не паспорта, которые «будут возвращены» ей, как сказала женщина за стойкой регистрации на выходе, «в должное время».
– Я до сих пор не получила ни одного паспорта, – сообщила она мне. – И я никак не могу взять в толк: меня посадили туда и честно про меня забыли или же про меня «забыли» умышленно?
– Неважно, – сказала я. – Вот так история. Семь часов!
– С половиной, – сказала она. – Целый рабочий день, который начался в полчетвертого утра и в основном прошел в очередях на пограничном контроле. Но семь с половиной часов! В комнате без единой живой души!
– Долго, – сказала я.
– Очень, – сказала она.
Я знала, что от меня ожидалось дальше. Я должна была спросить, чем она занималась в этой «бездушной» комнате семь с половиной часов. Но в тот период моей жизни мне уже были безразличны правила вежливости и принужденная светская болтовня.
Я сдержалась.
Помолчала секунд десять.
– Эй, алло? – сказала она.
Не знаю, как у нее получилось, но от ее интонации мне стало стыдно за свое молчание.
– Ну и чем же ты там занималась все это время? – сказала я.
– О, это целая история, – сказала она (и я почувствовала в ее голосе облегчение оттого, что я сказала, чтó от меня ожидалось). – На самом деле, из-за этого я и звоню. Послушай, произошло что-то стремное. Я больше никому не рассказывала. Отчасти потому, что не знаю, кому еще рассказать. В смысле, я думала об этом, но мне никто не приходил на ум. А потом на прошлой неделе вдруг: Сэнди Грэй! Сэнди-Сбренди из прошлого. Из студенческих времен. Вот кто сможет в этом разобраться.
– В чем разобраться? – сказала я, а сама про себя занервничала, ведь с тех пор все изменилось, и, хотя внешне я продолжала держаться, отчасти делая вид, как большинство из нас, что все нормально, хотя все ужасно, на самом деле столько всего произошло, что я была уверена: я стала совсем другим человеком.
– Поначалу, – продолжала она, – я просто сидела там, сложив руки на коленях. Меня это бесило, но я убеждала себя не беситься. Я готовилась к допросу, что бы мне ни предстояло.
А потом в комнате заметно похолодало, так что я встала и чуть-чуть походила взад-вперед, ведь комната была небольшая. Я начала бегать по кругу трусцой, но, поскольку места было мало, у меня закружилась голова от постоянных поворотов (еще повезло, что я клаустрофобией не страдаю).
Потом я снова попыталась открыть дверь – но было нечем. На самом деле, я даже подумала о том, чтобы достать из коробки ключ от Бутби и попробовать его концом – там такой зубец с маленьким заостренным крючком сверху. Я подумала, может, получится подцепить дверь снизу: вдруг поддастся? Но нет, я бы никогда, ни за что в жизни не допустила, чтобы меня обвинили в порче Бутби.
Ну и потом я подумала: ведь, в сущности, я ни разу не оставалась наедине с Бутби и даже не имела возможности как следует его рассмотреть.
Ну и я достала коробку из сумки (коробка все равно уже был вскрыта – досмотрщик испортил ее своим ножом), вынула оба запеленатых предмета, положила на стол, распаковала замок и поставила его, не разворачивая ткань, перед собой. Ах, Сэнд, замок Бутби! У того, кто его изготовил, были просто волшебные руки! Ты когда-нибудь его видела?
– Нет, – сказала я.
– А слышала о нем?
– Нет, – сказала я.
– Погугли. Ты влюбишься в него. Кому как не тебе в такое врубаться.
Человек, о существовании которого я едва помнила, да и не вспомнила бы, не позвони он мне, все эти годы хранил в памяти мой образ, причем настолько живой, что был уверен в моей способности во что-то там «врубаться»?
– Впрочем, фотки в Гугле и близко не передают, – продолжала она. – Замок нужно увидеть воочию, как он есть, из металла. Изумительная вещица. К тому же хитроумно устроенная. Глядя на него, никогда не скажешь, что это вообще замок или что внутри него есть какой-то механизм, не говоря уж о том, как и куда вставляется ключ. Довольно трудно это сообразить, если не знаешь, где искать. Он выглядит как замок, обвитый листьями плюща, – в смысле, даже если произнести «листья плюща», это не передает реальной картины: все металлические листья плюща невероятно схожи с живыми, и хотя ты понимаешь, что это не так, но все равно – если дотронуться до листа, то словно чувствуешь его податливость, как у реального плюща. И ты смотришь на него и каждый раз осознаешь, насколько поразителен реальный лист растущего в реальности плюща. И усики – они буквально удлиняются на глазах, такие изящные, и у них такая – не знаю, как еще это назвать, – вибрация? Они будто изгибаются, движутся. И когда пытаешься охватить все одним взглядом, кажется, что усики и листья буквально прорастают из сундука, который барон, или кто там, этим замком запирал, и на глазах оплетают его. Сама замковая часть, по словам историков-экспертов, чрезвычайно прочна, хотя если вскрыть ее и осмотреть, то не увидишь ничего особенного. Сама-то я не решилась бы обнажить механизм, но люди, стоящие выше меня в музейной иерархии, утверждают, что это один из самых надежных замков по тем временам, да и по любым другим временам, с замысловатым оригинальным бороздчатым механизмом, не встречающимся больше нигде примерно два последующих столетия, то есть это работа просто сногсшибательного мастерства по тем временам, да и металлы тогда были в целом менее податливы, по крайней мере, в той части страны, где он был изготовлен, то есть уровень ремесла, необходимый для его создания, был почти немыслимый, ведь инструменты для резки и обработки оставались еще совсем примитивными. В общем, я не решилась взять его в руки, и он стоял там на столе, завернутый в ткань, и блестел во флюоресцентном свете этой недокомнаты. Он вобрал в себя цвета всех столетий и был так красив, что я даже забыла, во всяком случае ненадолго, как сильно мне на самом деле хотелось в туалет.
А потом мои естественные потребности заявили о себе во второй раз, причем гораздо настойчивее, чем в первый, и поскольку в первый раз, когда я молотила в дверь, никто не ответил, я начала паниковать по поводу того, что же я буду делать или пытаться не сделать, ха-ха, если не отзовутся и во второй раз. Тогда-то я это и услышала.
Она сделала паузу.
– За тобой наконец пришли, – сказала я.
– Нет, – сказала она. – Никто не пришел. Ну, кто-то появился. Только не физически. Просто… я хочу сказать… Я услышала чей-то голос, будто кто-то еще был в комнате. Но в комнате была только я. Это было стремно. И голос сказал что-то стремное.
Ну и я решила, что, наверное, кто-то находится в соседней комнате и я слышу его сквозь стенку – дальнюю стенку у меня за спиной, но поразительно четко – так же, как слышу сейчас тебя. В общем, короче говоря, насчет этого я тебе и звоню.
– Чтобы сказать, что услышала стремный голос сквозь стенку, – сказала я.
– Нет, – сказала она, – сам голос стремным не был. Я никогда не умела описывать. Ты же помнишь. Нет, стремными были слова – то, что он сказал. Точнее, не совсем стремными. Но я не знаю, как еще их описать или как в этом разобраться – в том, что сказал голос.
– А что он сказал? – сказала я.
– «Кроншнеп или комендантский час?»[4]
– Что-что?
– И все. Больше ничего. Только эти слова.
– «Кроншнеп или комендантский час?» – сказала я.
– Да, как бы вопрос, – сказала она. – Голос вроде был женский. Хотя и глубокий такой. Но, по-моему, слишком высокий для мужчины, если только мужчина случайно не обладал таким высоким голосом.
– И что ты ответила? – сказала я.
– Ну, я подошла к стенке и сказала: простите, можно повторить? И голос сказал снова: «Кроншнеп или комендантский час?» А потом добавил: «Выбор за вами».
– А что потом? – сказала я.
– Ну, я спросила, кто бы это ни был, не может ли он как-нибудь мне помочь или позвать кого-нибудь, чтобы он помог мне сходить в туалет, – сказала она.
– А потом что? – сказала я.
– Это все, – сказала она. – Больше ничего. Никто не приходил за мной как минимум еще час. Мне очень повезло, что я способна контролировать свой мочевой пузырь, как в молодости.
– Похоже на разводку, – сказала я.
– Я тебя не развожу, – сказала она. – С какой стати? Все так и было. Правда. В точности, как я тебе рассказала. Я никого не развожу.
– Нет, я имею в виду, кто-то пытался развести тебя, – сказала я. – Спрятанный динамик?
– Очень хорошо спрятанный, если уж на то пошло, – сказала она. – Я никакой аудиовидеоаппаратуры не заметила.
– Может, какой-то психологический тест на пограничном контроле? – сказала она.
– Не знаю, – сказала она. – Для меня это загадка. В общем… Потому я и звоню… что постоянно об этом думаю.
– Ну, тебя ведь надолго заперли в комнате, – сказала я. – Сначала запугивали с паспортами, потом заперли в полном одиночестве, не считая очень старого… э… замка. Несладко пришлось.
– Да я не об этом, – сказала она. – Я постоянно думаю о кроншнепе. И о комендантском часе. В смысле, что за хрень? Как будто мне передали сообщение, доверили его. Но в чем оно состоит? Сэнд, я не сплю по ночам – все думаю, чтó же оно должно означать? Переживаю, что не доросла до него. Я ложусь в постель уставшая, измотанная. Но потом просто лежу не смыкая глаз в темноте и волнуюсь, что упускаю что-то важное, к чему должна проявить чуткость.
– Тебе повезло, что только это и мешает тебе сейчас спать, – сказала я.
– В смысле, я в курсе, что значит кроншнеп, – сказала она. – И в курсе, что значит комендантский час. Но я не знаю, в чем заключается игра. Я лежу себе там, и Эдвард, конечно, славный и все такое, но ему я это рассказать не могу.
– Почему? – сказала я.
– Ну, он же мой муж, – сказала она.
– А, – сказала я.
Я отвела телефон от уха. Едва знакомая женщина пытается посвятить меня в какие-то подробности пошатнувшегося брака. Я занесла палец над кнопкой отбоя.
– И детям тоже не могу рассказать. Одна дочка рассмеется. Другая назовет меня «цисгендерной терфкой», и так оно, видимо, и есть. На днях они обе наорали на меня за то, что я их, видите ли, «точкаю». Я больше не понимаю, что имеют в виду мои собственные дети. И я не могу рассказать никому на работе – иначе мне больше никогда не доверят артефакт: решат, я чокнутая. Фантазерка.
Я посмотрела на телефон, держа его в вытянутой руке: голос из него произнес слово «фантазерка». Но все же не дала отбой. Зато я обнаружила, что представляю себе, вполне отчетливо и довольно неожиданно, описанный ею замок, вместе с ведущей внутрь скважиной, скрытой плющом, не являющимся плющом, – замок, лежащий на куске ткани на дешевом аэропортовском столе в комнате без окон. Подобный предмет мог бы преобразить любое место, превратив в совершенно новаторский музей даже безликое пространство вроде того, что она заставила меня вообразить и где она якобы просидела взаперти семь с половиной часов.
– И тут-то я вспомнила про тебя, – снова заговорила она мне на ухо. – Когда мы учились в колледже и ты показывала на вечеринках тот фокус – толковала сны и гадала по руке…
– Э… – сказала я (совершенно не помня, чтобы я когда-нибудь гадала кому-то по руке или толковала сны).
– …и у тебя очень хорошо получалось говорить так, будто ты понимаешь, что означает поэтическая строчка, ну и так далее. Ты просто понимала смысл вещей. Их суть. Лучше всех нас остальных – студенток художки. Ты умела думать о вещах, которые нормальные люди отметали как что-то слегка не от мира сего.
«Нормальные».
– Спасибо, – сказала я. – Пожалуй.
– В смысле, я знаю, я тоже была тогда студенткой художки, – сказала она. – Ну, типа. Но не такой, как ты. Я училась там ради встреч с работодателями, доступа к рынку вакансий. Не сказать, чтоб я этого не ценила или не ценю. Но я никогда не была такой, как ты. Да таких вообще больше не было. Ты была, ну… другой.
– Правда? – сказала я.
– И вот лежу я в кровати среди ночи, уставившись на шторы, и вдруг ты всплываешь у меня в памяти, и я думаю: Сэнд! Я найду номер или мейл и спрошу у Сэнд. Только такая, как Сэнд, поймет, что все это значит.
– И вот она – такая, как я, – сказала я.
– Ну, и что ты думаешь? – сказала она. – Что это значит?
– Что конкретно из этой истории? – сказала я.
– Только слова, – сказала она. – Меня интересуют исключительно эти слова.
– «Комендантский час или кроншнеп», – сказала я.
– Наоборот, – сказала она.
– «Кроншнеп или комендантский час», – сказала я.
– «Кроншнеп или комендантский час. Выбор за вами», – сказала она.
– Ну, – сказала я. – В этом как раз ключ к разгадке. Возможность выбора. Что-то связанное с противопоставлением между временем и птицей. В смысле, между понятием или реальностью времени и понятием или реальностью птицы. Кроншнеп – это птица, а комендантский час – время суток, после которого официально запрещено выходить на улицу. Согласно закону, люди должны сидеть дома.
– Ага, но это же очевидно, я и так все это знаю, – сказала она.
– В общем, выбор, – сказала я. – Если существует такая штука, как настоящий выбор между идеями, вызванными в уме двумя случайными терминами, соединенными вместе в виде (или, возможно, даже ради) какой-то шутки, возможно, просто потому что они начинаются с одной и той же буквы, но имеют совершенно разные значения…
– Начинаются с одной и той же буквы, – сказала она. – Ну да. Вот видишь, об этом я даже не подумала.
– …выбор, – сказала я, – как-то связан с различием и тождеством. А еще он как-то связан с диссонансом между значениями…
(в трубку мне было слышно, как она все это записывает)
– …а также с любым сходством, которое можно найти между явлениями, обозначаемыми словами. Так, например, у птиц есть крылья, а время, как говорится, летит…
– Да! – сказала она. – Супер. Ты просто ходячая энциклопедия.
– …и если мы на минуту задумаемся, – сказала я, – о краткой продолжительности жизни птицы, но при этом ее кажущейся свободе, противопоставленной идее о том, что действия, которые мы совершаем в выделенное нам время, могут быть или, пожалуй, всегда так или иначе продиктованы и контролируются не исключительно природой, но и такими внешними силами, как экономика, история, социальные ограничения, социальные условности, психология личности и культурно-политический дух времени… И если мы задумаемся о предложенном выборе – кроншнеп или комендантский час – между природой и авторитарным моделированием времени, которое является человеческим изобретением, или между окружающей средой и нашим контролем над ней или пагубным и рациональным ее использованием…
На том конце послышался смех.
– «Рациональный». «Противопоставленный». «Дух времени». «Различие». «Диссонанс». «С одной и той же буквы», – сказала она.
– Э… – сказала я.
– Знаешь, в чем точно нет никакого различия, Сэнд? – сказала она. – В тебе. Ты осталась совершенно прежней.
Я почувствовала, что покраснела, совершенно не понимая, с какой стати должна вдруг краснеть.
– Ну, я не знаю, – сказала я. – Я-то уж точно пережила парочку противопоставлений и диссонансов за эти годы.
– Все та же Сэнди-Сбренди, – сказала она.
Сэнди-Сбренди.
Никто меня уже много лет так не называл.
В общем-то, никто меня так не называл – и точка, по крайней мере, в лицо. До этого вот звонка. Хотя, наверное, назвать меня так по телефону – даже по такому телефону, на котором мы бы могли при желании увидеть лицо человека, хотя это было еще фантастикой во времена, когда люди называли меня так за спиной, – все равно совсем не то же самое, что назвать меня так в лицо.
В смысле, я знала, что меня так называют.
Я предполагала это, поскольку встречалась с представителями обоих гендеров. Тогда это считалось весьма сомнительным, хотя и не настолько сомнительным, как быть лесбиянкой[5], которой я, вероятно, была и есть, и с течением времени я ощущала все больше способности и решимости об этом сказать.
Иные времена.
В общем, теперь уже я была ни в одном глазу, мучаясь вопросом о том, сладко ли спится сейчас Мартине Инглз, кем бы она ни была и где бы ни находилась, о которой не вспомнила ни разу за три десятка лет, а также вопросом о том, как она умудрилась выдумать историю, действительно заинтриговавшую даже сдувшуюся версию меня самой.
Она ведь выбрала целью практически меня лично. Паспорта. Бесстрастные служащие. Необъяснимое и немотивированное задержание. Осознание красоты ремесленного изделия. Бестелесный голос в запертой комнате.
Нельзя придумать другую историю, чтобы столь же легко посадить меня на крючок.
Но зачем?
Ради хитрого триумфа после игры в кошки-мышки с жизнью?
Или, возможно даже, чтобы опустошить мой банковский счет? Аферистов сейчас развелось как никогда. Может быть, мне даже звонила никакая не «Мартина Инглз». Может, мошенница, которая знать меня не знает, прикинулась моей знакомой из прошлого. Любые подробности человеческой жизни можно без труда найти в сети. Может, кто-то знал про больницу, отца и тэдэ и решил, что сейчас я особенно уязвима. Легкая добыча. Миллионы фунтов стерлингов уже украдены у тысяч людей только в нашей стране – у изолированных людей, в отчаянии поверивших голосу в телефоне.
Но…
Она нисколько не притворялась.
В последнее время, стоило мне уловить хоть малейший намек на спектакль, притворство, корысть – и я замирала, точно бабочка, почуявшая сачок.
Я повернулась на другой бок. Ладно. Что я могла сделать? Поискать информацию об этом знаменитом замке. Могла погуглить и проверить:
Существует ли он вообще, и
если да, не вывозили ли его за границу на выставку, как там ее, постсредневекового барахла, и
какому музею он принадлежит, и
является ли она сотрудником этого музея.
Все это могло хоть что-то доказать.
Но посмотрим правде в глаза: даже Гугл не всегда правдив. Все, что мы видим на экране и в интернете, – лишь последнее по времени проявление наиреальнейшей реальности, однако, будучи полностью виртуальной, эта реальность не имела никакого отношения к реальной жизни.
Но какого хера, подумала я, лупя в темноте подушку, я должна волноваться или думать посреди ночи в философско-экзистенциальном ключе – вообще думать – о том, что могло произойти, а могло и не произойти в голове или в жизни женщины, которую я почти не знала и которая мне не особо нравилась, да на самом деле откровенно не нравилась, когда мы были знакомы?
Я откинула одеяло. И села в кровати.
Отцовская собака в другом конце комнаты тоже села, поскольку села я.
Потом она снова улеглась, когда до нее дошло, что она проснулась только из-за меня.
Считается, что собаки не прочь составить компанию. Что они компанейские.
Я слышала истории о том, как люди в изоляции, в тюрьме, в одиночестве и так далее находили себе компанию в самых неожиданных местах и в самых неожиданных вещах.
Например, камешек в кармане.
Фрагмент кости, зашитый в крошечный кожаный мешочек. Согласно преданию, эта косточка принадлежала некоему святому, затем передавалась от родителя к ребенку, а потом к его ребенку, ее сжимали в ладошке на каждом школьном экзамене, на контрольной или в тяжелый период жизни, пока она не переходила к следующему поколению, которое продолжало использовать ее точно так же. Своего рода ритуальный предмет, наполненный смыслом, даже если это был лишь кусочек куриной кости, проданной шарлатаном под видом святых мощей тому, кто очень нуждался в святых мощах или думал, что они помогут.
Да. Вера.
Вера, конечно, могла составить компанию.
А иногда простая мелодия. Песня.
Слова песни.
Любые слова, запомнившаяся, пусть и неточно, строка.
Я слышала истории о людях в тюрьме, о заложниках: пока они сидели в страхе и пустоте, несмотря на их положение, память и ум у них буквально распахивались, подобно книгам, выдавая так много вещей, которые они сами считали забытыми или даже не знали о том, что их знали, словно они сами и были всеми этими прочитанными книгами и всем, чему они научились и что сделали в собственной жизни.
Книги.
Говорят, книги могут составить очень хорошую компанию.
Так же, как о собаках говорят, что они могут составить компанию.
В прежние времена я тоже верила, что все эти вещи вполне могут составить компанию.
«Алéксы». Часто говорят, что девайсы успокаивают, типа как друзья, возможно, как те японские игрушки размером с ладонь, которые были у каждого ребенка двадцать лет назад. Там нужно было нажимать на кнопку, когда девайсы бибикали о том, что они «проголодались», потому что, нажимая на кнопку, их «кормили», и если не нажать на кнопку вовремя, то «жизнь» в девайсе «умирала».
Радио.
Всегда говорили, что радио может составить очень хорошую компанию.
У меня был отцовский радиоприемник.
Иногда посреди ночи или в первые утренние часы я его включала.
Я слышала, что существуют такие звуковые фрагменты, когда, скажем, кто-нибудь стоит на берегу венецианского канала и просто записывает шум плещущейся воды, а потом кто-нибудь делает передачу, в которой нет ничего, кроме этого шума плещущейся в Венеции воды. Мне бы самой хотелось поймать себя на том, что я слушаю нечто подобное, и я знаю, что без труда могла бы открыть ноутбук или поискать на телефоне, а потом скачать или наверстать что-нибудь упущенное в этом роде. Но нечто очень важное, вся соль состоит в мысли о том, что по стечению обстоятельств я могла бы слушать это одновременно с другими случайными людьми, связанными между собой реальным временем этой радиозаписи.
Но когда я включала радио посреди ночи в этом году, я натыкалась лишь на череду новостных сводок с участием представителей правительства, уверявших меня, будто зачитывая вслух рекламный проспект, что наша страна самая лучшая, первая в мире; перечислявших области, в которых она была первой в мире; сообщавших о том, что, хотя каждую неделю в нашей стране все еще умирает около тысячи человек, нам нужно просто к этому притерпеться, а еще о том, какую щедрость проявляет наше правительство ко всем жителям страны, выплачивая столько государственных денег правительственным друзьям и спонсорам, и как патриотично затевает оно ссоры с другими странами. Я слышала, что чернокожие являются террористами, поскольку они организовали протестное движение, требующее равенства и искоренения расизма. Я слышала, что экоактивисты являются террористами, поскольку они организовали движение, требующее обратить внимание на уничтожение планеты. Я слышала между строк, причем лживых, что парламент собирается принять новые законы о том, что всякие такие протесты будут объявлены нелегальными, а все эти протестующие урезаны в правах и брошены за решетку. Я слышала, что другие новые законы должны были помешать всякому, кто просил убежища в нашей стране, добраться сюда или получить помощь, а также помешать цыганам, ромá и «странствующему народу» вести свой древний традиционный образ жизни. Я слышала, что древние реки, протекающие по нашей стране, наполняются совершенно легальными фекалиями (я знала, насколько это опасно, уже потому, что на одной из своих недавних временных работ трудилась в администрации ведомства по охране и рациональному использованию вод, и, поскольку наша страна затеяла ссору с тем блоком стран, где производились очистные химикаты для канализационных ферм, ведомства больше не смогли их закупать и остались по уши в неочищенном дерьме. Я также знала, что коронавирус обожает оставлять свои следы в дерьме). Я слышала такой официальный совет женщинам, если их остановил, скажем, представитель сил правопорядка, который, по их опасениям, может их к чему-то принудить, напасть, причинить вред, оскорбить или убить: попытаться «жестами остановить проезжающий автобус и попросить о помощи». Я слышала, что некоторых беженцев, невесть как и вопреки всему прибывших в нашу страну, теперь размещали в реальных камерах старой обветшалой тюрьмы, ранее приспособленной под парк аттракционов с посещением тюрьмы. Я слышала о том, как бездарно и бессердечно наше правительство бросило тысячи людей в Афганистане, живущих теперь в смертельной опасности, поскольку в годы нашего присутствия в их стране они работали на нас.
Я все это слышала. А однажды услышала, как член кабинета министров заявил, что телевидение, радио и тэдэ должны выпускать только программы, прославляющие «истинно британские ценности».
ЧИСТОЕ движение. Эти слова были написаны спереди на отцовском приемнике: «движение», видимо, потому, что его можно легко переносить из одной комнаты в другую, а «ЧИСТОЕ» – намек на чистой воды убедительную брехню, которой обычно оказывается брендинг товаров.
Но в любом случае мне уже стало все равно.
И вот когда именно стало.
Я провела вторую половину дня в больнице. Вернулась домой на свою съемную квартиру. Включила чайник. Включила телевизор. Я сделала все это машинально, как делала всегда. Я даже сама не замечала, как все это делаю: в тот день в голове у меня была пустота, если не считать освещенных окон высокого здания, в которое я не могла попасть, а там наверху, внутри одного из этих светлых квадратов, находился отец.
По телевизору шла реклама службы доставки свежей еды. Это была аллегория сытости, в которой всевозможные яркие разноцветные фрукты и овощи в прямом смысле выстреливали из коробок для доставки, словно из рогов изобилия, а семьи буквально сияли от восторга.
Я остановилась, чтобы посмотреть этот ролик, поскольку музыкальным сопровождением этих «плодоносных» образов была популярная песня, известная мне много лет. Сатирическая песня об американском самолете, сбросившем в 1945 году первую атомную бомбу на японский город Хиросиму, из-за чего на месте погибли от семидесяти до ста двадцати тысяч человек, а еще семьдесят тысяч пострадали.
БАБАХ! – как говорится в мультиках.
Насколько жизнь стала образом жизни, подумала я. Мы участвовали в маршах протеста. Нас мучили кошмары о том, как наши глаза плавятся внутри глазниц. А теперь глаза коллективно плавятся совершенно по-новому, прямо на моих глазах – в телевизионный прайм-тайм, и я окончательно поняла, стоя и глядя с разинутым ртом, почему любому правительству всегда будет похер и ни один историк не посчитает нужным это зафиксировать, не говоря уж о том, чтобы хоть на мгновение склонить голову перед хрупкостью и гибелью миллионов, миллионов и миллионов конкретных людей, с их подробно-обобщенными, радостно-меланхоличными, плодотворно-напрасными, сыто-недокормленными, совместно-отдельными жизнями: они страдают или умирают прямо сейчас либо умерли за прошедшие полтора года во время очередного мора, и их ушедшие души незримо кружатся со сбивчивым бормотанием над каждым обыденным днем, в который мы бродили по земле под этими очертаниями, наполненными тем, что мы считали осмысленностью.
Что сказать об этой утрате?
По сравнению с ней все прочее – тривиально.
Я сидела перед телевизором и смотрела на счастливые рекламные лица.
У меня в груди словно лопнула струна, как если бы я была маленьким инструментом со слишком туго натянутыми струнами.
Ай! – как говорят в мультиках.
Однако потом боль прошла, после этого ничего уже не саднило, и мне стало все равно, какое сейчас время года и какой день.
Но вернемся к отцу. Я заколотила разбитое окно. Забрала собаку. Регулярно ходила туда, забирала почту и проверяла, нет ли протечек, в порядке ли крыша и работает ли отопление.
У меня был его радиоприемник.
У меня были его шляпа и пальто.
У меня было несколько его книг.
У меня была его банковская карта. Я нашла ее на тумбочке в первый раз, когда вернулась из больницы: завернутая в купюру, а на купюре нацарапан ПИН-код с припиской: «если умру снимай побольше и подольше не сообщай им о моей смерти тебе пригодятся».
У меня были его наручные часы, которые до сих пор шли, по крайней мере, в последний раз, когда я на них смотрела. Кожаный ремешок сохранил форму, на нем осталось темное пятно от пота и запах его запястья.
У меня были его очки в потертом очешнике с именем и адресом, по которому он жил два дома назад, написанным внутри его аккуратным почерком.
У меня была его старая собака.
Мой молчаливый отец.
Его молчаливая собака.
Черный лабрадор, уже дряхлеющий, с артритом тазобедренных суставов. Живя теперь со мной, собака бо́льшую часть времени неподвижно стояла на тротуарных плитках заднего двора, уставившись в пустоту, или неподвижно сидела в задней комнате спиной ко мне, уставившись через стеклянную дверь в ту же пустоту во дворе. Она спала в моей спальне на одеяле под батареей: оставь я ее в кухне, она бы всю ночь скулила. Она ела то, что я ей накладывала два раза в день. Она просилась на улицу, потом просилась обратно в дом, потом снова на улицу, и так без конца.
Что я знала об этой собаке? Что старая собака с артритом знала о моем отце больше, чем я.
Что знала обо мне эта собака? Что я не отец и склонна просыпаться среди ночи и вести себя так, будто где-то возникла экстренная ситуация и мне нужно срочно туда добраться.
И все же.
Подумай над этим, Сэнд.
Чудеса в решете.
Сегодня я не просыпаюсь, задыхаясь в безрассудной панике, как обычно в такое время ночи.
Нет.
Что-то в этой истории о старом замковом механизме отперло нечто во мне самой:
тук-тук.
– Кто там? – говорю я.
Будто в шутку.
Дверь открывается. Передо мной девушка, в которой я смутно узнаю одну из студенток своей группы, тусовавшуюся с надоедливой, буйной и высокомерной компанией в регби-клубе и с армейским резервом.
Компания же моих друзей состоит из тех, кого компания из регби-клуба и тэдэ называет «богемой», кто ставит в студенческом театре пьесы о холокосте, гомосексуалах и ядерных шахтах, пишет рассказы и стихи и публикует их пару раз в год в маленьких сборничках и вечером по четвергам ходит смотреть фильмы с субтитрами в художественную галерею, куда компания, с которой тусуется девушка, стоящая у двери моей комнаты, не сунулась бы под страхом смертной казни.
И выпиваем мы в совсем разных пабах.
Хотя мы часто бываем в одних и тех же помещениях, наши пути почти никогда не пересекаются.
– Здравствуй, – говорю я.
– Ага, привет, – говорит она. – Тебя ведь Сэнд зовут?
Она заходит и садится на мою кровать.
– Ну, заходи, – говорю я.
– Уже, – говорит она и смотрит на меня так, будто я сморозила чушь.
Я смеюсь.
Пауза.
– Кофе хочешь? – говорю я.
– Нет, спасибо. Мне просто нужна твоя помощь в одном деле, – говорит она.
– Какая? – говорю я.
– Я учусь в твоей группе, – говорит она. – Я Мартина Инглз.
– Ага, знаю, – говорю я.
– Но я на другом семинаре по практической критике, – говорит она. – И на этой неделе я должна подготовить для своего семинара доклад по поэзии. Я знаю, ты готовишь такой же, в смысле, о том же стихотворении, для своего семинара.
– Ты в порядке? – говорю я.
Кажется, она готова расплакаться.
– Нет, – говорит она.
Она просит дать ей списать мой доклад, который я буду делать по заданному стихотворению, чтобы она прочитала его на своем семинаре на ту же тему.
– Ага, ну конечно, – говорю я.
– Значит, дашь? – говорит она.
– Нет. Это была ирония. С какой вдруг стати? – говорю я.
– Прошлой ночью, – говорит она, – я глаз не сомкнула. Хотела даже пойти и сигануть с моста в Фарре. Тогда не придется страдать всей этой чепухой.
– Угу, – говорю я. – Но давай отвлечемся от твоего надвигающегося нервного срыва. Если я дам тебе списать, а потом зачитаю тот же доклад на своем семинаре, который состоится на следующий день после твоего, все решат, что это я списала у тебя.
– Я постоянно думаю о том, чтобы выброситься из окна своей комнаты, – говорит она. – Постоянно представляю себе, как лечу вниз.
– Ты живешь на первом этаже, – говорю я.
– Все равно высоко падать, – говорит она.
Я смеюсь. Она тоже смеется, но от этого еще больше кажется, что она вот-вот разрыдается.
– Ненавижу поэзию, – говорит она.
– Зачем же ты тогда пошла на английское отделение? – говорю я.
Она пожимает плечами.
– Думала, будет легко, – говорит она.
– Все зависит от тебя самой, – говорю я.
– Нет. Бесполезно, – говорит она.
– Да и стихотворение не бог весть какое, – говорю я. – Это же стихотворение Э. Э. Каммингса. Написать что-нибудь о стихотворении Э. Э. Каммингса проще простого. Кто угодно может сказать про э. э. каммингса практически что угодно, и, скорее всего, это окажется немножко правдой.
– А я не могу! – говорит она. – Я прочитала его пятьдесят раз и не поняла, на хер, вот ни настолечко, на хер, что это все, на хер, вообще, на хер, значит, на хер!
И тут она в плач.
Я нахожу ярко-фиолетовый листок с распечаткой стихотворения среди разбросанного по полу хлама. Подхожу и сажусь рядом с ней на кровать.
– Ладно, – говорю я. – Подвинься, на хер. Погнали, на хер.
– Не издевайся, – говорит она.
– Я никогда не издеваюсь над незнакомыми людьми, – говорю я.
Я кладу лист бумаги со стихотворением между нами на кровать.
начать, помедлить; замереть
(в сомненье на коленях:
пока не рухнет небосвод)
Р с Т потом доверься
что может быть приятнее
(большой и хмурый день
длиною в жизнь, не менее)
разве добавить Е?
и впредь его задета гордость
(ведь я – это и ты)
и все ну просто здорово
как раз подходит М
затем(задача решена
почти)украсим четкой все
помпезной и серьезной С;
пока не рухнет небосвод
вот идеал, сейчас и здесь
– но глянь: не солнце ль? да!
и(занырнув в восторге ввысь)
лишь брызги нашего труда
– Видишь? – говорит она. – Тут же все не значит ничего. Ненавижу!
– Зачем ненавидеть стихотворение, – говорю я. – Пустая трата сильной эмоции. Просто взгляни на слова. Они сами расскажут тебе, что означают. Ведь для этого слова и нужны.
– Для чего? – говорит она.
– Чтобы что-то означать, – говорю я.
– Ага, но я спрашиваю о том, зачем поступать так странно со всеми этими интервалами? – говорит она. – Он как будто выпендривается.
– А что плохого в выпендреже? – говорю я.
– Вот тут я, на самом деле, с тобой согласна, – говорит она. – Хотя очень многие возразили бы.
– И оно выглядит странным только потому, что мы ожидаем увидеть интервалы после знаков пунктуации, – говорю я, – ожидаем от пунктуации и синтаксиса чего-то привычного. Но почему? Зачем нам вообще условности?
– Как мы могли бы нормально жить без… – говорит она.
– Нет, можешь не отвечать, – говорю я.
– А, – говорит она.
– Я просто выделила один из вопросов, который задает герой стихотворения, – говорю я.
– «Герой стихотворения», – произносит она. – Ты имеешь в виду поэта. Или подразумевается, что там еще кто-то говорит? Боже. Я ничего не понимаю!
– Я имею в виду того, кто находится у тебя в голове, когда ты читаешь стихотворение, когда человеческое существо, которое ты слышишь сквозь его странность, и смыслы, которые ухватываешь даже сквозь туман странности, все это поражает твои глаза и твой разум, – говорю я.
– Что-что? – говорит она.
Она смотрит на меня в отчаянии, вся в слезах.
– И вот здесь, – говорю я. – Здесь в стихотворении говорится: «ведь я – это и ты». Значит, оно еще и о тебе, это стихотворение.
– Обо мне? – говорит она.
– О любом, кто его читает, – говорю я. – Обо мне тоже.
– Я просто не догоняю с самого начала и до конца, – говорит она. – Что означает хотя бы первая строчка? Это о том, как начинают, потом медлят, а потом замирают?
– Это означает именно то, что ты сама мне сейчас сказала, – говорю я. – Что-то на странице заставило тебя вновь взглянуть на нее, помедлить, даже замереть.
– Точно, – говорит она. – Это точно. Но почему «в сомненье на коленях»? И все это про рухнувший небосвод.
– Ну, ты же сама говоришь о том, чтобы прыгнуть с моста или из окна. Вот как ты разволновалась оттого, что чего-то не понимаешь. Будто твой собственный небосвод рухнул, – говорю я.
Глаза у нее расширяются.
– А! – говорит она.
И вытирает нос.
– Но при чем тут колени? – говорит она. – Кто стоит в сомнении на коленях? Почему?
– Ну, – говорю я, – в стихотворении явно речь о сомнении, крахе и, возможно, о силах небесных, в смысле, превосходящих человека, – силах, которые могут, пожалуй, потребовать у человека молиться. И оно также намекает, что, возможно, есть способ перестать стоять в сомненье на коленях – стать увереннее. По крайней мере, такое вот умозаключение.
– «Умозаключение», – говорит она.
– Взгляни, что стоит за всеми этими рухнувшими небесами, – говорю я.
И тычу пальцем в конец третьей строки.
– «Доверься», – читает она.
– Сомнение, а следом доверие, – говорю я.
– Так вот почему сомнение и рухнувший небосвод в скобках? – говорит она.
– Не знаю. Вполне может быть, – говорю я.
– И вот почему это в скобках в одной части стихотворения, но не в скобках, когда повторяется позже ближе к концу? – говорит она.
– Скобки означают сдерживание, – говорю я. – Что-то отложенное, излишнее, возможно, ненужное. Наверное, поэт хочет вначале сдержать падение небосвода, а затем отпустить его, чтобы сделать его более выпуклым по ходу стихотворения.
– В смысле «выпуклым»? – говорит она.
– В смысле «выпуклым», – говорю я.
Она смеется.
Это хорошо.
– Но что там говорится про доверие? – говорит она.
– Гм-м. Может, речь о том, чтобы уступить контроль? О том, что происходящее в стихотворении само по себе является процессом обучения? – говорю я.
– Ага, ладно, но что если мы должны довериться просто какому-то набору случайных букв, типа как в стихотворении? – говорит она. – Где в этом доверие и обучение?
– Да, – говорю я. – Но ведь все написанные слова, все, с помощью чего мы создаем смыслы, когда используем письменный язык… все это просто случайные буквы, разве нет?
Глаза у нее расширяются.
– Да! – говорит она.
Я снова смотрю на стихотворение на странице. Похоже, в нем речь о как бы случайном падении букв. Они свободно падают сквозь все стихотворение до предпоследней строфы.
– Возможно, стихотворение хочет, чтобы мы доверились бессмысленности или тому, что ничего не означает, – говорит она.
– Ну да. Может быть. Но оно также просит нас довериться падению, если даже не небосвода, то букв Р и Т, а затем Е, М и С, – говорю я.
– Р и Т – я знаю, что это, – говорит она. – Реанимация и интенсивная терапия.
– Ты была бы там сейчас, если б спрыгнула с того моста, – говорю я.
– Угу, а С – то, что мне поставят за этот доклад, «средненько», – говорит она. Ртемс. Ртемс. Это даже не слово.
– Если только… – говорю я. – Это же анаграмма. Ну, типа. Прочитай типа задом наперед.
– А! – говорит она. – Это – смерть, да? Смерть!
Я улыбаюсь. Она улыбается в ответ – широкая изумленная улыбка во весь рот.
– Как ты все это увидела? – говорит она.
– Я и не видела до этого самого момента, – говорю я. – Пока не посмотрела вместе с тобой. И вот теперь ты улыбаешься смерти. Видишь, какая сила в стихотворении.
– Ух ты, – говорит она. – Просто супер. Но получается, что смерть – наоборот. Что это значит? Мы должны, типа, доверять смерти?
– Думаю, да, – говорю я. – Но не смерти как таковой, а смерти наоборот, как ты сказала. Смерти, отличной от обычной смерти.
– Ну ты даешь! – говорит она. – Прям как тот уличный музыкант возле «Маркс энд Спенсер» – значения всех вещей сыплются к твоим ногам мелкими монетками.
– Крах смысла, – говорю я. – Крах понимания. И вот здесь – посмотри в конце, где говорится, что даже сами разваливаясь на части мы можем достичь идеала, в общем, это слово «идеал» означает что-то вроде конца или смерти как таковой. Но взгляни, за этим распадом – сюрприз: солнце.
Она качает головой.
– А потом слово «да», – говорю я. – С восклицательным знаком.
– Значит, весь этот позитив… В смерти? – говорит она.
– Смерть задом наперед, – говорю я. – «Смерть наоборот», если процитировать тебя.
– Ртемс, – говорит она. – Он ведет с нами игру.
– Игру с большими ставками, – говорю я.
Я пишу на листке рядом со стихотворением – Р Т Е М С.
– И я считаю, он правильно поменял местами Т и Р в самом начале, чтобы помочь нам с игрой, – говорю я. – Иначе мы бы зрительно могли прочитать… «срем» вместо «смерть».
– Угу, типа как я до усрачки ненавижу это стихотворение, – говорит она.
– Ты до сих пор его ненавидишь? – говорю я.
Но она меня не слышит: берет листок со стихотворением и вертит его в руках.
– Он пишет, что смерть – это игра, – говорит она. – Хотя на самом деле это не так.
– Или пишет, что можно оставаться игривым даже во времена самых страшных сомнений? – говорю я.
– А, – говорит она. – Мне это нравится.
– Даже когда днем темно, а небосвод рушится, и вещи, слова и все, что они означают, разваливается вокруг тебя на куски.
– Разваливается на куски, – говорит она. – Оставаться игривым.
Она протягивает руку, берет с моего стола ручку и пишет на тыльной стороне своей ладони.
ИГРИВЫЙ СОМНЕНИЕ КУСКИ
– А в конце этого процесса – смотри, – говорю я.
И тычу пальцем в последнюю часть стихотворения.
– Солнце, – говорю я. – Ввысь. Рассвет. Весь этот процесс падения – никакое не падение, а… не знаю… подъем. Вознесение.
– Да, – говорит она. – Типа это очень религиозное стихотворение?
– Ты могла бы обосновать такое прочтение, я считаю, – говорю я.
– Правда? – говорит она.
Кажется, она довольна.
– Спасибо, – говорю я. – Я бы никогда не увидела всех этих мыслей, если б у нас не случилось этого разговора.
Она встает.
– Говорили же мне, что ты вундеркинд, – произносит она.
– Кто говорил?
– А еще советовали не ходить и не просить тебя, а то ты начнешь ко мне подкатывать, – говорит она.
– Не парься. Я сплю только с теми, кого нахожу привлекательным и кто находит привлекательной меня, – говорю я.
– Но ты здорово в этом шаришь, – говорит она. – Это даже почти что круто. Хотя и просто дико не круто.
– Еще раз спасибо, – говорю я.
– Не хочется этого говорить, но нам прямо классно вместе, – говорит она.
– Я бы не стала так далеко заходить, – говорю я.
– Теперь мне гораздо лучше, – говорит она. – Как такое вообще возможно?
– Это же мыслительная игра ума. Всегда так или иначе окупается.
– Ну и, раз уж мы подружились, – говорит она, – когда ты все это запишешь… дашь списать?
– Не-а, – говорю я.
– Нет? – говорит она. – Даже после того, как ты сказала, что никогда бы ничего этого не увидела, если б не поговорила со мной?
– Запиши все, что запомнила, когда вернешься к себе в комнату, – говорю я. – Остальное додумай сама. Ручаюсь, наши доклады будут совершенно разными. Ведь мы всего лишь скользнули по поверхности этого стихотворения.
– Стихотворение-каток, – говорит она. – Ты же пишешь стихи и все такое? Ты могла бы посвятить мне стихотворение-каток.
– Чего этот вдруг? – говорю я.
– А ты в курсе, что я неслабая фигуристка? – говорит она. – Даже медали есть.
– Не-а, – говорю я.
– Ты, наверно, экстрасенс, – говорит она.
Я бросаю взгляд на свои наручные часы, намекая, что ей пора.
– У тебя все получится, – говорю я. – Кто угодно может выбрать одну-единственную фразу из этого стихотворения и написать о ней пятнадцать разных докладов.
И тут, забыв о том, какая она фигуристка, она снова теряется и отводит взгляд.
– Я ничего из нашего разговора не вспомню, – говорит она. – Не смогу додумать.
– Ты просто играй, – говорю я. – Ты кажешься мне довольно игривой.
– Я? – говорит она. – Правда?
– Да, – говорю я. – А теперь… Уходи.
– Игривой-игривой-игривой, – бормочет она себе под нос.
– И не прыгай с моста – хотя бы не на этой неделе, – говорю я. – Прыгни только после того, как попросишь кого-нибудь еще помочь с каким-нибудь другим докладом.
– Когда-нибудь я тебе тоже помогу, – говорит она.
– Само собой, – говорю я.
– Никому не рассказывай, что я к тебе приходила, – говорит она.
– Я тебя не выдам, – говорю я. – Если только ты никому не расскажешь о том, что все говорят у меня за спиной.
– По рукам, – говорит она.
– Пока, – говорю я.
– Пока, – говорит она.
И закрывает за собой дверь.
Много лет спустя, лежа в кровати и наблюдая за тем, как свет весеннего солнца постепенно заливает светильники на потолке спальни в моей съемной квартире, я могу, порывшись в памяти, вспомнить о том времени лишь это:
когда-то очень давно я помогла фактически незнакомке, вдруг позвонившей мне сегодня, проанализировать стихотворение, которое нам обеим задали разобрать в колледже,
незнакомку бесило то, что она неспособна понять стихотворение,
его автором был американский поэт э. э. каммингс. Тогда он мне нравился.
Хотя потом я узнала, что он поддерживал Маккарти и американских «охотников на ведьм».
Теперь стало известно, что он к тому же настрочил целую россыпь откровенно сексистских и расистских виршей, несмотря на все эти блестящие и прорывные в описании чувств любовные стихотворения и всю эту перенастройку слов, пунктуации, грамматики, возможностей и значений.
Вздох.
Это жизнь. Никому нельзя верить. Во всем есть изъян.
Так какое же стихотворение нам тогда задали для разбора?
Сквозь него вроде как сыпались буквы слова «смерть».
Смерть наоборот.
О Мартине Инглз я помнила только одно: после того, как она пришла ко мне поживиться идеями, мы больше не обменялись ни единым словом – ни разу за все время учебы в колледже.
Изредка я видела ее издали – в другом конце аудитории, в столовой, или она проходила мимо в библиотеке.
Если при этом она меня и замечала, то игнорировала.
Меня это устраивало. Я игнорировала ее в ответ.
Но теперь, очутившись так далеко в будущем, я почувствовала себя лучше, чем за все последнее время. Хотя бы полчаса я не думала о том, до какой степени мне все безразлично.
Вместо этого я думала о самой обыкновенной лестнице в библиотеке и о том, как сверху из окна на нее падает свет.
Думала о том солнечном дне из студенческих лет, когда я поехала на машине к старому разрушенному замку, который, похоже, больше никто никогда не посещал, во всяком случае, вместе со мной. Там не было никаких смотрителей. Просто каменные стены и лестницы без крыши, окруженные лужайкой. Внутри тоже была сплошная лужайка.
Обычно я ездила сюда с друзьями. Но в тот день отправилась одна. Я взобралась по ступеням винтовой каменной лестницы на самый верх и обнаружила в укромном уголке у одной из стен солнечное пятно.
И вот сижу я на камне в тридцати футах над землей, прислонившись спиной к другому камню, и читаю роман, просто для удовольствия (называется он «Злостное бродяжничество»[6]), на развалинах замка какого-то давно умершего богача, который даже вообразить себе не мог, что когда-нибудь его дом останется без крыши, – учитывая исторические предпосылки, это определенно был его, а не ее дом, – ему и не снилось, что однажды этот каменный закоулок будет беспрепятственно освещаться солнцем, не говоря уж о том, что человек, который, учитывая исторические предпосылки, в другую эпоху прислуживал бы ему, мотаясь вверх-вниз по лестнице, будет сидеть там этим солнечным днем, читая книгу для удовольствия.
Призрак моего возможного прошлого сбегает по ступеням холодным утром в пять, чтобы почистить камин и разжечь огонь, перед тем как встанет господин.
Призрак моего будущего прошлого сидит у каменной стены с раскрытой книгой, и у него за спиной на много миль окрест раскинулся сельский ландшафт.
Здесь же, в будущем-будущем, я вскоре засну. Этой ночью я буду спать крепко и глубоко, без всяких проблем. Мне приснится потрясающий сон – из тех, что спящие отчетливо осознают как сон и сами же себе внушают (хоть и знают, что спят и видят сон), что обязательно должны вспомнить этот сон, когда проснутся.
В нем я буду полностью одета в волчью шкуру, с волчьей головой на голове, так что при взгляде на себя в зеркало я бы увидела две головы – одну поверх другой. Но во сне я соображу, что это не просто волчья шкура. Это живой волк обвил мои плечи, совсем не тяжелый, а теплый и обмякший, словно удачно поймавший попутку.
Проснувшись, я пойму, что последний раз так или иначе путешествовала с волком еще до смерти матери. То есть очень давно.
«Привет, волк, – скажу я во сне. – Где пропадал, старина?»
Только поглядите – эти волчьи глаза обмениваются в зеркале взглядом со мной, своею внутренней овечкой.
Смерть наоборот:
в конечном итоге отца катят по коридору и завозят в боковую комнату. На двери написано «Кладовка», и это действительно кладовка, но теперь пространство под полками с вещами заставлено еще и медаппаратурой, и к ней подключают отца.
Видимая часть лица младшей докторши посерела от усталости, но девушка все равно добрая, не торопит меня, а просто стоит поодаль, но как бы вместе со мной у входа в отделение, где в дверном проеме старой кладовки я вижу отца на койке, вижу его откинутую голову, вижу кислородную штуку у него на лице.
Носильщик, который помог нам въехать в здание и показал удобное место для колясочников, сказал, что из этой кладовки как раз вывезли того, кто как раз отошел, короче, нам повезло.
Докторша много всего мне рассказывает. Потом она говорит:
– Вам нельзя оставаться. Извините. Мы будем держать вас в курсе.
– Все будет хорошо? – спрашиваю ее.
Она смотрит на меня в упор.
– Гарантий никаких, – говорит она.
Затем она просит у меня прощения и, извинившись, поворачивается к другому посетителю.
До меня вдруг доходит, что на ней, кажется, надет мешок для мусора.
К двери приближается другая женщина и просит меня уйти. Тоже в мешке для мусора.
– У вас до сих пор дефицит? – говорю я.
– А когда его не было? – говорит она.
– Мы вам позвоним, – говорит третья в мусорном мешке.
Я засовываю руки в карманы и тут осознаю, что понятия не имею, куда дела ключ от машины.
Младшая докторша, удаляясь, вероятно, почуяла мою панику. Она окликает меня через весь коридор.
– Чтобы завести машину, вам нужно вставлять ключ в замок зажигания? Ручаюсь, когда вы подойдете к ней и взглянете на замок, ключ окажется в нем.
И она права. Я нахожу машину там, где ее оставила: она словно наполовину вывернута из парковочного места, двигатель не заглушен, а одна из задних дверей широко распахнута, словно кто-то только что из нее вышел.
Я закрываю открытую дверь. Сажусь спереди. Сдаю назад и ставлю машину как положено, то есть по всем правилам.
Глушу двигатель. С минуту просто сижу.
Снова завожу двигатель. Понятия не имею, куда ехать.
Двенадцать часов назад.
Пока в промежутке между одним и другим (я имею в виду между тем, что только что произошло с его сердцем, и тем, что скоро произойдет) мы ждем скорую, которая не сможет приехать, поскольку скорых не хватает, потому что очень много других людей все еще нуждаются в такой же экстренной помощи, отец смотрит на одеяло, которым я укрыла ему ноги, сбрасывает его, будто оно жжется, и, прежде чем я успеваю его удержать, скатывается с кресла на пол и пытается подтянуться, упираясь в тумбочку, и я вскрикиваю.
Он говорит, что должен погулять с собакой, он всегда гуляет с собакой в это время дня, крайне важно, чтобы он погулял с собакой прямо сейчас.
– Нет, папа, – говорю я, – сейчас полпятого утра, посмотри, еще темно, ты не гуляешь с собакой в такую рань.
Он обмякает, отпускает тумбочку и снова грузно опускается на коврик.
Потом он заводит одну руку за спину и достает из-под кровати ботинок. Наполовину засовывает в ботинок босую ногу. Он не в состоянии засунуть туда всю ногу.
Что-то бормочет.
– Девушка… Девушка удавится, точнее, удивится…
Девушка, которая здоровается с ним и с собакой, проезжая мимо на велосипеде, когда он гуляет с собакой в будни. Похоже, для него важно, что именно в будни. Потом он спрашивает, какой сегодня день.
– Тебе нельзя, – говорю я.
Он качает головой.
Он произносит слово.
– Компа…
Потом говорит:
– …нейская.
Он рассказывает так, будто дело срочное, что однажды она поздоровалась, проезжая мимо, а на следующий день он ей ответил, и теперь они здороваются по будням.
– Жесть, – говорит он.
– Жесть? – говорю я.
– Жесть, – говорит он.
– Папа, – говорю я. – Не дури. Никуда ты не пойдешь.
Потом он говорит, чтобы я не мыла посуду, что стоит внизу на кухне в мойке, потому что я никогда не мою ее как следует, и после этого она всегда грязная.
Потом он замолкает.
Сидит, привалившись бедром к полу и обхватив обеими руками ножки тумбочки. Ботинок чудом держится на ноге.
Я стою над ним, разведя руки.
От меня, как всегда, толку никакого.
Три часа назад.
Полвторого ночи.
У меня жужжит телефон. Отец прислал СМС. Читаю:
«Не могу сдвинуться».
Последние пару раз, когда мы говорили по телефону, он рассуждал о переезде в квартиру поменьше.
– Зачем? – сказала я. – У тебя чудесный дом.
– Перемен хочется, – сказал он.
– Звучит немного туманно, – сказала я.
– Ничего туманного, – сказал он. – Хотелось бы начать с чистого листа.
– В разгар пандемии и в без малого восемьдесят лет ты хочешь начать с чистого листа, – сказала я.
– Домá сейчас хорошо продаются, – сказал он. – Дома с садом.
– Тебе же нравится твой сад, – сказала я.
– Мне бы хотелось сад побольше, – сказал он. – А дом поменьше.
– В твоем возрасте? – сказала я.
– Почему тебя так смущает, что я хочу жить по-своему? – сказал он. – Ведь ты же сама всегда жила по-своему так… так…
Знаю, он вспоминает слово «эгоистично».
– Меня смущает то, что переездом придется заниматься мне, – сказала я. – А потом и работой в саду.