Сара у себя в номере, в Сараваке, полуобнаженная, на ней только майка-безрукавка да хлопчатобумажные шорты; легкая испарина увлажнила спину между лопатками и подколенные ямки, скомканная простыня отброшена к ногам. Несколько насекомых, почуявших биение крови спящей, еще цепляются за москитную сетку, хотя солнечные лучи уже пробились в комнату сквозь древесную листву. The long house[102] просыпается, вот и женщины вышли за порог, на деревянную веранду, и начали готовить еду; Сара смутно слышит постукивание мисок, глухое, как звуки семантры[103], и непривычные интонации говорящих.
В Малайзии рассветает на семь часов раньше, чем у нас.
Сколько же я продержался – неужели почти десять минут, – ни о чем не думая?
Сара в джунглях Бруков[104] – белых раджей Саравака, династии британцев, что захотели стать повелителями Востока и стали ими, правя страной почти целый век, среди пиратов и головорезов.
С тех прошло время, много времени.
Позади – замок в Хайнфельде, венские прогулки, Стамбул, Дамаск, Тегеран, и вот теперь мы лежим, каждый на своем месте, на разных концах планеты. У меня слишком сильно бьется сердце, я это чувствую, да и дыхание участилось, – повышенная температура может вызывать легкую тахикардию, сказал мне врач. Нужно встать с постели. Или же взять какую-нибудь книгу. Забыть. Не думать об этих проклятых анализах, о болезни, об одиночестве.
Вообще-то, я могу написать ей письмо, вот что меня развлекло бы: «Дражайшая Сара, спасибо тебе за статью, хотя, признаюсь, ее содержание меня встревожило, – ты в порядке? И что ты делаешь в Сараваке?» Нет, слишком безразлично. «Дорогая Сара, должен тебе сообщить, что я умираю». Нет, слишком преждевременно. «Дорогая Сара, мне тебя не хватает». Слишком откровенно. «Дражайшая Сара, разве былые горести не могут когда-нибудь обернуться новыми радостями?» Красиво звучит – «былые горести». Не случалось ли мне заимствовать подобные перлы у поэтов для своих писем из Стамбула? Надеюсь, она их не сохранила – этот памятник напыщенной глупости.
Жизнь подобна симфонии Малера: она никогда не возвращается вспять, никогда не начинается сначала. От этого ощущения времени, окрашенного меланхолической покорностью, сознанием конечности жизни, нет лекарства, кроме разве опиума и забвения; диссертацию Сары можно рассматривать (мне только сейчас пришло это в голову) как каталог меланхолий, самый странный из каталогов, список людей – жертв меланхолии, разного склада ума, разных национальностей, – Садега Хедаята, Аннемари Шварценбах[105], Фернандо Пессоа[106]; называю самых ее любимых, хотя им-то она посвятила в своем исследовании меньше всего страниц, скованная ограничениями Науки и Университета, бдительно следивших за «чистотой» ее текста – «Образы иного между Востоком и Западом». Не могу понять, что́ она искала в течение всей своей научной жизни, полностью затмившей реальную, и не был ли этот поиск ее собственным способом исцелиться, победить черную меланхолию – сперва с помощью странствий, затем с помощью знания, а дальше с помощью мистики; могу поклясться, что меня тоже (если считать, что музыка – это упорядоченное, ограниченное время, преображенное в звуки, и если я сегодня ворочаюсь с боку на бок в постели) настигло великое зло, которое современная психиатрия, ненавидящая искусство и философию, называет «структурной депрессией», притом что врачей интересует, в моем случае, только ее физическая сторона, а именно мои боли, вполне реальные, – а уж как хочется, чтобы они были воображаемыми… я скоро умру, я скоро умру – вот весть, которую мне следовало бы послать Саре… нет, нужно дышать, нужно спокойно дышать, включить свет и запретить себе катиться по этой наклонной плоскости. Я буду бороться!
А где мои очки? Как тускло светит лампа у изголовья, давно пора ее сменить. Сколько раз я включал и выключал ее по вечерам, твердя себе эти слова! Ох уж эта расхлябанность! И повсюду валяются книги. Вещи, картины, музыкальные инструменты, на которых я уже никогда не научусь играть… Ну где же эти очки? Без них невозможно разыскать материалы коллоквиума в Хайнфельде, там ведь был ее текст о гулях, джиннах и других чудовищах, а заодно и мой доклад, посвященный Аль-Фараби. Я ничего не выбрасываю, зато все теряю. Время безжалостно обирает меня. Недавно я обнаружил, что у меня пропали два тома из полного собрания сочинений Карла Мая[107]. Вроде бы пустяк, но ведь я теперь никогда не смогу их перечитать, так и умру, не перечитав их; боже, как страшно думать, что однажды я буду так безнадежно мертв, что не перечитаю его «Пустыни» и «Гаремы»! И что моя любимая «Панорама Стамбула с высоты Галатской башни» закончит свои дни в лавке венского антиквара, который продаст ее первому встречному, равнодушно заметив, что она попала к нему из коллекции одного недавно умершего востоковеда. Так стоит ли менять лампу у изголовья?! «Панорама Стамбула»… или вот еще рисунок Дэвида Робертса[108], изображающий вход султана Хассана в каирскую мечеть, литографированный Луи Хагом[109] и тщательно раскрашенный вручную для королевской лотереи, – жалко будет, если антиквар спустит эту гравюру за гроши, я отдал за нее целое состояние. Вот, кстати, поразительная черта Сары: у нее нет ровно никакого имущества. Все свои книги и изображения она носит в голове – в голове и в своих бесчисленных блокнотах. А вот меня вещи утешают. Особенно книги и партитуры. Утешают – или пугают. А может, пугают в той же мере, что и утешают. Хорошо представляю себе Сарин чемоданчик, с которым она поехала в Саравак: семь пар трусиков, три лифчика, столько же маек и шортов, джинсы и чертова куча наполовину исписанных блокнотов, вот и все хозяйство. Когда я впервые отправился в Стамбул, мама заставила меня взять с собой мыло, стиральный порошок, аптечку и зонт. Мой чемодан весил тридцать шесть кило и доставил много неприятностей в венском международном аэропорту Швехат; мне пришлось вернуть часть груза маме, которая, к счастью, решила меня проводить; с болью в душе я оставил ей переписку Листа и статьи Гейне (как же мне их потом не хватало!), но так и не смог всучить пакет стирального порошка, рожок для обуви и горные ботинки, она твердила: «Но это же необходимые вещи, как ты будешь жить без рожка? Да он и весит-то всего ничего!» – слава богу, она не навязала мне крючок для снятия сапог, зато пришлось везти с собой целую коллекцию галстуков и пиджаков – «на случай, если тебя пригласят к приличным людям». Еще немного, и она заставила бы меня взять с собой дорожный утюг; я с трудом убедил ее, что если в тех далеких краях действительно не достать хороший австрийский стиральный порошок, то уж электротоваров там завались, они продаются на каждом шагу, благо от Турции рукой подать до Китая с его фабриками; это ее хоть немного утешило. Итак, чемодан стал моим крестом, тридцатикилограммовым крестом, который я с трудом таскал на себе (колесики, разумеется, не выдержали этой тяжести и отвалились при первом же толчке) от одной квартиры к другой, по ужасающе крутым улочкам Стамбула, от Еникёй до площади Таксим, грузом, который навлек на меня множество саркастических насмешек соседей по жилью, особенно из-за стирального порошка и аптечки. Тщетно я пытался изображать отважного первопроходца, авантюриста, исследователя, кондотьера, – в их глазах я был всего лишь маменькиным сынком, нагруженным лекарствами от диареи и прыщей, а также иголкой и нитками – «на всякий случай». Неприятно сознавать, что с тех пор я так и не изменился, что все мои поездки не превратили меня в бесстрашного, отважного, загорелого путешественника, оставив бледным, тщедушным очкариком, который нынче дрожит при мысли, что ему нужно проследовать через свой квартал к больнице.
Вот так сюрприз: отсветы лампы выявили на «Панораме Стамбула с высоты Галатской башни» слой пыли, из-за которой почти не видно кораблей; надо бы ее смахнуть, а главное, разыскать наконец проклятые очки. Я купил эту фотогравюру в лавке, расположенной на задах Истикляль Каддеси[110], и в этой пыли – скорее всего, первородной – виноват сам Стамбул со своей грязью; меня тогда сопровождал археолог Бильгер; согласно последним сведениям, он все еще не излечился от безумия и чередует пребывание в больнице с периодами пугающей экзальтации, в которой обнаруживает могилу Тутанхамона в городских садах Бонна, после чего снова впадает в ступор, вызванный наркотическими препаратами и депрессией, – трудно понять, в какой из этих двух стадий он более опасен. Достаточно послушать, как он кричит, бешено жестикулируя, что стал жертвой проклятия фараона, что его ученые собратья строят против него козни с целью не допустить к руководящим постам, и становится ясно, как безнадежно он болен. В последний раз мы виделись, когда меня пригласили на конференцию в Бетховенхаус; я пытался избежать встречи с ним, но, к несчастью, он в то время не лежал в клинике, а сидел в зале, да еще в первом ряду, и, конечно, задал мне длинный и бессвязный вопрос по поводу антибетховенской клики, организовавшей заговор в имперской Вене; в его словах смешалось все – озлобленность, паранойя и твердая уверенность в том, что он непонятый гений; публика, конечно, не слушала этот бред и только с горестным недоумением смотрела на беднягу, а дама-председатель бросала на меня испуганные взгляды. Одному Богу известно, как близко мы дружили прежде; ему прочили блестящее будущее; какое-то время он даже возглавлял информационный отдел престижного Немецкого археологического института в Дамаске. Он прекрасно зарабатывал, разъезжал по Сирии в шикарном белом внедорожнике, обследовал места международных раскопок, от сирийских, уже начатых, до еще не тронутых древнегреческих мест обитания; обедал с директором Сирийского национального музея древностей и водился со многими высокопоставленными дипломатами. Однажды мы его сопровождали в инспекционной поездке по Евфрату, в самом сердце пустыни, недалеко от многострадальной Ракки[111], и восхищенно смотрели на европейских археологов, которые в поте лица трудились под жгучим солнцем, руководя бригадами сирийских рабочих, виртуозно управлявшихся с лопатами, и указывая им, где и как нужно копать, чтобы высвободить из-под толщи песка руины древних строений. Местные жители в куфиях[112] начинали работу на холодном рассвете, чтобы закончить ее до полдневной жары; они копали по указаниям французских, немецких, испанских или итальянских ученых, многим из которых не было и тридцати лет; чаще всего они работали бесплатно, лишь бы приобрести опыт раскопок на том или ином телле[113] Сирийской пустыни. У каждой страны был свой участок на территории, простиравшейся вдоль берега реки до бесплодных земель плато Джезире на границе с Ираком: у немцев – Телль-Халаф и Телль-Бья, включавший в себя месопотамский город с нежным названием Тулул; у французов – Дура-Европос[114] и Ма́ри[115]; у испанцев – Халабия[116] и Телль-Халула[117], и так далее; каждая группа ревностно охраняла от других свои развалины, как дети оберегают свои шарики для игры, но едва вставал вопрос о получении денежных субсидий из Брюсселя, как все они тут же объединялись, ибо давно уже поняли, что главная выгода таится не в земле, а в сейфах Европейского сообщества. Бильгер чувствовал себя здесь вольготно, как рыба в воде; нам он казался эдаким Саргоном[118], повелителем всех этих трудяг: оценивал ход работ, найденные артефакты, планы, называл рабочих по именам – Абу Хасан, Абу Мохаммед; и хотя местные получали за свой труд жалкие гроши, все-таки это было гораздо больше, чем платили на какой-нибудь современной стройке; вдобавок им было куда интереснее работать на «этих франков», в их «сахарах»[119] и шейных платках кремового цвета. В этом и заключалось великое преимущество «восточных» раскопок: если в Европе археологам пришлось бы, в силу жалких ассигнований, копаться в земле собственноручно, то здесь, в Сирии, они могли позволить себе, по примеру своих достославных предшественников, поручить эту низменную задачу местным жителям. Как говорил Бильгер, цитируя героев фильма «Хороший, плохой, злой»[120], «люди делятся на две категории – на тех, у кого есть револьвер, и на тех, кто копается в земле». В результате европейские археологи овладели арабским языком в чисто специфической, конкретной области: копать здесь, расчистить там, лопатой, мотыгой, маленькой мотыгой, лопаточкой (расчистка кистью была прерогативой белых людей), копать осторожно, расчистить быстро; нередко можно было услышать вот такие диалоги:
– Копать на метр в глубину.
– Хорошо, шеф. Большой лопата?
– Э-э-э… большой лопатой… Нет, не большой лопатой. Скорее мотыгой.
– Большой мотыга?
– Э-э-э… большой мотыгой?.. Нет, маленькой мотыгой.
– Значит, на метр в глубина, маленький мотыга?
– Na’am na’am. Chouïa chouïa[121], тебе ясно? Только не спеши, – не дай бог, обрушишь мне эту стенку, о’кей?
– Да, шеф.
Разумеется, при таких условиях случалось много недоразумений, приводивших к неисправимым потерям для науки: не сосчитать, сколько стен и стилобатов[122] пали жертвой извращенного союза лингвистики и капитализма, но в общем и целом археологи были довольны своим персоналом, который они обучали постепенно, сезон за сезоном, бережно обращаться с древностями: многие рабочие передавали эту науку от поколения к поколению, были знакомы с самыми известными специалистами по восточной археологии и фигурировали на фотографиях раскопок начиная с тридцатых годов. Тем не менее я часто спрашивал себя: а как они сами относятся к тому далекому прошлому, которое помогают нам восстанавливать? Вот и Сара задала однажды тот же вопрос:
– Интересно бы узнать, как эти люди расценивают наши раскопки? Может, у них возникает ощущение, что их лишают собственной истории, что европейцы еще раз обобрали их?
У Бильгера была на этот счет своя теория: он утверждал, что для местных землекопов все произошедшее до зарождения ислама не принадлежит им, относится к другой жизни, к другому миру, который они датируют как qadim jiddan – очень древний; он уверял, что сирийцы делят мировую историю на три периода: jadid – недавний, qadim – древний, qadim jiddan – очень древний; правда, этот тезис вызывал у нас сомнения, мы подозревали, что такой упрощенный подход к истории объясняется попросту его неважным знанием арабского.
Европа «раскапывала» античность в Сирии, в Ираке, в Египте; наши доблестные нации присвоили себе это неотъемлемое право, установив монополию на науку вообще и археологию в частности и, по сути дела, ограбив колонизированные народы, лишив их прошлого, которое в результате стало восприниматься ими как чужеродное; и теперь безмозглые разрушители-исламисты, не задумываясь, крушат бульдозерами античные руины, ибо к их глубокому невежеству примешивается смутное чувство, что это наследие – попросту странная ретроактивная эманация чужой державы.
Сегодняшняя Ракка – лишь один из городов, напрямую управляемых Исламским государством Ирака и Сирии, что вряд ли делает ее очень уж гостеприимной: бородатые головорезы разгулялись там вовсю, отрубая кому голову, кому руки, сжигая церкви и насилуя «неверных» женщин, – словом, насаждают нравы qadim jiddam; этот регион охватило безумие, может быть такое же неизлечимое, как болезнь Бильгера.
Я часто размышлял над предвестиями безумия Бильгера и, в отличие от безумия самой Сирии, почти не находил их, если не считать его бешеной энергии, житейской сметки и мании величия, хотя, вероятно, и эти признаки о многом говорили. Но, как правило, он выглядел вполне уравновешенным и ответственным человеком; во время нашей встречи в Стамбуле, перед его отъездом в Дамаск, он усердно и эффективно помогал мне – именно он познакомил меня с Фожье, который хотел снять квартиру пополам с кем-нибудь, тогда как я тщетно обращался во все немецкоязычные организации в поисках жилья на два месяца пребывания в Стамбуле и уже до смерти надоел учтивому атташе по культуре в роскошном посольском дворце в квартале Йеникёй, а также в генеральном консульстве Австрии, на холме за Румелихисар, в двух шагах от Бюйюкдере[123], где проживал мой знаменитый соотечественник фон Хаммер-Пургшталь. Тамошний дворец был великолепен; единственным недостатком было то, что в Стамбуле, с его немыслимыми автомобильными пробками, туда почти невозможно было добраться, поэтому мы с моим чемоданом себя не помнили от счастья, обретя приют в квартире молодого французского ученого, занимавшегося социальными проблемами, в частности проституцией конца Османской империи и начала Турецкой республики, каковой факт я, разумеется, скрыл от мамы, не дай бог, она вообразит, что я живу в борделе. Итак, Фожье интересовался проституцией, однако в Стамбуле он находился во временном «изгнании», работая под эгидой французского Института анатолийских[124] исследований, а на самом деле собирался изучать эту проблему в Иране и теперь ожидал получения визы, чтобы отправиться в Тегеран, где мы и встретимся с ним много лет спустя, – поистине в восточных изысканиях не бывает случайностей, как говорила Сара. Ну а пока он использовал свои познания в приютившем его институте и писал статью на тему «Регулирование проституции в Стамбуле начального периода республики», которой прожужжал мне все уши: это был странный эротоман, парижский повеса, довольно элегантный, из почтенной семьи, но отличавшийся ужасающей свободой выражений, не имевшей ничего общего с тонкой иронией Бильгера. Каким путем и почему он надеялся получить иранскую визу, было тайной для окружающих; на этот вопрос он неизменно отвечал одно: «Ах, Тегеран такой интересный город, особенно по части подонков общества, – там есть все, что душе угодно!», не желая понимать, что наше удивление объяснялось не богатством материалов для исследования в этом городе, а благосклонностью Исламской республики к этой довольно-таки двусмысленной сфере науки. Но, как ни странно, он пользовался большим авторитетом в своей области и время от времени даже писал обзорные статьи для крупных французских газет; забавно, что он постоянно всплывает в моих снах как «специалист по арабскому коитусу», – думаю, это ему понравилось бы, хотя, насколько мне известно, он не имел никакого отношения к арабскому миру, если не считать Турции и Ирана; кто знает, откуда что берется. Наши сны, вероятно, проницательнее, чем мы сами.
Этот чокнутый Бильгер потешался над тем, что поселил меня «парочкой» с таким типом. В то время он тратил один из своих бесчисленных грантов, водил дружбу со всеми возможными и воображаемыми Prominenten[125] и даже использовал меня, чтобы внедриться к австрийским дипломатам, с которыми очень быстро сошелся гораздо теснее, чем я сам.
Я регулярно переписывался с Сарой, посылал ей открытки с видами Святой Софии и Золотого Рога[126]; как писал в своем путевом дневнике Грильпарцер[127], «в целом мире не найти ничего прекраснее». Он восторгался стамбульской панорамой – пестрой мозаикой памятников, дворцов, пригородов, мощной аурой этого места, которое и меня потрясло до глубины души, вдохнув в нее новую, свежую энергию, настолько этот город открыт всем и всему, настолько этот пролив – рана на теле моря – исполнен волшебной прелести; прогулка по Стамбулу, какова бы ни была ее цель, раскрывает вам все многообразие красоты по обе стороны границы между старым и новым – в зависимости от того, считать ли Константинополь самым восточным городом Европы или самым западным в Азии, концом или началом, мостом или барьером; вся его разноголосица – порождение самой природы; это место довлеет над историей так же, как сама история – над людьми. Для меня оно было вдобавок конечным пунктом европейской музыки, самым ориентальным направлением неутомимого Листа, очертившего ее пределы. А Сара, наоборот, воспринимала его как форпост территории, где блуждало – или заблуждалось? – столько путешественников.
Перелистывая в библиотеке страницы газеты Константинополя «Эхо Востока», я с удивлением обнаруживал, как сильно этот город в любые времена привлекал (помимо всего прочего, благодаря щедрости одного из султанов, во второй половине XIX века) всех известных европейцев – художников, музыкантов, литераторов и авантюристов; оказывается, все они, еще со времен Микеланджело и Леонардо да Винчи, мечтали увидеть этот сказочно прекрасный Босфор. Меня интересовала в Стамбуле не турецкая экзотика, а то, что Сара называла «отклонением от себя», иными словами, короткие и долгие пребывания заезжих европейцев в османской столице; правда, если не считать персонала местных учреждений и нескольких друзей Фожье и Бильгера, я ни с кем не общался; незнание языка опять стало для меня непреодолимым препятствием; на беду, мне было далеко до Хаммер-Пургшталя, который мог, как он сам утверждал, «переводить с турецкого или арабского на французский, английский или итальянский и говорить по-турецки так же свободно, как на родном немецком»; вероятно, мне не хватало красивых гречанок или армянок, с которыми я мог бы, как он, любезничать в середине дня на берегу пролива, дабы практиковаться в чужом языке. У Сары осталось кошмарное впечатление от ее первого курса арабского языка: знаменитый востоковед Жильбер Делано, подлинное светило в своей области, наповал убил аудиторию следующим заявлением: «Чтобы хорошо изучить арабский язык, вам понадобится двадцать лет. Которые можно сократить вдвое с помощью хорошего постельного словаря». «Хороший постельный словарь» (и, кажется, даже не один) был и у Хаммера – он не скрывал, что своим прекрасным владением современного греческого языка обязан юным девушкам Константинополя, с которыми флиртовал на берегу пролива. Нечто подобное я подозревал и в «методе Фожье»: он бегло говорил на вульгарном персидском трущоб и базаров и на скабрезном турецком, освоив их в борделях Стамбула и парках Тегерана, так сказать, в процессе «общения». У него была потрясающая лингвистическая память: он мог запоминать и воспроизводить слово в слово длинные разговоры, зато, как ни странно, природа обделила его слухом: все языки в его устах приобретали легкий, но такой назойливый парижский акцент, что поневоле закрадывалось подозрение – не нарочно ли он к нему прибегает, дабы утвердить превосходство французского произношения над местной фонетикой? Жители Стамбула или Тегерана, коим не посчастливилось слышать Жан-Поля Бельмондо, говорящего на их родном языке, зачарованно внимали этой странной смеси изысканной речи ученого, элегантного, как дипломат, и грубых вульгаризмов завсегдатая самых мерзких злачных мест на задворках города. Эта грубость неизменно присутствовала во всех его языках, даже в английском. По правде говоря, я ужасно завидовал его непринужденным манерам, эрудиции, откровенности, а также прекрасному знанию города, ну и еще, может быть, его успеху у женщин. Нет, особенно его успеху у женщин: он нередко устраивал вечеринки в квартире, которую мы с ним делили, она находилась на шестом этаже дома, стоявшего в районе Джихангир[128], и из нее открывался такой же потрясающий вид на город, как на моей «Панораме»; сюда к нам сбегалось множество юных и очень привлекательных особ, даже я как-то вечером станцевал (какой позор!) под шлягер не то Сезен Аксу[129], не то Ибрагима Татлысеса[130], уже и не помню точно, с хорошенькой турчанкой (полудлинные волосы, обтягивающий хлопчатобумажный пуловер ярко-красного цвета, в тон губной помаде, голубые тени вокруг глаз гурии), которая потом села рядом со мной на диван, и мы заговорили по-английски; вокруг нас отплясывали другие гости, с бокалами пива в руках; а за спиной моей партнерши, от азиатского берега Босфора до вокзала Хайдарпаша[131], тянулась сверкающая цепочка огней, чьи отсветы играли на ее лице с выпуклыми скулами. Беседа состояла из банальных вопросов – чем ты занимаешься по жизни, что делаешь в Стамбуле? – и я, как обычно, только мычал, затрудняясь с ответами:
– I’m interested in the history of music.
– Are you a musician?
Я (смущенно). No, I… study musicology. I’m a… a musicologist.
Она (с удивлением и интересом). How great! Whish instrument do you play?
Я (вконец растерянный). I… I don’t play any instrument. I just study. I listen and write, if you prefer.
Она (разочарованно и озадаченно). You don’t play? But you can read music?
Я (с облегчением). Yes, of course, that’s part of my job.
Она (с недоверчивым подозрением). You read, but you don’t play?
Я (с бесстыдной ложью). Actually I can play several instruments, but poorly[132].
Затем я пустился в долгое описание моих исследований, попутно сделал назидательный экскурс в область пластических искусств (не все историки и критики искусства – художники!). Мне пришлось сознаться, что я не слишком интересуюсь «модерновой» музыкой, предпочитая ее музыке XIX века, западной и восточной; она слышала о Ференце Листе, зато название Хаси Эмин Эфенди[133] не говорило ей ровно ничего – наверняка по вине моего кошмарного произношения. Пришлось мне набивать себе цену рассказом о своем исследовании (которое я считал очень увлекательным, даже захватывающим), оно касалось инструмента Листа, того самого, знаменитого эраровского концертного рояля в семь октав, с двойной репетицией и прочими усовершенствованиями, с корпусом из красного дерева и т. д., на котором он играл перед султаном[134] в 1847 году.
Тем временем остальные гости тоже расселись вокруг, продолжая дуть пиво, и Фожье, до этого уделявший внимание другой девушке, теперь перенес его на мою молодую собеседницу, которой я со скрипом объяснял по-английски (что всегда трудно: например, как сказать «красное дерево»? – по-немецки это «Mahagoni») суть моих великих, но специфических изысканий; в одно мгновение и в два-три турецких слова он рассмешил ее до слез – сильно подозреваю, что потешаясь надо мной, – после чего они завели, на том же языке, оживленную беседу, как мне показалось, о музыке (я уловил названия «Guns N’Roses»[135], «Pixies»[136], «Nirvana»[137]), а потом пошли танцевать; я долго созерцал в окне Босфор, сверкавший огнями, и круглый задик турецкой девушки, вилявший чуть ли не у меня под носом, тогда как все передние прелести она демонстрировала своему бравому партнеру Фожье, очень довольному собой; конечно, над этим следовало бы посмеяться, но в тот момент я был скорее разобижен.
Разумеется, тогда я не мог знать об одной его слабости – слабости Фожье, которой предстояло перерасти в страшный порок, – лишь спустя многие годы, в Тегеране, я обнаружил то, что скрывалось за этой маской беззаботного обольстителя, – неизбывную тоску и глухое безумие одинокого завсегдатая злачных мест.
Именно ему – Фожье – я обязан первой выкуренной трубкой опиума; эту страсть и способ курения он вывез из своего первого путешествия в Иран. Курить опиум в Стамбуле… это казалось мне каким-то устаревшим занятием, блажью востоковеда, но именно по этой причине я, никогда в жизни не имевший дела с запрещенными наркотиками и далекий от всяческих пороков, позволил ему соблазнить себя этим зельем, испытывая при этом волнение, даже боязнь, но боязнь наслаждения, боязнь ребенка нарушить запрет взрослых, а не страх взрослых перед угрозой смерти. Опиум в наших представлениях прочно ассоциировался с Дальним Востоком, с цветными картинками, на которых китайцы с трубками валялись на циновках в притонах, и мы почти забыли, что его курят повсюду, от Фив до Тегерана, не говоря уж о Дамаске; этот факт, как мне казалось, также помог справиться с боязнью: курение в Стамбуле или Тегеране означало хотя бы частичное приобщение к местному колориту, к восточной реальности, мало нам известной, которую колониальные клише вдобавок еще и исказили. Опиум был и остается традицией в Иране, где терьяки исчисляются тысячами; на каждом шагу встречаешь иссохших стариков, агрессивных, бешено жестикулирующих безумцев, которые приходят в себя лишь после того, как выкурят первую сегодняшнюю трубку или растворят в чае остатки смолы из вчерашней; вот тогда они вновь обретают мудрость и спокойствие и, завернувшись в свои плотные бурнусы, рассаживаются вокруг жаровни, чтобы достать из нее тлеющий уголек и раскурить свою бафур[138], а заодно согреть душу и старые кости. Фожье рассказывал мне все это целыми неделями перед тем, как посвятить в ритуал, который должен был сблизить меня с Теофилем Готье[139], Бодлером[140] и даже с бедным Генрихом Гейне, нашедшим в лаудануме, а главное, в морфии лекарство от болей, облегчение в своей нескончаемой агонии[141]. Пользуясь знакомством с содержателями борделей и швейцарами ночных кабаре, Фожье раздобыл несколько шариков этого черного вещества, оставлявшего на пальцах странный, непривычный запах, слегка напоминающий аромат ладана, но при этом сладковатый и одновременно терпкий; он был очень устойчив и временами неожиданно напоминал о себе в носовых пазухах или глубоко в горле; сейчас я вспоминаю его, этот запах, глотая слюну и закрывая глаза, – именно так, вероятно, должен делать обычный курильщик, вдыхая мерзкий, смрадный запах горелого табака, совсем непохожий на опиумный, ибо вопреки тому, что я воображал перед тем, как приступить к эксперименту, опиум не горит, а тлеет и тает, распространяя при нагревании густой пар. Не сомневаюсь, что именно сложность предварительной процедуры спасает европейские массы от превращения в терьяки по-ирански; курение опиума – это традиционное восточное искусство, как говорят некоторые, куда более медленное и сложное, чем, например, уколы, – впрочем, Йорг Фаузер[142], этот немецкий Берроуз[143], описывает в своем автобиографическом романе «Ростофф» хиппи 1970-х годов в Стамбуле, которые с утра до вечера ширяются, валяясь на вонючих тюфяках бесчисленных притонов в квартале Кючюк-Айясофия, опиумом-сырцом, кое-как растворенным в первой попавшейся жидкости, поскольку им недосуг курить его, как положено.
В нашем же случае подготовка проводилась, как разъяснил Фожье, «по-ирански», в чем я и убедился впоследствии, сравнив его манипуляции с иранскими и оценив то тщание, с каким он относился к этому ритуалу, чем поставил меня в тупик: он вовсе не выглядел опиоманом или, по крайней мере, не выказывал никаких симптомов, которые обычно приписывают наркоманам, – заторможенность, худоба, вспыльчивость, рассеянное внимание, – тем не менее он проявил большое мастерство в подготовке процесса, с учетом раздобытого им вещества (не знаю, был ли это опиум-сырец или перебродивший), и в подборе бафур – иранской курительной трубки с массивной глиняной головкой, которая постепенно разогревалась в маленькой жаровне; оконные шторы были плотно задернуты, точно как сейчас задернуты мои тяжелые шторы из алеппского шелка, красные с золотым восточным орнаментом, уже поблекшие от скудного венского света; в Стамбуле приходилось вот так же отгораживаться от Босфора, чтобы нас не увидели соседи, хотя мы не очень-то и рисковали; гораздо больше мы рисковали бы в Тегеране: иранский режим объявил борьбу наркотикам, Хранители республики вступали в настоящие сражения с контрабандистами на востоке страны, а для тех, кто сомневался в реальности этой борьбы, судьи Исламской республики устроили в 2001 году, накануне Навруза – иранского Нового года, когда я только-только приехал туда, – зрелище невиданной жестокости и распространили снимки по всему миру: это была казнь пяти наркоторговцев, в том числе молодой женщины лет тридцати, повешенных на стрелах автокранов; их тела легонько раскачивались на веревках, глаза были завязаны, ноги судорожно дергались, пока не наступила смерть; женщину звали Фариба, длинная черная чадра – чадор, – которую раздувал ветер, уподобляла ее какой-то жуткой птице, злосчастному ворону, грозившему зрителям своими крыльями, и мне хотелось надеяться, что это предсмертное проклятие обрушится на озверелую толпу, оравшую лозунги и жадно глядевшую, как эти пятеро бедолаг уходят в мир иной, и обречет их всех – мужчин, женщин и детей – на самые страшные муки. Эта жуткая картина еще долго преследовала меня: она, по крайней мере, напоминала, что, несмотря на все красоты Ирана, мы находимся в про́клятой стране, где царят несчастья и смерть, где все, вплоть до мака – цветка мучеников, окрашено в цвет крови. Мы старались забыть все это, отвлечься музыкой и поэзией – ведь жить-то надо! – подражая самим иранцам, владеющим, как известно, искусством забвения: молодежь курила опиум, смешанный с табаком, или травилась героином, – все эти зелья стоили сущие гроши, даже в местной валюте; несмотря на усилия мулл и показательные казни, незанятость молодых приняла такие размеры, что они поневоле искали утешения в наркоте, тусовках и разврате, как об этом и написала Сара в предисловии к своей диссертации.
Фожье анализировал эту безнадежную ситуацию как специалист – так энтомолог бесстрастно исследует гибнущих насекомых, – заодно приобщаясь к самым гнусным порокам, словно они были заразны; его грызла какая-то яростная тоска, нечто вроде душевной чахотки, которую он лечил – как профессор Лаэннек[144] свои легкие – лошадиными дозами наркотиков. Моя первая опиумная трубка побратала меня с Новалисом[145], Берлиозом, Ницше и Траклем[146]; я проник в избранный круг тех, кто испил волшебный эликсир, подобный тому, который Елена некогда поднесла Телемаху[147], чтобы он забыл о своей скорби: «И тогда Елене, дочери Зевса, явилась другая мысль, и в сей же час добавила она в вино, которое они пили, настой непентес[148], что исцеляет от боли и дарует забвение от печалей. Тот, кто выпил этот настой, уже не мог проливать слезы в сей день, даже если бы умерли его мать и отец, даже если бы у него на глазах пронзили мечом его брата или любимого сына. Дочь Зевса бережно хранила это зелье, полученное из рук Полидамны[149], супруги Фоона, в Египте, плодородной земле, где произрастает множество бальзамических трав, одни целительные, другие смертоносные. В той земле все лекари – искуснейшие из людей, ибо происходят из рода Пэонова…» – и это сущая правда, ибо опиум прогоняет всякую печаль, всякую тяготу, моральную или физическую, исцеляя на время самые потаенные боли, вплоть до ощущения быстротечности времени: он вызывает сбой в сознании, открывает вам иной путь, внушает уверенность в том, что вы коснулись вечности, шагнули за пределы человеческой жизни, преодолев тоскливое сознание неизбежности ее конца. Телемах ощущает оба опьянения – то, что навеяно созерцанием лица Елены, и то, что подарил ему непентес; да и сам я однажды, будучи в Иране и куря опиум в обществе Сары, тогда как она сама не питала склонности к наркотикам, ни к легким, ни к тяжелым, испытал счастье чистого наслаждения ее красотой: серый дым изгнал из моего рассудка всякое желание обладать ею, а заодно и чувство уныния, и боль одиночества: я воочию видел ее, она сияла, как луна, опиум не подавлял мои чувства, но делал их возвышенными, безразличными к объекту желаний, и это лишь одно из противоречивых свойств волшебного зелья, которое, обостряя сознание и ощущения, освобождает человека от него самого и погружает в великое спокойствие вечности.
Фожье предупредил меня, что один из многочисленных алкалоидов, входящих в состав опиума, обладает свойством вызывать тошноту, отчего первые опыты курения могут сопровождаться сильной рвотой, однако в моем случае ничего подобного не произошло, – единственным побочным эффектом, если не считать странных эротических видений в легендарных гаремах, стал благодетельный запор – второе преимущество макового зелья для путешественников, вечно страдающих более или менее хроническими кишечными расстройствами, постоянными спутниками, вкупе с амёбиазом и глистами, тех, кто странствует по вечному Востоку, хотя они редко вспоминают об этом впоследствии.
Не знаю, почему опиум ныне начисто отсутствует в европейских аптеках: я ужасно рассмешил своего врача, попросив у него рецепт, а ведь ему известно, что я серьезно отношусь к своей болезни, что я послушный пациент и не стану злоупотреблять этой панацеей, если ею вообще можно (хотя это, конечно, большая опасность) не злоупотреблять; Фожье, желая развеять мои последние страхи, уверял, что от одной-двух трубок в неделю зависимость возникнуть не может. Мне ясно помнятся все его жесты во время подготовки трубки – ее глиняная головка уже разогрелась на тлеющих углях, – он резал затвердевший черный комок опиума на маленькие кусочки, размягчал их, поднося к жаровне, затем брал теплую трубку, чей полированный чубук, окольцованный латунью, напоминал гобой или флейту, только без трости и дырочек, зато с позолоченным мундштуком, сжимал его губами, потом осторожно доставал щипцами из жаровни горячий уголек и прижимал его к верхней части трубки; вдыхаемый им воздух раскалял уголек докрасна, по его лицу скользили бронзовые отсветы, он прикрывал глаза (тем временем опиум таял, противно потрескивая), затем, через несколько секунд, выдыхал легкое облачко дыма – излишек, который не приняли его легкие; это был выдох удовольствия, это был античный флейтист, играющий в мягкой полутьме, и запах расплавленного опиума (терпкий, едкий, сладковатый) заполнял собой вечернюю полутьму.
У меня тревожно бьется сердце, мне страшно, я боязливо прикидываю, в ожидании своей очереди, как подействует на меня эта черная смола, я ведь еще никогда ничего не курил, кроме разве травки в лицее: а вдруг меня одолеет кашель, или стошнит, или я потеряю сознание? Но тут Фожье выдает одну из своих кошмарных сентенций: «Борделя чураться – ни с кем не спознаться!» – и протягивает мне трубку, не выпуская ее, однако, из правой руки, я поддерживаю ее своей левой, нагибаюсь – латунный мундштук еще теплый – и различаю вкус опиума, сперва еле различимый, затем, когда я втягиваю в себя воздух, а Фожье подносит к жерлу тлеющий уголек, жар которого я чувствую щекой – неожиданно сильный, еще более сильный, такой сильный, что я уже не ощущаю своих легких; меня поражает почти водянистая нежность этого дыма, та легкость, с которой я его глотаю, даже если при этом, к великому своему стыду, больше ровно ничего не чувствую, вот только куда подевался мой дыхательный аппарат, вместо него внутри что-то смутно чернеет, как будто мои легкие кто-то закрасил черным карандашом. Я перевожу дыхание. Фожье внимательно следит за мной, в его застывшей улыбке тревога, он заботливо спрашивает: «Ну как?» Я изображаю на лице вдохновение, я жду, я слушаю. Слушаю себя, ищу в себе новые ритмы, новые акценты, пытаюсь уследить за собственным преображением, напрягаю внимание, мне ужасно хочется закрыть глаза, хочется улыбнуться, и я улыбаюсь, я мог бы даже расхохотаться, но я счастлив уже оттого, что улыбаюсь, ибо чувствую вокруг себя Стамбул, слышу его, не видя, и это счастье – очень простое счастье, нет, очень сложное счастье, которое воцаряется здесь и сейчас, не ожидая ничего другого, кроме абсолютного совершенства застывшего мгновения, бесконечного мгновения, и тут-то я понимаю, что вот оно – подействовало!
Я наблюдаю, как Фожье выковыривает иглой опийную смолку.
Жаровня меркнет, становится серой; угли мало-помалу остывают и покрываются золой; скоро придется сдувать ее, чтобы освободить их от этой мертвой кожи и оживить, если еще не слишком поздно, огонь, который в них живет. Я слушаю воображаемую музыку на неведомом инструменте, воспоминание о прожитом дне; это фортепиано Листа, это он играет перед султаном. Если бы я посмел, то спросил бы у Фожье: как вы думаете, что мог играть Лист во дворце Чераган в 1847 году, перед всем двором и теми высокопоставленными иностранцами, какие жили тогда в османской столице? И был ли султан Абдул-Меджид таким же меломаном, каким станет позже его брат Абдул-Азиз, первый вагнерианец Востока? Разумеется, Венгерские рапсодии и уж наверняка «Большой хроматический галоп», который он так часто исполнял по всей Европе, вплоть до России. Ну, еще, может быть, как и всюду, импровизировал на местную тему, связанную с Венгерскими рапсодиями. Интересно, а Лист курил опиум? Вот Берлиоз точно курил.
Фожье уминает очередной шарик черной пасты в жерле трубки.
А я безмятежно упиваюсь все той же неземной мелодией, гляжу с высоты на этих людей, на их души, что еще витают вокруг нас: кем был Лист, кем был Берлиоз, кем был Вагнер и все, кого они знали, – Мюссе, Ламартин, Нерваль, с их гигантским наследием – нотами, образами; мне одному виден четко различимый путь, связавший старика Хаммер-Пургшталя со всем этим миром путешественников, музыкантов, поэтов, связавший Бетховена с Бальзаком, Джеймсом Мориером, Гофмансталем, Штраусом и Малером, со сладковатыми дымка́ми Стамбула и Тегерана; невозможно поверить, что опиум сопровождал меня на протяжении всех этих лет, что к его волшебному дару можно взывать, как к самому Господу Богу, – и разве не мечтал я о Саре, опьяняясь этим дурманом, испытывая долгое, как нынче вечером, долгое и глубокое желание, чистое, беспорочное, ибо оно не требует никакого удовлетворения, никакого завершения; вечное желание, нескончаемая эрекция без всякой конкретной цели – вот что рождает в нас опиум.
Он ведет нас во мраке.
Ференц Лист, красавец, прибывает в Константинополь из города Яссы – места кровавых еврейских погромов – через Галац[150] в конце мая 1847 года. Это конечный пункт его длинного турне: Ле́мберг[151] – Черновцы – Одесса – словом, все города Восточной Европы, где есть концертные залы, большие и маленькие, где есть знать, высокого полета и пониже. Он уже звезда, диковина, гений, его игра повергает мужчин в слезы, женщин в обморок; сегодня трудно даже поверить в его рассказ о триумфах; он покидает Берлин, и до последней пограничной станции его провожают пятьсот студентов на конях; он покидает Украину, и толпа юных девушек осыпает его розовыми лепестками. Никто лучше, чем он, не изучил Европу до самых ее отдаленных границ на западе или на востоке, от Бреста до Киева. Повсюду, от города к городу, его появление возбуждает самые невероятные слухи и сплетни: якобы тут он был арестован, там женился, здесь заболел; все с нетерпением ждут его приезда, и самое поразительное, что он всюду появляется только после прибытия своего эраровского рояля, такого же неутомимого, как он сам, – парижский мастер срочно высылает его пароходом или поездом, как только узнаёт место выступления своего прославленного представителя; так, 11 мая 1847 года газета «Журналь де Константинопль» публикует письмо, полученное от самого Себастьяна Эрара, возвещающее скорую доставку концертного рояля из красного дерева, самой современной модели, отправленного из Марселя 5 апреля. Значит, приедет Лист! Лист приезжает! Но тщетно я искал подробности его пребывания в Стамбуле, об этом почти ничего не было написано, если не считать упоминания о женщине, которая должна была сопровождать его в этой поездке:
Да еще эта бедняжка Мари Дюплесси[152], которая умерла… Эта первая женщина, в которую я был влюблен, теперь похоронена бог знает на каком кладбище, на потребу могильных червей! Еще пятнадцать месяцев назад она говорила мне: «Я долго не проживу на свете; такой уж чудно́й я родилась на свет, что мне не суждено задержаться в этой жизни, я не умею ее вести и не смогу выдержать. Возьми меня, увези куда хочешь, я не стану тебе мешать, я ведь сплю целыми днями, зато по вечерам ты будешь водить меня в театры, а по ночам делай со мной что угодно». Тогда я обещал, что увезу ее в Константинополь, – это было единственное путешествие, какое я действительно мог ей предложить. И вот теперь она умерла…
Сара находила эти слова – «Возьми меня, увези куда хочешь, я не стану тебе мешать, я ведь сплю целыми днями, зато по вечерам ты будешь водить меня в театры, а по ночам делай со мной что угодно» – необыкновенно трогательными, свидетельством душевной красоты, беспросветного отчаяния и предельной искренности; в отличие от Листа, я знаю, где она погребена, – на Монмартрском кладбище, которое показала мне Сара. Судьба прототипа ничем не уступает судьбе Дамы с камелиями: если судить по вышеприведенным словам, героиня Дюма-сына даже слегка бледнеет перед реальной женщиной, а оперная версия жизни Мари Дюплесси, созданная Верди, разумеется, прекрасна с точки зрения музыки, но излишне мелодраматична. «Травиата» была написана им в 1853 году в Венеции, – в те времена музыка распространялась быстро: не прошло и семи лет после смерти юной куртизанки Мари Дюплесси, а ее alter ego Маргарита Готье, она же Виолетта Валери, уже прославилась, благодаря Дюма-сыну и Верди, на всю Европу. Лист грустно признается:
Окажись я случайно в Париже во время болезни мадемуазель Дюплесси, я приложил бы все силы к ее спасению, ибо она и вправду являла собой чудесную натуру, чье сердце так и не было затронуто тем, что зовется (и зовется, может быть, не напрасно) развратом. Вы не поверите, но я питал к ней непонятную, мечтательно-грустную привязанность, которая помимо моей воли настроила меня на поэзию и музыку. То был последний и единственный толчок к творчеству, испытанный мною за последние годы. Подобные противоречия объяснить невозможно, скажу лишь одно: сердце человеческое непостижимо!
Сердце человеческое и впрямь непостижимо, а уж ветреное сердце Ференца Листа непрестанно пылало любовью, даже к Господу Богу, – в этих опиумных реминисценциях, где мне мерещатся виртуозные пассажи Листа, напоминающие барабанную дробь перед казнью, которая так сильно поразила мое воображение в Константинополе, является мне также еще одна «чудна́я девушка» – там, в своем Сараваке, хотя у Сары нет ничего общего ни с Дюплесси, ни с Гарриет Смитсон[153] («Вы только взгляните на эту толстую англичанку, восседающую на авансцене!» – восклицает Генрих Гейне в своем отчете о спектакле) – актрисой, вдохновившей Берлиоза на «Фантастическую симфонию». Бедный Берлиоз, жертва страстной любви к исполнительнице роли poor Ophelia[154], – «Бедный великий гений, борющийся с невозможным!» – так назовет его Лист в одном из своих писем.
Нужно быть Сарой, чтобы интересоваться всеми этими судьбами забытых женщин, но все же какое поразительное зрелище: Берлиоз, обезумевший от любви, ударяет в литавры при исполнении своего «Шествия на казнь» – IV части «Фантастической симфонии» – в Большом зале Консерватории. Эта часть – подлинное безумие, наркотический дурман, муки отравления, саркастическая, скрежещущая пытка слуха, шествие к Смерти – написана за одну ночь, опиумную ночь; по свидетельству Генриха Гейне, Берлиоз смотрел поверх своих литавр на Гарриет Смитсон, смотрел в упор, неотрывно, и всякий раз, как их глаза встречались, бил в литавры еще громче, еще сильнее, как одержимый. (Кстати, Гейне попутно отмечает, что литавры, как и все прочие ударные, более всего подходили Берлиозу.) Берлиоз никогда не бывал на Востоке, но с двадцатипятилетнего возраста восхищался «Ориенталиями»[155] Гюго. Следовательно, существует еще и другой Восток – Восток Гёте или Гюго, которые не знали ни восточных языков, ни стран, где на них говорят, но руководствовались трудами востоковедов и путешественников, таких как Хаммер-Пургшталь; однако есть еще и третий Восток, так сказать побочный, – Восток Берлиоза или Вагнера, который порожден этими литературными произведениями, косвенными по своей сути. Третий Восток – вот явление, которое следовало бы истолковать подробно. Таким образом, в литаврах заключено гораздо больше смысла, чем можно подумать. Но как бы то ни было, poor Ophelia в исполнении Гарриет Смитсон, в отличие от британских войск, сдалась на милость французских ударных и вышла замуж за композитора. Каковой брак – жертва искусства – окончился полной катастрофой (иногда и музыка не всесильна!), вот почему Гейне несколько лет спустя пишет, что, «когда в Консерватории снова исполняют Фантастическую симфонию и Берлиоз стоит в оркестровой яме перед своими ударными, а толстая англичанка сидит, как прежде, на авансцене, их взгляды опять встречаются, но… теперь он уже не так громко ударяет в литавры».
Нужно быть Гейне, чтобы вот так лаконично, в десяти строчках, описать историю увядшей любви, – «бравым и остроязыким» Гейне, как называет его Теофиль Готье, тем Гейне, который в Париже, на концерте Листа, зная, что «наш курильщик гашиша» готовится к поездке в Константинополь, спрашивает его со своим немецким акцентом, тоном, в котором сквозят ирония и юмор: «Как бы вы описали Восток, вернувшись оттуда?» Подобный вопрос можно задать всем, кто посетил Стамбул, ибо путешествие размывает свою цель, отодвигает ее на второй план, растворяет в отсветах, отзвуках и мелочах до такой степени, что лишает реальной сути.
Сам Лист рассказывает о своем посещении Турции весьма скупо, так же скупо, как мемориальная доска на улочке, ведущей к дворцу французского посольства на Бейоглу, повествует об этом событии прохожим. Известно, что в порту, на пристани, его ждали великий маэстро Доницетти и посол Австрии, которым султан поручил встретить новоприбывшего; что его, как гостя султана, на несколько дней поселили во дворце Чераган, где он и дал концерт на своем знаменитом эраровском рояле; что после этого он провел какое-то время в австрийском посольстве, а затем во французском, куда его пригласил посол Франсуа-Адольф де Буркене и где Лист дал свой второй концерт, все на том же инструменте, который неотступно следовал за хозяином; что он увиделся с самим послом лишь к концу своего пребывания, поскольку супруга этого последнего была больна; что третий концерт он дал в районе Пе́ра[156] и встретил там двух старых знакомых – француза и поляка, с которыми съездил в азиатскую часть города; что он поблагодарил по почте Ламартина, большого знатока Османской империи, за его рекомендательное письмо к министру иностранных дел Мустафе Решид-Паше, – вот примерно и вся информация, полученная из надежного источника.
Мне вспоминаются собственные прогулки в перерывах между работой в архивах и чтением газет того времени, а также беседы со специалистами, способными меня просветить, – брюзгливыми историками, опасавшимися, как это часто бывает в академии, что какой-то молокосос может знать больше, чем они сами, или, не дай бог, уличит их в ошибке, особенно если этот молокосос не турок, а австриец, да и то наполовину, и тема его исследования попадает в пустой научный промежуток между двумя историями – турецкой музыки и ее европейской сестры; иногда у меня возникало неприятное ощущение, что мои исследования подобны Босфору – неоспоримо прекрасному, но текущему меж двух берегов, то есть, по сути своей, всего лишь воде, чтобы не сказать ветру. И тщетно я утешал себя тем, что Колосс Родосский или Геркулесовы столбы тоже стояли, в свое время, сразу на двух берегах, – насмешливые взгляды и саркастические реплики турецких мудрецов частенько обескураживали меня.
К счастью, у меня был Стамбул, и Бильгер, и Фожье, и опиум, помогавший нам постигать мир; моя теория об озарении, постигшем Листа в Константинополе, рождалась из его «Поэтических и религиозных гармоний», особенно из «Благословения Божьего в одиночестве» – произведения, которое он создал в Барановичах, вскоре после своего стамбульского турне; музыкальная «адаптация» стихотворения Ламартина отвечала на вопрос, звучавший в первых строфах: «Откуда, Господи, ко мне пришел покой, что душу страждущую умиротворяет? / Откуда истовая вера, что мое измученное сердце исцеляет?»[157]; интуиция подсказывала мне, что это озарение объясняется встречей с восточной цивилизацией, а не любовным воспоминанием (как это часто писали комментаторы) о Мари д’Агу[158], которое затмил роман с княгиней Каролиной Сайн-Витгенштейн [159].
После поездки в Стамбул Лист отказывается от своей жизни бродячего музыканта, отказывается от успеха прежних блестящих лет и вступает, начиная с Веймара, на длинный путь, ведущий к созерцанию, к новому странствию, которое открывается – притом что некоторые из этих произведений были написаны вчерне ранее – циклом «Поэтические и религиозные гармонии». И хотя «Благословение…» уродуют все горе-пианисты в мире, его тема навсегда останется самой прекрасной мелодией Листа; ее сопровождение (на мой тогдашний слух дебютанта) было призвано выражать пылкую веру, переполняющую душу, тогда как сама мелодия исполнена божественным покоем. Сегодня такое прочтение кажется мне несколько «теологическим» и упрощенным (музыка редко сводится к одной лишь причине ее создания), но близким к моему собственному опыту постижения Стамбула: вспоминаю одно погожее утро, когда небо сияло пронзительной синевой, воздух, еще по-ночному прохладный, пощипывал лицо, Принцевы острова ясно вырисовывались в ослепительном свете за шпилем Сераля, минареты старого Стамбула пронзали небосвод своими остриями, похожими на остро заточенные карандаши, готовые в энный раз начертать имя Аллаха в чистых просветах между тучами; туристов и прохожих было еще довольно мало на странной улице (высокие слепые каменные стены – бывшие караван-сараи и закрытые библиотеки), которая вела на зады мечети Сулеймана, возведенной в XVI веке для Сулеймана Великолепного зодчим Синаном, по прозвищу Божественный. Я прохожу через перистиль, отделанный разноцветным мрамором; между порфировыми колоннами вьются чайки, плиты под ногами блестят, словно увлажненные дождем. Я уже побывал в некоторых мечетях – в Айя-Софии, в Голубой мечети – и увижу еще много других в Дамаске, в Алеппо, даже в Исфахане[160], но ни одна из них не произвела на меня такого оглушительного впечатления, как эта: когда я оставил обувь в деревянном ящике у входа и вошел в молитвенный зал, у меня стеснилось дыхание, помутилось в глазах, я тщетно силился шагнуть вперед и в конце концов рухнул там, где стоял, на красный ковер с узором из синих цветов, пытаясь прийти в себя. И вдруг обнаружил, что нахожусь в полном одиночестве – один в этом здании, один в этом зале ошеломляющих пропорций, один в окружении света; гигантский купол гостеприимно распростерся надо мной, сотни окошек, идущих по кругу вдоль стен, благосклонно взирают на меня; я сажусь по-турецки, поджав под себя ноги. Я взволнован до слез, но не плачу: мне чудится, будто я парю в воздухе, разглядывая надписи на измитских фаянсовых плитках и мерцающие цветные узоры вокруг; потом меня охватывает глубокое спокойствие, мучительное спокойствие – предвестие экстаза, но очень скоро красота отстраняет, отталкивает меня, и я мало-помалу прихожу в себя; теперь все, что созерцают мои глаза, кажется по-прежнему прекрасным, но мои чувства уже не имеют ничего общего с восторгом, испытанным миг назад. Внезапно мною завладевает тяжкая печаль, чувство потери, мрачное осознание реальности мира, всех его несовершенств и бедствий; эту печаль усугубляет еще и совершенство здания, и мне вспоминается фраза: одни лишь пропорции божественны, остальное принадлежит людям. Но вот в мечеть входит группа туристов; я пытаюсь встать на ноги, но они онемели от двухчасового сидения и не держат меня; наконец я покидаю мечеть Сулеймана, пошатываясь как пьяный, как человек, не знающий, ликовать ему или плакать, и потому бегущий прочь; да, я скорее сбежал, чем вышел из мечети; снаружи меня мгновенно привел в чувство мощный стамбульский ветер, и не только он, но и холодные мраморные плиты двора: отрешившись от действительности, я совсем забыл про свою обувь, и теперь вдруг осознаю, что провел два часа в полной неподвижности, два часа в воображаемых метаниях, о которых напоминают лишь мои часы, и только сейчас обнаружил, что стою посреди двора в носках, а мои туфли исчезли из ящика, где я их оставил; такая потеря мгновенно возвратила меня к печальной прозе жизни, и я выкрал из того же ящика пару грубых сандалий после нескольких бесплодных попыток объясниться с усатым сторожем, который истово бил себя в грудь, беспомощно твердя «no choes, no choes», но все же позволил мне присвоить эти голубые пластиковые шлепанцы – обувку тренеров по плаванию, – в которых я и пересек весь Стамбул, как дервиш, со скорбью в душе.
Да, память поистине грустная штука: сейчас мне гораздо яснее вспоминается стыд, который одолевал меня, пока я брел через весь город в носках и этих стареньких шлепанцах ярко-голубого цвета, чем трепетное двухчасовое бдение в мечети Сулеймана, первый душевный экстаз, который я не поверяю музыкой; несколько лет спустя, рассказывая Саре эту историю, которую она окрестила «le Satori de la godasse»[161], я вспомнил известное рубаи Хайяма:
Вхожу в мечеть. Час поздний и глухой.
Не в жажде чуда я и не с мольбой:
Отсюда коврик я стянул когда-то,
А он истерся; надо бы другой![162]
В отличие от старика Хайяма, я так и не осмелился вернуться в мечеть Сулеймана; в последний свой приезд в Стамбул я только зашел в ее сад, чтобы навестить могилу архитектора Синана, – он был истинным посредником между нами и Богом, как мало кто из людей; я почтил его память короткой молитвой, а заодно припомнил мерзкие шлепанцы, которые унаследовал от неизвестного владельца в тот памятный день, а потом не то потерял, не то выбросил, даже не подумав проверить (такой уж я маловерный человек), волшебные они или нет.
Не знаю, чем это объясняется – синдромом Стендаля[163] или реальным мистическим опытом, – но мне казалось, что Лист, этот небесный странник, тоже сумел обрести в этих пейзажах, в этих зданиях новую точку опоры, новую силу; что, может быть, толика света Востока, который он носил в душе, возродилась, в бытность композитора в Константинополе. Разумеется, это чисто интуитивная догадка – может, и представляющая интерес, однако с точки зрения науки, ввиду чрезвычайно скудных отзывов самого Листа о пребывании на берегах Босфора, ее нельзя считать обоснованной.
Но зато мне удалось восстановить другую, более правдоподобную картину – описание первого турецкого ансамбля, личного оркестра Абдул-Азиза; музыканты играли, сидя на полу, на коврах сераля; известно, что султана раздражала «восточная окраска», которую его скрипачи придавали итальянским или немецким произведениям, и что он организовал хор для концертного исполнения опер, в частности «Свадьбы Фигаро»: великий правитель приходил в ярость оттого, что его певцы, привыкшие петь только в унисон, не справлялись с виртуозными дуэтами, трио, квартетами и октетами «Свадьбы», превращая их в какофонию, исторгавшую слезы бессильного гнева у монарха-меломана, и это невзирая на все усилия евнухов, с их ангельскими голосами, и советы опытного вокалиста-итальянца. А ведь еще в 1830 году именно Стамбул возродил к жизни великого, но забытого композитора Августа фон Адельбурга[164]. Я кропотливо восстановил его биографию: Адельбург родился и провел детство на Босфоре, впоследствии прославился в Будапеште национальной оперой «Зриний», с помощью которой пытался доказать, что венгерская музыка, несмотря на утверждения Листа, не имеет цыганских корней; есть нечто загадочное в том, что именно левантинец объявил себя глашатаем венгерского национализма, создав своего героя – Миклоша Зриния, безжалостного истребителя турок; я не сомневаюсь, что именно это внутреннее раздвоение и повергло его в безумие, столь сильное, что оно привело несчастного к заключению в сумасшедший дом и к смерти в возрасте сорока трех лет. Адельбург – первый значительный европейский музыкант, родившийся в Османской империи, – умер сумасшедшим, в бездне инакости, ибо, несмотря на все мосты, на все связи, порожденные временем, эта общность культур оказалась бессильной перед оголтелым национализмом, которым мало-помалу заразился XIX век и который незаметно разрушил хрупкие, едва налаженные контакты между Западом и Востоком, утвердив вместо них превосходство одних наций над другими.
Вот они, мои очки, – под кипой книг и журналов; так я и знал; ох уж эта моя рассеянность! Но что в них толку: для созерцания руин моей спальни (руин Стамбула, руин Дамаска, руин Тегерана, руин меня самого) они мне вовсе не нужны, я и без них все тут знаю наизусть. Цветные литографии и пожелтевшие восточные гравюры. Сборник поэм Пессоа на деревянном резном аналое, где должен лежать Коран. Моя стамбульская феска, тяжелый шерстяной халат, приобретенный на базаре в Дамаске, алеппская лютня, купленная при содействии Надима. А вон те белые тома, с черным профилем и мятежной шевелюрой на корешках, – «Дневники путешествий» Грильпарцера; разумеется, в Стамбуле все потешались над австрийцем, который расхаживал по улицам со «своим Грильпарцером». Ну ладно бы еще с узелком белья для стирки, но с Грильпарцером!.. Немцы просто завистливы, вот и все. Я-то знаю, в чем причина раздора: немцам ненавистен тот факт (этот постулат придумал не я, а Гуго фон Гофмансталь, который обнародовал его в своей знаменитой статье «Мы, австрийцы, и Германия»), что Бетховен уехал в Вену и так никогда и не вернулся в Бонн. Гофмансталь, величайший либреттист всех времен, написал, однако, очень странный театральный диалог между убежденным ориенталистом фон Хаммер-Пургшталем и неутомимым Бальзаком, который Сара обильно процитировала в своей статье о Бальзаке и Востоке; должен признаться, я не очень-то ясно помнил, о чем там речь, и потому вчера разыскал эту статью, где вдруг обнаружил – надо же! – сохранившееся между страницами старое письмо на рваной бумаге с полями и синей разлиновкой – это была половинка листка из школьной тетради.
Дорогой Франц,
вот наконец та публикация, которую я готовила в эти последние месяцы. Здесь я слегка отдалилась от милых моему сердцу чудовищ и прочих ужасов – как ты их называешь, – но это лишь временно. Коллоквиум в Хайнфельде оказался очень полезным, да ты и сам можешь об этом судить… И не только в плане науки!
Не знаю, как и благодарить тебя за изображение замка и твои переводы.
Предполагаю, что ты готовишься к отъезду из Стамбула, и надеюсь, что твое пребывание было успешным. Огромное спасибо за выполненное «поручение» и фотографии, они великолепны! Моя мать от них в восторге. Тебе действительно повезло, ведь это просто чудо – увидеть Константинополь… Куда ты едешь – в Вену или в Тюбинген? Главное, не забудь известить меня, когда снова соберешься в Париж.
До скорой встречи, надеюсь.
Обнимаю,
P. S. Мне не терпится узнать, как ты отнесешься к этой «венской» статье, – надеюсь, хорошо!
До чего приятно вдруг обнаружить эти строки, написанные синими чернилами, дорогим мне почерком, слегка торопливым, не всюду разборчивым, но женственно-нежным и изящным; сегодня, когда миром завладели компьютеры, редко можно увидеть каллиграфию современников; должно быть, рукописные послания скоро уподобятся наготе, интимной, тайной сущности человека, и их будут скрывать от всех, кроме возлюбленных, нотариусов и банкиров.
Ну вот, теперь и сон ушел. Он вообще никогда особенно за меня не держался, покидал очень быстро, где-то около полуночи, промучив до этого весь вечер. Сон – чудовищный эгоист, ведущий себя, как ему заблагорассудится. А доктор Краус – скверный врач, давно пора сменить его на другого. Отказать ему. Могу же я позволить себе такую роскошь – отказать своему врачу, выставить его за дверь: лекарь, который при каждом своем визите талдычит о необходимости отдыха, но не способен помочь вам нормально спать, не заслуживает звания врача. Хотя должен сознаться, в его оправдание, что никогда не принимал те мерзкие снадобья, которые он мне прописывал. Однако врача, который не догадывается, что его пациент не будет принимать те мерзкие снадобья, которые он ему прописывает, нельзя назвать хорошим врачом, вот потому-то мне и нужно сменить его на другого. Краус, однако, выглядит человеком вполне интеллигентным; я знаю, что он любит музыку, – хотя нет, это уж я перехватил, – я знаю, что он ходит на концерты, а это ровно ничего не доказывает. Не далее как вчера он мне сказал: «Я ходил слушать Листа в Музикферайн»; я ответил, что ему сильно повезло: Лист так давно не играл в Вене. Он, конечно, рассмеялся, добавив: «Ах, доктор Риттер, ну вы меня прямо уморили», – странная фраза, особенно в устах врача. И еще: никогда ему не прощу тот смех, которым он ответил на мою просьбу выписать опиум. «Ха-ха-ха, рецепт я, конечно, выпишу, только вам придется найти аптеку девятнадцатого века!» Я знаю, что он соврал: в «Journal officiel» черным по белому написано, что австрийские врачи имеют право выписывать до двух граммов опия в день и двадцать граммов лауданума – шафранно-опийной настойки; значит, такие аптеки существуют и сейчас. Но самое нелепое заключается в том, что в любой стране любой ветеринар имеет право выписать рецепт на пятнадцать граммов опиума и сто пятьдесят миллилитров настойки, – невольно позавидуешь больной собаке! Не попробовать ли уговорить Груберова пса продать мне толику своих лекарств тайком от его хозяина – все же хоть какая-то польза от этой животины.
Непонятно, почему я сегодня зациклился на опиумной проблеме: меня ведь никогда не привлекал дурман такого рода и за всю свою жизнь я выкурил пять, от силы шесть трубок, да и то много лет назад. Не сомневаюсь, что это результат чтения текста Бальзака, который Сара цитирует в присланной статье. Пожелтевшая бумага скреплена такими ржавыми скобками, что на пальцах остается желтая пыль.
Они уповали на то, что опиум покажет им золотые купола Константинополя, позволит нежиться на мягких диванах сераля, среди жен Махмуда, хотя и опасались, что в разгаре пьянящих наслаждений их настигнет холодное лезвие кинжала или свистящая шелковая удавка; сквозь дурман любовных утех им мерещился кол… Опиум же дарил им целую вселенную!.. И всего за три франка двадцать пять сантимов они переносились в Кадис или в Севилью, взбирались на стены, подстерегали, сквозь жалюзи, взгляд пламенных очей андалуски, укрывшейся за красной шелковой шторой, чьи отблески наделяли эту красавицу жаром страсти, совершенством и поэзией черт, делая ее фантастической приманкой их юного вожделения… Как вдруг, обернувшись, они оказывались лицом к лицу с разъяренным испанцем с заряженным мушкетом в руках!..
Им случалось испробовать и скользящий нож гильотины, после чего они просыпались либо на дне могилы, либо в Кламаре, где обретали все прелести мирной семейной жизни: очаг, зимний вечер, молодую жену, очаровательных детишек, которые, встав на колени, молились Богу под присмотром старой няньки… И все это благодаря опиуму на три франка. Да что там: это трехфранковое зелье могло перенести их в великие времена Античности – греческой, азиатской или римской!.. Они встречали доисторических чудовищ – аноплотериев, чьи останки разыскивал и кое-где находил Кювье[165].
Возрождали из праха конюшни царя Соломона, Иерусалимский храм, чудеса Вавилона и Средневековье с его турнирами, замками, рыцарями и монастырями!..
И все это за трехфранковый комочек опиума! Бальзак, конечно, шутит, но все-таки… три франка – интересно, сколько это будет в австрийских шиллингах? Хотя нет, пардон, в кронах (по тем временам). Вечно я путаюсь, переводя одну валюту в другую. Но должен признать за Сарой одно достоинство – умение раскапывать самые невероятные, давно забытые истории, как вот эта: Бальзак, страстно интересовавшийся только французами и французскими нравами, вдруг пишет про опиум, более того, это один из его первых опубликованных текстов! Бальзак – первый французский романист, включивший в один из своих романов текст на арабском языке! Бальзак – уроженец Турени – завязывает дружбу с великим австрийским востоковедом Хаммер-Пургшталем, такую тесную, что даже посвящает ему один из своих опусов – «Музей древностей». Это произведение могло бы стать сенсационным, однако прошло незамеченным – по крайней мере, в университете, на факультете гуманитарных наук; журнальная публикация – столь скромный и незаметный продукт, что на него почти не находится любителей, – кому и знать это, как не мне. Тем не менее читатель, открывший переиздание «Шагреневой кожи»[166] 1837 года, нашел бы там, по утверждению Сары, следующее:
Он поднес лампу к самому талисману, который, изнанкою кверху, держал молодой человек, и обратил его внимание на знаки, оттиснутые на клеточной ткани этой чудесной кожи так, точно они своим существованием были обязаны тому животному, которое эта кожа когда-то облекала.
– Должен сознаться, – заметил незнакомец, – я не могу объяснить, каким образом ухитрились так глубоко оттиснуть эти буквы на коже онагра.
И он живо обернулся к столам, заваленным редкостями, как бы ища что-то глазами.
– Что вам нужно? – спросил старик.
– Какой-нибудь инструмент, чтобы надрезать шагрень и выяснить, оттиснуты эти буквы или же вделаны.
Старик подал незнакомцу стилет, – тот взял его и попытался надрезать кожу в том месте, где были начертаны буквы; но когда он снял тонкий слой кожи, буквы вновь появились, столь отчетливые и до того похожие на те, которые были оттиснуты на поверхности, что на мгновение ему показалось, будто кожа и не срезана.
– Левантские мастера владеют секретами, известными только им одним, – сказал он, с каким-то беспокойством взглянув на восточное изречение.
– Да, – отозвался старик, – лучше все валить на людей, чем на Бога.
Таинственные слова были расположены в таком порядке:
Это означало:
Однако в оригинальном издании 1831 года содержался только следующий текст:
– Что вам нужно? – спросил старик.
– Какой-нибудь инструмент, чтобы надрезать шагрень и выяснить, оттиснуты эти буквы или же вделаны.
Старик подал незнакомцу стилет, – тот взял его и попытался надрезать кожу в том месте, где были начертаны буквы; но когда он снял тонкий слой кожи, буквы вновь появились, столь отчетливые и до того похожие на те, которые были оттиснуты на поверхности, что на мгновение ему показалось, будто кожа и не срезана.
– Левантские мастера владеют секретами, известными только им одним, – сказал он, с каким-то беспокойством взглянув на восточное изречение.
– Да, – отозвался старик, – лучше все валить на людей, чем на Бога.
Таинственные слова были расположены в таком порядке:
– О, вы бегло читаете на санскрите! – сказал старик. – Верно, побывали в Бенгалии или в Персии?
– Нет, месье, – отвечал молодой человек, с любопытством ощупывая эту символическую и очень странную кожу, совершенно негибкую, даже несколько напоминавшую металлическую пластинку.
Старый антиквар опять поставил лампу на колонну…
Резюме
Многие истории связей европейских писателей и композиторов первой половины XIX века с Востоком давно уже исследованы. Нам довольно хорошо известны, например, подробности таких контактов, касающиеся Гёте или Гюго. Но есть и другая, совершенно поразительная история – об отношениях между научным ориентализмом и европейской литературой; она рассказывает о дружбе Оноре де Бальзака и австрийского востоковеда Йозефа фон Хаммер-Пургшталя (1774–1856) и не только знакомит нас с первым включением арабского текста в книгу, предназначенную для широкого круга французских читателей, но еще и подробно разъясняет смысл, доселе непонятный, диалога, в котором Гуго фон Гофмансталь выводит на сцену их обоих в Вене в 1842 году (sic); диалог этот называется «О персонажах романа и драмы» (1902). В нем исследуется зарождение артистического сообщества, которое, со времен ориенталиста Хаммер-Пургшталя, питает всю Западную Европу, от Гёте до Гофмансталя, включая Гюго, Рюккерта и самого Бальзака.
Это резюме безупречно; а я и забыл о самой статье – по ее словам, «типично венской», – Сара тогда попросила меня разыскать гравюру с изображением Хайнфельда, которую Хаммер отправил Бальзаку вскоре после его пребывания в замке. Она добавляет французский камень в здание теории (кстати, поддержанной Гофмансталем), согласно которой Австрия – страна встреч, пограничная земля, куда более щедрая на контакты и взаимодействие, нежели Германия, которая, напротив, пытается выдавить чужаков из своей культуры, жить лишь собственными ресурсами, замкнуться в себе (по Сариному выражению), даже если эта тенденция рискует привести ее к самой жестокой агрессии. Такая идея заслуживает глубокого исследования; кажется, я получил эту статью в Стамбуле, значит, если судить по ее записке, где она спрашивает, куда я еду – в Вену или в Тюбинген, она благодарит меня за фотографии, которые просила ей прислать, хотя это мне следовало бы поблагодарить ее за возможность открыть для себя великолепный стамбульский квартал Хаскёй, куда я сам никогда не попал бы: эта окраина, затерянная в глубине Золотого Рога, не посещается туристами и далека от типичного облика османской столицы; надо бы порыться в бумагах, – может, я найду то письмо, где она просит меня поехать и сфотографировать для нее (сегодня Интернет, конечно, уже сделал ненужными подобные экскурсии) лицей Всемирного еврейского альянса[167], в котором учился ее прадед со стороны матери в девяностых годах XIX века; было что-то волнующее в том, чтобы отправиться без нее, одному, на осмотр тех мест, откуда, так сказать, пошел ее род и она сама, хотя ни она, ни даже ее мать никогда их не видели. Мне совершенно неизвестно, каким образом еврей из Турции ухитрился попасть во французский Алжир до начала Первой мировой войны, да и Сара как будто ничего об этом не знает, – вот еще одна из многочисленных тайн XX столетия, за которыми часто скрываются жестокость и горе.
Над Хаскёй лил дождь, один из тех стамбульских дождей, которые ветер разносит во все стороны, превращая струи в мелкую морось, хотя и она может в одну секунду промочить вас до костей, налетев из-за угла; я старательно прятал под плащом свой фотоаппарат с двумя роликами цветной пленки 400 ASA, на тридцать шесть кадров каждая (сегодня ставшей настоящей древностью!), – интересно, сохранились ли еще у меня негативы, вполне возможно, что да. Также я запасся планом города, хотя знал, что он мало чем поможет, в смысле названий улиц, и солидным, типично венским зонтом с массивной деревянной ручкой. Добраться до Хаскёй было не так-то просто: нужно было обогнуть Стамбул с севера через район Шишли или идти вдоль Золотого Рога через квартал Касымпаша, расположенный в сорока пяти минутах ходьбы от Джихангира, на склонах квартала Бейоглу. Я мысленно изругал Сару, когда промчавшийся мимо автомобиль обдал мои брюки грязью почти до колен, и чуть не отказался от этой экспедиции, решив отложить ее на будущее, поскольку ничего хорошего она не сулила: я был забрызган с головы до ног, а туфли мои промокли насквозь уже через десять минут после выхода из дому, где Фожье, который лечил чаем похмелье после вчерашнего обильного приема ракии, взглянув на мрачные тучи, заволакивающие Босфор, заботливо предупредил меня, что нынешний день неблагоприятен для прогулок востоковедов. В итоге я решил взять такси, хотя вначале не собирался этого делать (не из скупости, а просто потому, что не смог бы объяснить шоферу, куда ехать), ограничился коротким «Haskoy eckelesi, lutfen» («Хаскёй, пожалуйста») и после получасового стояния в пробках оказался на берегу Золотого Рога, около маленького, совершенно очаровательного порта; за моей спиной высился один из пестрых крутобоких холмов, какие бывают только в Стамбуле; по его склону карабкалась вверх заасфальтированная улочка, покрытая тонкой пленкой влаги: прозрачный ручеек, пользуясь уклоном, сбегал по ней вниз, к морю; этот странный водный подъем напомнил мне наши давние игры в Австрии, на берегах горных потоков; я прыгал с одного берега этой городской речки на другой, следуя ее извилистому фарватеру и не очень-то понимая, куда иду; неудобство ходьбы в мокрой обуви с лихвой компенсировалось удовольствием от этой детской игры. Представляю, что думали прохожие при виде ненормального туриста-аквафила, вообразившего себя форелью в их квартале. Пропрыгав таким манером несколько сот метров, я предпринял безуспешную попытку развернуть план города, не выпуская из рук зонта, и тут ко мне подошел мужчина почтенного возраста, с короткой седой бородой, он оглядел меня сверху донизу и задал следующий вопрос:
– Are you a Jew?[168]
Я, конечно, его не понял и произнес: «What?», или «Что вы сказали?», и он с улыбкой уточнил свой вопрос:
– I can make a good Jewish Tour for you[169].
Словом, мне попался пророк, который спас меня из вод, Илия Вирано был одним из столпов еврейской общины Хаскёй; он заметил мою растерянность и догадался (как он сам сказал, туристы сюда не часто наведывались), что я, вероятно, ищу нечто имеющее отношение к еврейской истории квартала, по которому он и водил нас – меня и мой фотоаппарат – весь остаток дня. Господин Вирано превосходно изъяснялся по-французски, поскольку учился в двуязычном стамбульском лицее, но его родным языком был ладино[170], о существовании которого я и узнал от него: иудеи, изгнанные из Испании, обосновались в Османской империи и принесли сюда свой язык; таким образом, этот испанский времен Возрождения эволюционировал вместе с ними в изгнании. Среди стамбульских евреев были византийцы, сефарды, ашкеназы, караимы – называю в том порядке, в каком они прибывали в турецкую столицу (таинственные караимы появились здесь последними, большинство из них бежали сюда после Крымской войны), и какое же это было чудо – слушать рассказы Илии Вирано о судьбоносных событиях этого пестрого сообщества, да еще на фоне зданий квартала: караимская синагога была самым внушительным из них и походила на крепость, окруженную глухими стенами, за которыми лепились деревянные и каменные домишки, одни населенные, другие на грани разрушения; мой наивный вопрос – по-прежнему ли в них живут караимы? – вызвал улыбку у Илии Вирано: оказалось, их давно уже здесь нет.
Еврейские семьи, жившие в Стамбуле, по большей части перебрались в более современные кварталы – в Шишли или на другой берег Босфора, а то и вообще эмигрировали – в Израиль или в США. Илия Вирано рассказывал об этом спокойно, без печали, так же как посвящал в теологические и ритуальные различия между многочисленными ветвями иудаизма, и все это на ходу, бодро шагая по горбатым улочкам и почти уважительно относясь к моему невежеству по этой части; он спросил, как звали предка, по следам которого я решил пройти, и сказал: «Жаль, что вы его не знаете, возможно, у него еще остались здесь родственники».
Господин Вирано выглядел примерно лет на шестьдесят пять, он был высокого роста, крепкий и даже элегантный; его костюм, короткая бородка и напомаженные, зачесанные назад волосы слегка уподобляли его молодому герою-любовнику, который собрался зайти за девушкой к ее родителям, чтобы повести ее на лицейский бал, хотя седина несколько противоречила этому образу. Он говорил не умолкая: по его словам, он был счастлив найти собеседника, понимающего французский; большинство туристов, которые приезжали сюда по «еврейскому туру», были американцами или израильтянами, и с ними он почти никогда не мог объясняться на этом прекрасном языке.
Древний храм евреев, изгнанных с Майорки, – синагога Майор, где сохранились колонны с еврейскими письменами и деревянный купол, – был теперь занят маленькой автомастерской; его пристройки служили складскими помещениями.
Дождь прекратился; я уже «расстрелял» свою первую пленку, а мы еще так и не дошли до бывшего лицея Всемирного еврейского альянса; в отличие от моего вдохновенного гида, я ощущал легкую скуку, смутную, необъяснимую печаль: все эти памятные места были закрыты, казались заброшенными; единственная действующая синагога, с пилястрами византийского мрамора по фасаду, открывалась только по исключительным случаям; обширное кладбище, уже на четверть съеденное проложенной автострадой, заросло сорняками. Единственный внушительный мавзолей, принадлежавший знатной семье – такой знатной, по словам Вирано, что она владела дворцом на берегу Золотого Рога, дворцом, в котором ныне располагается какая-то военная организация, – походил на древнеримский храм, на давно забытое место молитв, где единственным декором были красные и синие письмена; этот храм мертвых высился на холме, откуда был виден конец Золотого Рога, то место, где он превращается из устья в обыкновенную речку среди потока машин, заводских труб и обширных жилых кварталов. Могильные плиты (лежавшие на земле – согласно обычаю, как пояснил мой гид) казались беспорядочно разбросанными по склону холма, одни были разбиты, надписи на других почти неразличимы, – тем не менее господин Вирано расшифровывал для меня фамилии на камне: еврейские письмена, по его словам, сопротивлялись времени более стойко, чем латинские буквы; мне трудно было согласиться с его доводами, однако факт был налицо: ему удавалось читать имена ушедших, а иногда даже и находить их потомков и устанавливать семейные связи, не проявляя внешне никакого волнения; он сказал, что часто бывает здесь: с тех пор как начали прокладывать шоссе, на кладбище больше нет коз, а чем меньше коз, тем меньше козьего помета, зато больше травы. Я бродил между могилами, сунув руки в карманы и не зная, что сказать; потом, увидев на некоторых плитах граффити, спросил: «Это что – антисемитские надписи?» – «О нет, нет-нет, – ответил он, – это любовь, любовные слова, да-да, какой-то юноша написал имя своей возлюбленной: „Юлии, навеки“, есть и другие, в том же роде!» – и я понял: здесь не осталось уже ничего, что могло бы подвергнуться надругательствам, время и город сделали свое черное дело, и скоро могилы, с их прахом и плитами, будут перенесены, засунуты куда-нибудь подальше, чтобы очистить плацдарм для экскаваторов; я подумал о Саре и не стал фотографировать кладбище, не осмелился вынуть фотоаппарат, пусть даже она не имела ничего общего со всем этим, пусть даже никто не имел ничего общего с этим бедственным местом, которое поджидает всех нас; яркое солнце над нашими головами уже играло отблесками в водах Босфора, озаряя Стамбул, и я попросил Илию Вирано проводить меня к лицею Всемирного еврейского альянса.
Темно-серый фасад лицея в неоклассическом стиле оживляли белые полуколонны; на треугольном фронтоне не было никакого названия. «Это уже давно не школа, – объяснил Илия Вирано, – сейчас здесь дом престарелых». Я старательно сфотографировал ворота и двор; несколько дряхлых обитателей пансиона дышали свежим воздухом, сидя на скамье у входа; господин Вирано подошел к ним, чтобы поздороваться, а я подумал, что ведь они наверняка начинали свою жизнь в этих стенах, учили здесь некогда иврит, турецкий, французский, играли в этом дворе, влюблялись, переписывали в тетрадки стихи, дрались по всяким вздорным поводам, а теперь, когда жизнь уже описала положенный круг, безропотно оканчивают свои дни все в том же здании со строгим интерьером, с безупречно чистыми полами и, глядя в окна, наблюдают с высоты холма, как Стамбул скорыми шагами движется к современности.