Ночь в цепях бывает раз в неделю, по четвергам. Раз в неделю наступает особенный момент для шестидесяти женщин. Для кого-то из них этот особенный момент наступает снова и снова. Для них это обычное дело. Для меня он наступил только один раз. Меня разбудили в два часа ночи, надели браслеты и назвали мое имя и номер, Роми Лэсли Холл, заключенная W314159, после чего поставили в ряд с остальными для ночного объезда долины.
Когда наш автобус выехал за пределы тюрьмы, я приклеилась к окну, забранному стальной сеткой, чтобы увидеть мир. Смотреть особо было не на что. Подземные переходы и дорожные развилки, темные безлюдные бульвары. На улицах никого не было. Мы ехали сквозь ночь в такой момент безвременья, когда светофоры не переключались с зеленого на красный, а просто светились желтым. Показалась еще одна машина сбоку от нас. Без огней. Она темным пятном демонической энергии рванула мимо автобуса. Была одна девчонка в моем блоке в окружной тюрьме, которой дали пожизненно просто за вождение. Она ничем не ширялась, она это всем говорила, кто был готов слушать. Она не ширялась. Все, что она делала, – это вела машину. Всего-навсего. Они считали ее номерной знак. У них работал видеоконтроль. Все, что у них было, – это изображение машины, ночью, движущейся по улице, сперва с огнями, потом без огней. Если водитель вырубает огни, это предумышленное. Если водитель вырубает огни, это убийство.
Нас возили в такой час не без причины, по многим причинам. Если бы они могли запулить нас в тюрьму в капсуле, они бы так и сделали. Что угодно, чтобы оградить нормальных граждан от нас, кучки женщин в наручниках и цепях в шерифском автобусе.
Кое-кто помоложе скулил и всхлипывал, когда мы выезжали на шоссе. Одна девчонка в клетке была, похоже, на восьмом месяце беременности, с таким животом, что ей понадобилась двойная цепь на талию, чтобы пристегнуть руки к бокам. Она икала и вздрагивала, все лицо было заревано. В клетку ее посадили из-за возраста, чтобы защитить от остальных. Ей было пятнадцать.
Женщина впереди обернулась к плакавшей и зашипела, словно перцовый баллончик. Но без толку, и тогда она выкрикнула:
– Да заткнись ты, черт возьми!
– Ё-мое, – раздалось с сиденья наискось от меня.
Я из Сан-Франциско и давно привыкла к трансам, но эта особа выглядела как реальный мужик. Плечи шириной с проход и бородка по краю челюсти. Очевидно, она была из камеры с коблами, где держат таких мужланок. Ее звали Конан, и мне еще предстояло узнать ее.
– Ё-мое, она же еще девчонка. Пусть поплачет.
Но недовольная сказала Конан заткнуться, они начали препираться, и пришлось вмешаться копам.
Есть такие бабы в СИЗО и тюрьмах, которые всем раздают указания, и та, что требовала тишины, была как раз такой. Если подчинишься их требованиям, они станут требовать большего. Нужно давать им отпор, или останешься ни с чем.
Я уже научилась не плакать. Два года назад, когда меня арестовали, я плакала как заведенная. Моя жизнь была кончена, и я это понимала. В первую ночь в СИЗО я все время надеялась, что этот бредовый сон сейчас кончится, и я проснусь. Но всякий раз, как я просыпалась, я оставалась на том же зассанном матрасе, слыша тот же лязг дверей (по-тюремному – роботов), крики психанутых баб и сигналы тревоги. Девчонка в камере со мной, не психанутая, грубо встряхнула меня, чтобы привести в чувство. Я взглянула на нее. Она повернулась ко мне спиной и задрала тюремную рубашку, открыв наколку на пояснице, блядскую метку. Там было выведено:
Захлопни ебало.
Это сработало. Я перестала плакать.
Это был момент особой близости с сокамерницей. Она хотела мне помочь. Не каждая может взять и захлопнуть ебало, и хотя я пыталась, я была не такой, как моя сокамерница, которую позже я стала считать кем-то вроде святой. Не из-за наколки, а из-за верности уставу.
Копы посадили меня в автобус в паре с еще одной белой. Шатенкой с длинными и жидкими лоснящимися волосами и широкой стремной улыбкой, словно из рекламы отбеливателя зубов. Мало у кого в СИЗО или тюрьме белые зубы, и ее тоже не отличались белизной, но она все время по-дурацки лыбилась. Мне это не нравилось. Впечатление было такое, словно ей сделали лоботомию. Она назвала мне свое полное имя – Лора Липп – и сказала, что ее переводили из Чино в Стэнвилл, словно ей было нечего скрывать. Кроме нее никто не называл своего полного имени и не пытался выдать мне правдоподобный отчет о том, кто они такие, при первом знакомстве – никто так не делает, и я не исключение.
– Липп, с двумя «п», это фамилия моего отчима, которую я взяла потом, – сказала она.
Как будто я просила разъяснений. Как будто это могло что-то значить для меня, тогда или вообще.
– Мой отец-отец был Калпеппером. Это Калпепперы из Яблочной долины, не из Викторвилла. Потому что в Викторвилле есть ремонт обуви Калпеппера, понимаешь? Но это просто совпадение.
В автобусе не разрешалось разговаривать. Но ее это как будто не касалось.
– Моя семья насчитывает три поколения в Яблочной долине. Можно подумать, это такое чудесное место, да? Прямо чуешь аромат цветущих яблонь, слышишь жужжание пчел и думаешь о свежем сидре и теплых яблочных пирогах. Каждый год в уголке рукоделия уже с июля можно купить осенний декор – яркие листья и пластмассовые тыквы. Главное, чем известна Яблочная долина, это домашняя выпечка и метиловый спирт. Но моя семья этим не занимается. Не хочу, чтобы у тебя возникло превратное представление. Калпепперы приносят пользу людям. Мой отец владел строительной фирмой. Не то что семья, откуда был мой муж, которая… Ой! Ой, смотри! Это «Волшебная гора»![1]
По другую сторону большого многополосного шоссе, по которому мы ехали, вздымались белые арки «русских горок».
Когда я перебралась в Лос-Анджелес, за три года до того, этот парк развлечений показался мне воротами в новую жизнь. Это было первое внушительное зрелище, возникшее передо мной, когда шоссе повернуло на юг – яркое, уродливое и будоражащее. Но теперь это было не важно.
– Со мной в блоке была леди, которая похищала детей в «Волшебной горе», – сказала Лора Липп, – со своим психанутым мужем.
У нее была манера поправлять свои лоснящиеся волосы, не прикасаясь к ним, словно она управляла ими электричеством.
– Она рассказала мне, как они проделывали это. Люди доверяли ей и ее мужу потому, что они были стариками. Ну, знаешь, приятные такие, милые пожилые люди, а у мамы, может, детишки разбегаются во все стороны, и она гонится за кем-нибудь, а тут эта старая леди – я делила с ней камеру в УЖКе[2], и она рассказала мне, как все проходило: она сидела там, вязала что-нибудь и предлагала присмотреть за ребенком. Как только родитель пропадал из вида, ребенка вели в туалет с ножом у горла. Эта старая леди со своим мужем разработала схему. На ребенка надевали парик, другую одежду, и затем эти старые подлюки вытаскивали бедняжку из парка.
– Кошмар, – сказала я и попыталась отстраниться от нее, насколько позволяли цепи.
У меня самой есть сын, Джексон.
Я люблю его, но мне тяжело думать о нем. Я стараюсь не думать о нем.
Мама назвала меня в честь одной немецкой актрисы, которая сказала грабителю банков на телешоу, что он ей очень нравится.
Очень даже, сказала актриса, ты мне очень нравишься.
Как и немецкую актрису, его пригласили на передачу, чтобы взять интервью. Приглашенные почти не разговаривали между собой, сидя на стульях слева от стойки с телеведущими. Они по очереди пересаживались со своих мест к краю.
«Начинай с середины к краю», – сказал мне в свое время один хрен о столовых приборах. Я никогда не учила этого, и никто мне не объяснял. Он платил мне за свидание и, видимо, считал, что останется в убытке, если не будет весь вечер шпынять меня по мелочам. Уходя из его номера в отеле ночью, я прихватила сумку с покупками, стоявшую у двери. Он этого не заметил, поскольку решил, что я отработала деньги и он может валяться в постели, не обращая на меня внимания. Сумка была из «Сакс Пятая авеню», и в ней было много других сумок – все с женскими подарками, вероятно для жены. Безвкусные и дорогие шмотки, которые я никогда бы не стала носить. Я вышла с сумкой из отеля и засунула ее в мусорный бак по пути к машине, которую оставила через пару кварталов, в гараже на Мишн-стрит, потому что не хотела, чтобы этот тип хоть что-то узнал обо мне.
На крайнем стуле в телестудии сидел грабитель банков, которого пригласили, чтобы он рассказал о своем прошлом, а немецкая киноактриса сидела рядом, и она повернулась к нему и сказала, что он ей нравится. Моя мама назвала меня в честь этой актрисы, которая заговорила с грабителем, а не с ведущим.
Думаю, ему понравилось, что я украла эту сумку. Он хотел регулярно видеться со мной. Он искал себе подружку для острых ощущений, и я знала, что много женщин считали это золотым стандартом: одно свидание с таким мужчиной – и он тебе оплатит жилье на год вперед; все, что тебе нужно, это подцепить такого – и ты устроена. Я пошла на это свидание потому, что меня уговорила давняя подруга, Ева. Иногда тебе хочется того, что хотят другие, непроизвольно, и только потом ты понимаешь, что сама хочешь чего-то другого. Тем вечером, пока этот чурбан из Силиконовой долины разыгрывал близость между нами, словно мы любовники, – относился ко мне как к грязи, говорил, что я симпатична в «общепринятом» смысле, сорил деньгами напоказ, подчеркивая социальную пропасть между нами, как будто у нас были отношения, но, поскольку платил он, я должна была играть по его правилам, и он мог указывать мне, что говорить, как ходить, что заказывать, какой вилкой пользоваться, а я должна была делать вид, что наслаждаюсь, – я осознала, что роль такой подружки не по мне. Я лучше буду зарабатывать, искушая клиентов приватными танцами в «Комнате на Марсе» на Маркет-стрит. Меня не волновал вопрос «честных денег», только вопрос отвращения. Я усвоила, что легче тереться о клиента, чем что-то говорить ему. У всех свои критерии, и каждая сама решает, на что готова. Я не могу изображать дружбу с клиентом. Мне не хотелось никого подпускать к себе, хотя я выделяла для себя пару ребят. Один был Джимми Борода, вышибала, который только хотел, чтобы я делала вид, что разделяю его садистский юмор. И еще Дарт, ночной менеджер, потому что у нас обоих были классические машины, и он всегда говорил, что хочет отвезти меня на автошоу «Жаркие ночи августа» в Рино. Он меня просто подкалывал и был для меня просто ночным менеджером. «Жаркие ночи августа». Такие шоу не по мне. Я ходила на гонки по грязи в Сономе с Джимми Дарлингом, ела хот-доги и пила бочковое пиво, пока гоночные тачки месили грязь на трассе, обтянутой цепью.
Некоторые девушки из «Комнаты на Марсе» старались как могли, чтобы завести себе постоянных клиентов. Я к этому не стремилась, но такой клиент у меня завелся, Курт Кеннеди. Укурок Кеннеди.
Иногда я думаю, что Сан-Франциско проклят. Но главное, я считаю его унылым отстойником. Люди говорят, он прекрасен, но эта красота видна только приезжим, а тем, кто вырос там, она невидима. Вроде синих проблесков залива через подворотни вдоль улицы, огибающей задворки парка «Буэна-виста». Потом, уже в тюрьме, я представляла все это, словно гуляя по городу бесплотным духом. Дом за домом, я смотрела на все, что только можно, прижималась лицом к калиткам в подворотнях Викторианского квартала вдоль восточной стороны кафе «Буэна-виста», видела синюю воду, смягченную легчайшей дымкой, влажным поцелуем, знойным маревом. Когда я была на воле, эти виды не вызывали у меня восхищения. Когда я была подростком, этот парк был местом, где мы выпивали. Где пожилые мужчины искали, с кем бы развлечься, и валялись на матрасах в кустах. Мальчишки, которых я знала, били этих искателей приключений, а одного сбросили с утеса после того, как он купил им ящик пива.
В детстве я жила с мамой в городке Морага, и оттуда было видно, с Десятой авеню, парк «Золотые ворота», затем парк «Президио» и кирпично-красные верхушки моста «Золотые ворота», а еще дальше крутые зеленые склоны холмов Мартин-хедлэндс. Я знала, что для всех людей на свете мост «Золотые ворота» считается чем-то особенным, но для меня и моих друзей он ничего не значил. Нам просто хотелось оттянуться. Для нас этот город был липкими пальцами тумана, пробиравшимися под одежду – вечно эти липкие пальцы, – и большими клочьями влажного тумана, окутывавшими Джуда-стрит, пока я ждала на присыпанных песком рельсах трамвая N, который в ночное время ходил раз в час, все ждала и ждала, в джинсах, забрызганных грязью из луж на парковке пляжа Оушн-бич. Или грязью от покорения Кислотной горы, то есть любой горы под кислотой. Помню неприятное ощущение тяжести на джинсах от затвердевшей грязи. Неприятное ощущение от кокаиновых тусовок с незнакомцами в мотеле в Колме, рядом с кладбищем. Этот город был промокшими ногами и отсыревшими сигаретами на дождливой пивной вечеринке в баре «Роща». Дождь, и пиво, и драки до крови в День св. Патрика. Помню, как мне стало плохо от «Бакарди 151», и я раскроила себе подбородок о бетонный бордюр в «Минипарке». Помню, как кого-то откачивали после передоза в притоне для белых на Большом шоссе. Помню, как кто-то приставил заряженную пушку к моей голове без всякой причины в пивной «Большой оттяг», где в парке рядом играли в бейсбол. Это было ночью, и этот псих пристал к нам, когда мы сидели и пили наши сороковки[3] – ситуация настолько типичная, даже если со мной такого больше не случалось, что я не помню, чем все кончилось. Для меня Сан-Франциско был городом МакГолдриков и МакКиттриков, Бойлсов и О’Бойлса, Хиков и Хики с наколками «Да здравствует Ирландия», затевавшими драки и побеждавшими.
Наш автобус перестроился в правую полосу и стал тормозить. Мы съехали у выхода из «Волшебной горы».
– Они везут нас на карусели? – спросила Конан. – Это будет отпад.
«Волшебная гора» была слева, по другую сторону шоссе. А справа было окружное исправительное учреждение для мужчин. Наш автобус повернул направо.
Мир разделился надвое – на добро и зло, связанные вместе. Парк развлечений и окружная тюрьма.
– Ну и ладно, – сказала Конан. – Не очень-то хотелось. Билеты чертовски дорогие. Уж лучше я бы вернулась в большой O. Ор-лан-до.
– Слушайте эту дуру, – сказала кто-то. – Не бывала ты ни в каком Орландо.
– Я там двадцать штук спустила, – сказала Конан. – За три дня. Привезла мою девочку. Ее детишек. Люкс с джакузи. Пропуск во все зоны. Стейки из аллигаторов. Орландо – это отпад. Намного отпадней, чем этот автобус, это точно.
– Думала, они везут тебя в «Волшебную гору», – сказала женщина напротив Конан. – Тупая пизда.
Все лицо у нее было в наколках.
– Ё-мое, да ты ходячая картинка. Я вот смотрю на нашу группу и голосую за тебя как за главную претендентку на успех.
Она фыркнула и отвернулась.
Что я в итоге сумела понять о Сан-Франциско, так это то, что я была погружена в красоту и не могла увидеть ее. И все равно, я никак не решалась уехать оттуда, пока меня не вынудил мой постоянный клиент, Курт Кеннеди, но проклятие города последовало за мной.
В остальных отношениях она была жалкой личностью, эта актриса, в честь которой меня назвали. Ее сын порезал себе артерию на ноге, когда полез через забор, и умер в четырнадцать лет, после чего она стала пить не просыхая, пока не умерла в сорок три.
Мне двадцать девять. Четырнадцать лет – это целая вечность, если я столько проживу. В любом случае должно пройти в два с лишним раза больше времени – тридцать семь лет – до того, как я получу право на условно-досрочное освобождение, после чего, если мне его дадут, я начну отбывать второй пожизненный срок. У меня два пожизненных срока плюс шесть лет.
Я не планирую жить долго. Или недолго, если уж на то пошло. У меня вообще нет планов. Дело в том, что ты просто существуешь, независимо от своих планов на этот счет, а потом перестаешь существовать – и тогда твои планы теряют всякий смысл.
Но если у меня нет планов, это не значит, что у меня нет сожалений.
Если бы я никогда не работала в «Комнате на Марсе».
Если бы мне никогда не встретился Укурок Кеннеди.
Если бы Укурок Кеннеди не решил преследовать меня.
Но он решил и делал это непрестанно. Если бы ничего из этого не случилось, меня бы сейчас не было в автобусе, который везет меня жить в бетонный ящик.
Мы остановились на красный свет после съезда с шоссе. Из окна виднелось перечное дерево, к которому был прислонен матрас. Даже эти две вещи, сказала я себе, должны быть связаны вместе. Никаких вам перечных деревьев с кружевными ветвями и розовыми зернами без грязных старых матрасов, прислоненных к их стволам, изогнутым вопросительным знаком. Все хорошее притягивает плохое и само становится плохим. Все кругом плохое.
– Я раньше каждый раз думала, что это мой матрас, – сказала Лора Липп, уставившись на бесхозный матрас. – Я ехала по Лос-Анджелесу, и видела матрас на тротуаре, и думала: «Эй, кто-то украл мой пружинный матрас»! Я думала: «Там моя кровать… там моя кровать». Каждый раз. Потому что, честно, они выглядели точь-в-точь как мой матрас. Я ехала домой, и моя кровать была на месте, в спальне. Я снимала покрывала и простыни, чтобы увидеть матрас и убедиться, что это мой, и каждый раз убеждалась. Я всегда находила его там, дома, несмотря на то, что только что видела вылитый мой матрас, валявшийся на улице. У меня такое чувство, что я такая не одна, и это что-то типа всеобщей заморочки. Дело в том, что все матрасы обтягивают одним и тем же материалом и прошивают одинаково, и ты не можешь не думать, что это твой, когда видишь его лежащим на обочине шоссе. Типа, за каким чертом кто-то выволок сюда мою кровать?!
Мы проехали мимо освещенного рекламного стенда: «ТРИ КОСТЮМА за $129». Это было название фирмы. Три костюма за $129.
– Там тебя приоденут, – сказала Конан. – Выйдешь как картинка.
– Где они взяли эту дуру? – сказала кто-то. – Ей костюмчиков дешевых захотелось.
Где они взяли любую из нас. Это знали только мы сами, и никто этого не говорил. Кроме Лоры Липп.
– Хочешь знать, что они делали с детьми? – спросила меня Лора Липп. – Та старая леди и ее психанутый муж из «Волшебной горы»?
– Нет, – сказала я.
– Ты не поверишь, – продолжала она. – Это бесчеловечно. Они…
Прогремело объявление по громкоговорителю. Нам сказали оставаться на местах. Автобус останавливался, чтобы выпустить трех мужчин, сидевших в отдельных клетках в передней части салона. Во время высадки с них не сводили пушки, как и с нас.
– Мать моя женщина, – сказала Конан. – Я пробыла там шесть месяцев.
Женщина, сидевшая впереди Конан, застремалась как подорванная.
– Ты реальный чувак? Реальный? Черт. Охрана! Охрана!
– Успокойся, – сказала Конан. – Я там, где надо. То есть не надо. Это вообще никому не надо. Но они подчистили мое дело. Они лажанулись и посадили меня с кавалерами в старом городе, в Центральный мужской. Это был откровенный ай-я-яй.
Раздались смешки и сдавленный ржач.
– Они посадили тебя в мужской обезьянник? Они думали, ты правда чувак?
– Не просто в окружной. Я была в тюрьме штата Васко.
По проходу прокатился гомон недоверия. Конан не стала никого убеждать. Позднее я узнала подробности. Конан действительно была в мужской тюрьме, по крайней мере в приемнике. Она, или лучше сказать он, на самом деле выглядела как мужчина – именно так я и буду говорить о нем в дальнейшем.
Я сожалею о «Комнате на Марсе» и о Кеннеди, но есть и другие вещи, о которых вам бы, наверно, хотелось, чтобы я сожалела, хотя это не так.
Я не сожалею о тех годах, что прожила под кайфом, читая между делом библиотечные книги. Та жизнь не была плохой, даже если я вряд ли вернусь к ней. Я зарабатывала стриптизом и могла позволить себе покупать что хочу, а хотела я наркотиков, и если вы никогда не пробовали героин, я вас просвещу: под героином вы себе нравитесь, особенно поначалу. И другие люди тоже вам нравятся. Вам хочется быть снисходительными ко всему миру, всем дать поблажку, отнестись по-доброму. Ничто не приносит такого умиротворения. Первым, что я пустила себе по вене, был морфин – один парень по имени Билл растворил мне таблетку в ложке воды и помог уколоться, причем он не был для меня кем-то особенным, и я не думала всерьез о наркотиках, просто то, как он бережно взял мою руку и нащупал вену, то, как аккуратно ввел иглу, такую тонкую и изящную, сама эта ситуация со случайным парнем, которого я больше никогда не видела, вколовшим мне дозу в заброшенном доме, – все это было именно тем, как девушка понимает любовь.
– Кайф от иглы, – сказал он. – Он тебя схватит за загривок.
Он обхватил меня за затылок, словно резиновыми щипцами, а затем по всему телу разлилось тепло. Я испытала самое большое расслабление в моей жизни, и меня прошиб пот. Я влюбилась в это ощущение. Я не скучаю по тем годам. Я просто вам рассказываю.
Когда мы снова ехали по шоссе, я отвернулась от Лоры Липп, насколько было возможно, и закрыла глаза. Через пять минут моих попыток уснуть она стала нашептывать мне снова.
– Вся эта ситуация из-за моей биполярности, – сказала она. – Если вдруг тебе интересно. Наверно, интересно. Это хромосомное.
Или, может быть, она сказала «хромосомичное». Потому что как раз такие люди теперь окружали меня. Люди, видевшие во всем заговор ученых. Мне не встретился ни один человек в тюрьме, который бы не был убежден, что СПИД изобрело правительство для искоренения геев и наркозависимых. С ними было трудно спорить. В каком-то смысле они были правы.
Женщина, шипевшая и дувшаяся на всех, обернулась, насколько позволяли ее оковы. У нее была поблекшая и смазанная наколка в виде слезы и карандашные брови. Ее серые глаза отсвечивали зеленым, словно мы были в фильме про зомби, a не в автобусе, который направлялся в калифорнийскую тюрьму штата.
– Она детоубийца, – сказала она нам или, может, мне.
Она имела в виду Лору Липп.
В проходе показался коп.
– Ну, если это не Фернандес… – сказал он. – Услышу от тебя еще хоть слово, засуну в клетку.
Фернандес не взглянула на него и ничего не сказала. И коп вернулся на свое место.
Лора скорчила рожицу, слабо улыбнувшись, словно речь шла о каком-то легком недоразумении, на которое не стоило обращать внимания, как будто кто-то случайно испортил воздух, но уж точно не она.
– Ё-мое, ты убила своего ребенка? – сказал Конан. – Это пиздец. Надеюсь, мне не придется делить с тобой камеру.
– Думаю, у тебя есть проблемы посерьезней, чем претензии к сокамерницам, – сказала Лора Липп Конану. – Судя по всему, ты много времени проводишь в изоляторах и тюрьмах.
– Почему ты так решила? Потому что я черный? Я, по крайней мере, на своем месте. А ты выглядишь как цыпочка Мэнсона. Ничего личного. Мне скрывать нечего. Вот мое дело: непригодность к реабилитации. ОВР. Оппозиционно-вызывающее расстройство. У меня преступный склад ума, нарциссичный, рецидивистский и конфликтный. А также я хронический обломщик и эротоман.
Все погрузились в свои мысли, и кое-кто заснул. Конан храпел как бульдозер.
– С нами по долине катаются колоритные типажи, – прошептала мне Лора. – И слушай, я не девушка Мэнсона, и я знаю, о чем говорю. Я знаю разницу. С нами в УЖКе были Сьюзан Эткинс и Лэсли Ван Хутен. У них обеих были шрамы между глаз. Сьюзан замазывала свой особым кремом, но бесполезно. Она была чванливой зазнайкой с крестиком на лбу. Она со вкусом устроилась в камере. Разные парфюмы. Сенсорная лампа. Мне стало не по себе, когда одна из девушек сказала надзирателям перетряхнуть камеру Сьюзан, и они забрали все ее приятные вещицы. Об этом я подумала, когда узнала, что она умерла. Ей удалили часть мозга, и она была парализована, а они все равно не пускали ее домой. Когда я об этом услышала, я подумала о том, как они перетряхивали ее камеру в УЖКе, забирали ее сенсорную лампу и лосьоны. Лэсли Ван Хутен в большей мере была зэчкой. Некоторым это внушает уважение. Но не мне. Это просто стадное мышление. Она умрет в тюрьме так же, как и Сьюзан Эткинс. Они ее не выпустят. Не раньше, чем перестанут заваривать кофе «Фолджерс», то есть никогда, потому что что же люди будут пить по утрам? Одной из их жертв оказалась наследница семьи Фолджеров, понимаешь? И они не хотят, чтобы Лэсли вышла, а они влиятельные люди. Пока есть Фолджеры, Лэсли из тюрьмы живой не выйдет.
Ее мать крутила интрижку с Гитлером. Мать немецкой кинозвезды. Той, в честь которой меня назвали. Ее мать крутила интрижку с Гитлером, но в то время, насколько я понимаю, в этом не было ничего такого.
– Как это ты не знаешь немецкого? – спросил меня как-то Джимми Дарлинг.
Мне никогда не приходило на ум, чтобы мама учила меня немецкому. Мне трудно было представить, чтобы мама хоть чему-нибудь меня учила.
– Она была вечно в депрессии, ей было не до того.
Есть родители, которые воспитывают детей молчанием. Молчанием, раздражением, недовольством. Как это могло помочь мне выучить немецкий? Мне пришлось бы учить его по фразам, вроде: «Ты брала деньги у меня из кошелька, засранка мелкая?» или «Не буди меня, когда приходишь».
Джимми сказал, что знает только одно немецкое слово.
– Это angst? [4]
– Wunsch. Это значит желание, хотение. Почти как пунш. Вполне разумно.
Я попыталась заснуть, но единственная поза для сна, доступная в таком положении, – это сидеть, опустив подбородок на грудь. У меня ныли предплечья от наручников, пристегнутых к цепи, обвивавшей мою талию, чтобы руки висели неподвижно по бокам. Кондиционер работал так, что в автобусе было, похоже, градусов 55[5]. Мне было холодно и неудобно, а мы только проезжали округ Вентура. Впереди было еще шесть часов. Я стала думать о тех детях в туалетной кабинке в «Волшебной горе» – как на них натягивали парики и солнечные очки и поспешно переодевали. Они становились неузнаваемы не только в своем новом облике, но и в своей новой жизни. Они становились посторонними, другими детьми, изуродованными самим этим похищением, задолго до того, как привыкнут к своему новому, бедственному положению, внезапно уготованному им судьбой. Я представляла этих детей в париках и толпы людей, слонявшихся по парку развлечений, не зная о том, что требуется помощь потерянному, похищенному ребенку. Я представила Джексона, словно его вырывала у меня старуха с вязаньем на скамейке, и мне стала видеться его веснушчатая мордашка – эти образы реяли и пульсировали, не теряя яркости и четкости.
Джексон с моей мамой. Это единственное, за что я благодарна жизни, – что у него есть она, даже если сама я от нее не в восторге. Она не бабка-психопатка, вяжущая на скамейке. Она угрюмая немка, без конца курящая и живущая за счет замужеств, разводов и повторных замужеств. Она предельно холодна со мной, но к Джексону относится довольно тепло. Мы с ней разошлись много лет назад, но, когда меня арестовали, она взяла Джексона. Ему тогда было пять. Теперь семь. За те два с половиной года, что я провела в СИЗО, пока мое дело двигалось по судам, она привозила его повидаться со мной так часто, как только могла.
Если бы у меня были деньги на частного адвоката, я бы наняла его. Мама предложила заложить свою однокомнатную квартиру на набережной Эмбаркадеро в Сан-Франциско, но, поскольку она уже дважды закладывала ее, она задолжала больше, чем стоила квартира. В одном доме с мамой жила знаменитая старая стриптизерша, Кэрол Дода – когда я была маленькой, ее неоновые соски сверкали красным над Бродвеем. Иногда, приезжая к маме, я пересекалась с ней в холле, нагруженной магазинными сумками и с тявкавшей собачкой. Выглядела она неважно, как и моя мама, которая была безработной и страдала от пристрастия к обезболивающим.
Одно время, довольно недолго, имелась надежда на правовую помощь в моем деле от одного джентльмена, знакомого мамы, по имени Боб, водившего бордовый «ягуар», носившего пиджаки в клетку и пившего коктейли «Манхэттен». Мама говорила, что Боб был готов оплатить услуги адвоката. Но потом Боб исчез; он действительно пропал. Его тело потом выловили в Русской реке. У моей мамы плоховато со связями; большинство из них сомнительны. Мне назначили государственного защитника. Мы все надеялись, что все сложится по-другому. Но ничего не сложилось. Все получилось как получилось.
Наш автобус полз по правой полосе рядом с тягачами с прицепами. Мы проезжали Кастайк, последнюю остановку перед Грэйпвайном. Как-то раз я была в баре в Кастайке вместе с Джимми Дарлингом, после того как сбежала в Лос-Анджелес, чтобы отвязаться от Курта Кеннеди, чьей жертвой я была в то время. Джимми Дарлинг перебрался в Валенсию, чтобы преподавать в художественной школе. Он сдавал в субаренду дом на ранчо неподалеку от Кастайка.
Чего мне нельзя говорить: я по-прежнему жертва Курта Кеннеди, хотя он уже мертв.
Я знала эту область, как и Грэйпвайн, ветреный, пустой и выматывающий – этакое испытание, которое нужно пройти, чтобы попасть в Северную Калифорнию. Увидев так близко эту замусоренную землю за окном с металлической сеткой, я безумно захотела, чтобы реальность вывернулась наизнанку, словно сумка, и разошлась по шву, чтобы я прорвалась сквозь него и выбралась наружу, на эту ничейную землю.
Лора Липп словно прочитала мои мысли и сказала:
– Я лично чувствую себя здесь в большей безопасности, чем там, где творится все это. Больное, жуткое, беспокойное – и ты не можешь ничего с этим поделать.
Я смотрела в окно, за которым не было ничего, кроме естественного покрова земли в виде камней и кустов, простиравшихся до бесконечности по ухабистой долине.
– Многие дальнобойщики серийные убийцы, и они не попадаются. Они всегда в пути, понимаешь? Из штата в штат. Местные власти об этом помалкивают, так что никто не знает. Все эти дальнобойщики, колесящие по Америке. У кого-то из них на лежаках за кабиной связанные женщины с кляпами во рту. У них же там занавески, чтобы было не видно. А мертвые тела они выбрасывают в мусорные контейнеры на стоянках, по частям. Вот почему их называют дальнобойщиками – они забойщики на дальней дистанции. Забойщики женщин и девушек.
Мы миновали стоянку. Какая убедительная и прекрасная идея. По сравнению с этим автобусом и этой полоумной любой плод моего воображения был прекрасен. Чего бы я не отдала, чтобы спать сейчас за торговыми автоматами на стоянке, холодно светившимися, пока мы проезжали мимо. Всякий человек, который мог случайно проезжать через стоянку, стал бы моей родственной душой, моим союзником против Лоры Липп. Но у меня никого не было, и я была привязана к ней.
– Я живая, – сказала она, – но это мало что значит. У меня сердце вырезали бензопилой.
Мы ехали под уклон и миновали рампу на выходе из устья Грэйпвайна перед въездом в долину. Я знала эту рампу. Это была крутая дорога с насыпным гравием, которая никуда не вела, для машин с отказавшими тормозами. Я знала, что больше никогда не увижу эту рампу для потерявших управление грузовиков, и я ощутила такую любовь к ней – это была хорошая, добротная грузовая рампа, – я вдруг увидела, каким хорошим и добротным, и родным, хрупким и родным, было все вокруг.
– Знаешь, как об этом говорят: это то, чего у тебя нет, и ты предлагаешь это кому-то, кто этого не хочет.
Я окинула ее враждебным взглядом.
– Я говорю о любви, – сказала она. – Вот, к примеру, я выхожу на улицу и подбираю камешек. Я поднимаю его и говорю кому-нибудь: этот камешек – я. Возьми его. А человек думает: я не хочу этот камешек. Или говорит спасибо и кладет в карман, а может, в камнедробилку, и им все равно, что этот камешек – я, потому что на самом деле это не я, я просто решила, что это я. Я позволила, чтобы меня раздробили. Понимаешь, о чем я?
Я ничего не ответила, но она продолжала говорить. Она не собиралась умолкать до самого Стэнвилла.
– В тюрьме ты хотя бы знаешь, чего ожидать. То есть не то чтобы наверняка. Это непредсказуемо. Но в смысле однообразия. Тут не случится чего-то трагичного и ужасного. То есть, конечно, всякое бывает. Конечно, всякое случается. Но в тюрьме ты не можешь потерять все, потому что ты уже все потеряла.
Барменша в Кастайке флиртовала с Джимми Дарлингом тем вечером, когда мы завалились туда. Это была одна из моих обязанностей в наших отношениях – следить за всякими фифами, пытавшимися тихо намекнуть Джимми Дарлингу, чтобы он слил эту суку, то есть меня.
Но он меня не сливал. Только потом, когда я попала в СИЗО и позвонила ему, я поняла по его голосу, что все кончено, но я храбрилась, что мне все равно. Мне нужно было сосредоточиться на том, что творилось со мной. Он спросил, как мои дела, таким формальным тоном.
– Ты только что узнал обвинение заключенной исправительного учреждения округа Лос-Анджелес, – сказала я, – как, блядь, по-твоему, мои дела?
Моя эра, моя фаза действительно подошла к концу – и для меня, и для него. Он написал мне один раз, но в письме было только о том, что на носу бейсбольный сезон, и ни слова о том, что мне грозит пожизненное заключение.
На месте Джимми Дарлинга вы могли бы поступить так же. Не в смысле письма про бейсбол, а прекратить отношения с обреченным человеком. Любой адекватный парень, который крутил бы со мной роман забавы ради, бросил бы меня, узнав, что меня посадили. Когда дело касается тюрьмы, это уже не забавно. Но может, я сама его оттолкнула?
Джимми Дарлинг вырос в Детройте. Его отец работал на «Дженерал моторс». Подростком Джимми Дарлинг устроился работать в автостекольную компанию. Он сказал мне, что как только впервые почувствовал запах клея для автостекол, он понял, что всегда мечтал об этом запахе, именно этого конкретного клея, и что это его судьба – заменять стекла в машинах. По счастью, у Джимми была не одна судьба. Вылетев из колледжа, он стал снимать фильмы о «ржавом поясе». Он ориентировался на рекламные ролики, розыгрыши, он был мистер Синий воротничок от кино. Я его подкалывала на этот счет, но сама считала трогательным его романтическую увлеченность Детройтом. Один из его фильмов показывал, как его рука переворачивает одну за другой игральные карты из колоды «Дженерал моторс», которую подарили его отцу при выходе на пенсию, после сорока лет работы на сборочной линии. Компания отблагодарила его отца за десятилетия верности и изнурительной работы колодой игральных карт.
– Знаешь, что теперь в штаб-квартире «Джи-Эм» на Кадиллак-плэйс? – сказал Джимми Дарлинг. – Офис денежных выплат по лотерее.
Джимми простоял снаружи весь день, намереваясь заснять, как победитель лотереи заходит за выигрышем. Ни один не пришел.
Я познакомилась с Джимми Дарлингом через одного из его студентов, с которым спала в то время. Это был парень по имени Аякс, молодой и без денег, он жил к югу от Маркет-сквера, в геодезическом куполе на крыше склада. Аякс работал уборщиком в «Комнате на Марсе». Меня подкалывали насчет того, что я сплю с мальчишкой, который зарабатывает тем, что вытряхивает мусорные баки с использованными презервативами, но мне было все равно. А еще объектом шуток было его имя, совпадавшее с названием чистящего средства, но он сказал мне, это греческое имя. Ох уж эти дамочки со своими дутыми стандартами – они торгуют своими задницами, но не будут встречаться с уборщиком. Хотя, должна признать, Аякс был молодым и назойливым; он то и дело дарил мне что-нибудь, но это были бесполезные вычурные вещицы вроде сломанного пылесоса, который он нашел на улице, а один раз он заявился под кислотой и стал говорить с ирландским акцентом, а когда я сказала ему перестать, он сказал, что не может. Однажды он взял меня на вечеринку в художественную школу и познакомил с Джимми – и конец. Я ушла с вечеринки с Джимми, который был обаятельней и не портил мне нервы.
– Почему же ты не пошла в колледж? – спросил меня как-то Джимми Дарлинг.
Он считал меня башковитой, но страдал наивным представлением людей с образованием о том, что если кто-то не закончил колледж, значит, ему это не по зубам.
– Я была вечно в депрессии.
– Ты это сказала про маму, когда я спросил, почему она не научила тебя немецкому.
– Одно другому не мешает. По-твоему, это так удивительно, что девушка, которая работает в стрип-клубе, умная? Все стриптизерши, которых я знаю, умные. А некоторые практически гении. Может, ты подрулил бы к ним со своей карманной камерой и опросил по очереди, почему они не учились в колледже?
Когда я была подростком, мне все говорили, что у меня есть задатки. Мне говорили это учителя и другие взрослые. Если у меня они и были, я ничего с ними не делала. Я сумела не закончить, как Ева, и это уже было некоторым достижением – не ловить клиентов в семь утра по рабочим дням на углу Эдди-и-Джонса[6]. Я завязала с наркотиками, когда узнала, что беременна, но это я не считаю большим достижением – я просто предотвратила катастрофу. Я работала в «Комнате на Марсе» приватной танцовщицей. Это далеко не лучший стрип-клуб в Сан-Франциско. Он не имеет особого статуса, если только вас не впечатлит узнать, что «Комната на Марсе» не второсортный или дешевый стрип-клуб, а несомненно худший из всех, с самой дурной репутацией, самый молодежный и карнавальный. Возможно, он привлекал меня тем же, чем я привлекала Джимми. Неким экстримом, вызывавшим ощущение исключительности и притягательности, к тому же некоторые из тамошних женщин действительно были гениями.
Я не говорю, что я исключительная или экстремалка, но у Джимми Дарлинга никогда не было девушки, которая бы выпихнула его на ходу из своей «импалы». Мы ехали медленно, пять-десять миль в час. Я сделала это потому, что была на взводе, однако Джимми потом просил меня повторить это для прикола, но я отказалась. Он никого не знал, кто жил бы в отеле в Тендерлойне, и его всегда слегка смущали загаженная лестница, бардак, крики соседей и то обстоятельство, что надо было заплатить, чтобы подняться наверх. В магазине здорового питания мы столкнулись с одной моей знакомой, которая была под кайфом и чесалась. Она хотела купить сок и спросила Джимми, не знает ли он, натуральный это или нет, и он так растерялся, как будто никогда не слышал ни о чем подобном – о торчках, не признающих ненатуральный сок. Он был вполне благополучным человеком, как и большинство приезжих. Нормальный, образованный, трудоустроенный, он считал, что в его существовании есть смысл и т. д., и ему были непонятны люди, выросшие в городе, их нигилизм, неспособность поступить в колледж или вписаться в мир традиционных ценностей, устроиться на постоянную работу или поверить в будущее. Я как бы приобщала его к этому. Но это не значит, что Джимми Дарлинг опускался в социальном положении, встречаясь со мной. Вовсе нет. Он был таким же простым, как я, даже еще проще, но он, в отличие от меня, не жил в трущобах.
Вы замечали такое, что женщина может казаться простой, тогда как к мужчинам это не относится? Вы никогда не услышите, чтобы о мужчине говорили, что он простой. Простой мужчина – это средний, типичный мужчина, приличный работящий человек со скромными мечтами и возможностями. Но простая женщина – это женщина, которая выглядит дешево. А женщину, которая выглядит дешево, можно не уважать, потому что ей присваивают определенную стоимость, определенную дешевую стоимость.
В «Комнате на Марсе» мне не нужно было приходить по часам, улыбаться или подчиняться каким-то правилам или думать о большинстве мужчин иначе как о неудачниках, которых можно использовать, в то время, как они считали, что используют нас, так что атмосфера там была довольно враждебная, даже при том, что мы как бы подчинялись клиентам. В «Комнате на Марсе» можно было делать что хочешь; по крайней мере, я так считала. Когда я встречалась с папой Джексона, я разбила бутылку о его голову, а он врезал мне по лицу, и через пять часов я появилась на работе с синяком под глазом и в темных очках – и никто ничего не сказал. Несколько раз я приходила туда такой пьяной, что еле волочила ноги. Некоторые девушки то и дело проводили несколько первых часов смены в раздевалке, клюя носом с пудрой в одной руке. С этим проблем не возникало. Руководству было все равно. Были девушки, работавшие с публикой в стандартной униформе из кружевного лифчика и трусиков, но в раздолбанных кедах вместо шпилек. Если ты принимала душ, этого было достаточно для работы в «Комнате Марса». Если слова в твоих тату были написаны без ошибок, ты считалась ценным приобретением. Если ты не была на пятом или шестом месяце беременности, ты была девочка-что-надо и могла зажигать в клубе ночью. Бывало, что какая-нибудь девушка распыляла перцовый баллончик в лицо клиенту, и нам приходилось выбираться на свежий воздух, чертыхаясь и кашляя. Одна танцовщица разозлилась на Дартаньяна, ночного менеджера, и подожгла раздевалку. Да, ее уволили, но это была исключительная мера.
Мы должны были изображать пуси-муси с клиентами, но не более того, это была единственная наша обязанность, и даже она не была обязательной. Мы делали это ради денег, так что стимул у нас имелся. Главное было не посраться с Джимми Бородой и Дартом. Но это тоже было легко. Флиртуй с ними – все будет в порядке. Просто смешно, насколько слабы были их большие эго.
Смотрите, не подумайте, что Джимми Борода и Джимми Дарлинг – это один человек. У них нет ничего общего, кроме имени. Джимми Борода был вышибалой в «Комнате на Марсе», а Джимми Дарлинг был, пусть и недолго, моим парнем.
Я сказала: все было в порядке, но ничего не было в порядке. Из меня высасывали жизнь. Проблема была не морального плана. Мораль здесь ни при чем. Эти мужчины не давали мне сиять в полную силу. Отупляли мою восприимчивость к прикосновениям и делали меня злой. Я отдавала и получала что-то взамен, но всегда слишком мало. Я вытряхивала из этих бумажников – именно так я о них думала, как о ходячих бумажниках, – все, что только могла. Но я понимала, что это не равноценный обмен, и это понимание нарастало на мне как короста. Что-то накипело во мне за те годы, что я проработала в «Комнате на Марсе», присаживаясь на колени клиентов, совершая этот порочный обмен. Эта накипь во мне густела и пузырилась. И когда я выплеснула ее – я не принимала сознательного решения; за меня решили инстинкты – получила то, что получила.
На самом деле у Джимми Бороды и Джимми Дарлинга было больше общего, чем только имя. У них была я. А потом меня у них не стало.
Сейчас я понимаю, что определенные объекты моей злобы вызывали ее не сами по себе. Как тот мужчина, что хотел себе подружку для острых ощущений, тот, что учил меня застольному этикету: он вызвал мою неприязнь потому, что напомнил мне кое-кого из далекого детства, мужчину, у которого я спросила дорогу. Мне было одиннадцать, и я пошла в Старый город, чтобы встретиться с Евой и попасть на полуночное представление в панк-рок-клуб. Время было позднее, и я потеряла дорогу. Зарядил дождь. В ночное время Старый город в Сан-Франциско безлюден, но рядом оказался пожилой седовласый мужчина, закрывавший прекрасный «мерседес», и он спросил меня, не нужна ли мне помощь. Он выглядел так по-отцовски, уважаемым бизнесменом в костюме. Мне нужна была помощь. Я сказала ему, куда мне нужно было попасть, а он сказал, что пешком это слишком далеко.
– Я могу дать тебе денег на такси, – сказал он.
– Правда? – сказала я с надеждой в голосе.
Я мокла под дождем. Он сказал, что с радостью поможет мне, и для этого нам нужно зайти к нему в отель. Он с радостью поможет мне, но сперва мы должны подняться к нему в номер и выпить.
Тот мужчина из «мерседеса» значил для меня не больше, чем тот, что хотел себе подружку и учил меня этикету. Я не знала имени ни того, ни другого. И каждый из них хотел от меня одного и того же.
Наш автобус катился под уклон с холма, въезжая в Калифорнийскую долину.
– Многие люди болтают всякую хрень про тюрьму, но тебе придется проживать свою судьбу каждую минуту, – сказал Конан. – Просто проживай ее. Когда я прошлый раз был за решеткой, я такие тусы закатывал – не поверишь. Ты бы не подумала, что это тюрьма. У нас было любое бухло. Таблетки. Чумовой музон. Танцы на шесте.
– Эй! – закричала Фернандес надзирателям, сидевшим впереди. – Эй, эта леди рядом со мной, вы бы ее проверили.
Сопровождавший нас коп, который знал Фернандес, обернулся и сказал ей успокоиться.
– Но эта леди… С ней что-то не так!
Крупная женщина на соседнем месте сидела вразвалку, уронив голову на грудь. В местной позе для сна.
Вы бы не пошли с ним. Я вас понимаю. Вы бы не стали подниматься в его комнату. Вы не стали бы просить его о помощи. Вы бы не оказались в полночь на незнакомых улицах, когда вам было одиннадцать. Вам было тепло и сухо, и вы спали дома, с мамой и папой, которые заботились о вас и говорили вам, что можно, а чего нельзя, и вы всегда должны были быть дома не позже положенного времени, чтобы оправдать родительские ожидания.
Для вас все было бы другим. Но если бы вы были мной, вы бы сделали то, что сделала я. Вы бы пошли с незнакомым мужчиной, наивно надеясь, что он даст вам денег на такси.
Где-то в низменной части Калифорнийской долины, когда небо все еще было темным, я посмотрела в окно и увидела две массивные черные тени, нависавшие впереди. Они выглядели как темные смолянистые гейзеры, фонтанирующие сбоку шоссе. Что это за жуть поднималась в небо, заполняя его сажей? Это были огромные черные тучи дыма или чего-то ядовитого.
Я читала об утечке газа, о массах загрязняющих веществ, объемом сколько-то фунтов, бивших в небо во Фресно. Когда объемы газа измеряются в фунтах, это тревожный признак. Может, это была какая-то экологическая катастрофа, неочищенная нефть, прорвавшая подземный трубопровод, или что-нибудь слишком кошмарное для разумного объяснения, огонь, горящий черным вместо рыжего.
Когда наш шерифский автобус приблизился к гигантским черным гейзерам, я смогла рассмотреть их получше.
Это оказались силуэты эвкалиптовых деревьев в темноте.
Никакой катастрофы. Никакого апокалипсиса. Просто деревья.
На рассвете нас окутал густой туман. Вся Калифорнийская долина стала похожа на море. По шоссе плыли клочья влаги. Я ничего не различала за этой дымовой завесой.
Лора Липп заметила, что я проснулась.
– Ты читала о женщине, которую нашли убитой в машине? К ней подошел мужик с ножом или чем-то таким, каким-то оружием, и говорит: вези меня к банкомату. Он залез к ней в машину и в итоге убил ее – пробил ей голову – без всякой причины. Вообще без причины. Они даже не знали друг друга. Жизнь в городе стала настолько дикой и опасной – представь, в два часа дня. На бульваре Сепульведа. Через несколько часов ее нашла полиция. Того мужика только выпустили из тюрьмы тем утром. И он слонялся по улицам, пока не нашел кого убить. Я тебе говорю, под стражей нам безопасней. Здесь меня не сцапают, не-а. Ни за что. Нет.
Нас окружали сельскохозяйственные посевы. Я не видела людей, работавших в полях. Поля были во власти машин, а я была во власти Лоры Липп.
– Если бы его не выпустили, она была бы жива. Для некоторых людей реальность слишком тонкая штука. Некоторых людей свет пробивает насквозь, определенных личностей, сумасшедших личностей, личностей с психическим расстройством, и я знаю, что это значит, – я уже сказала, я здесь из-за биполярного расстройства – и я рада, что у них тут кондер, потому что жара обостряет мое состояние. Моментально.
Когда встало солнце, туман рассеялся. Ветер трепал кустистые олеандры на разделительной полосе, их персиковые соцветия угрюмо качались как сумасшедшие, а потом возвращались в нормальное положение, и ветер снова набрасывался на их персиковые бутоны.
Автобус наполнился вонью от коровьего навоза, и это, похоже, разбудило Конана. Он зевнул и посмотрел в окно.
– Что надо помнить про коров – что они все одеты в кожу, – сказал он. – С ног до головы, сплошная кожа. Это круто. То есть если задуматься об этом.
– У бедной женщины был ребенок, – сказала мне Лора Липп. – Теперь сирота.
Сбоку шоссе росли эвкалиптовые деревья, о которых я думала ночью в темноте, что это черные тени апокалипсиса. Теперь же они просто выглядели пыльными и понурыми. В Южной Калифорнии листья не опадают с деревьев десятилетиями. Деревья, которые не сбрасывают листья, имеют одно свойство – собирать год за годом пыль, грязь и автомобильные газы.
– Я слыхал об этих стейках, которые теперь подают на Среднем Западе, – сказал Конан, глядя на этих жалких созданий, валявшихся в грязи, такой бескрайней, без единой травинки, что сами коровы тоже казались частью грязи, живой грязью, органической, дышащей, срущей грязью. – Коров поят пивом. «Будвайзером», если точно. Его вливают коровам насильно. Заставляют пить. От этого мясо нежнее. Но, слушай, эти телки достаточно взрослые, чтобы пить? Я хочу попробовать этот стейк. Вот что я сделаю, когда выберусь из этой жопы, – рвану на Средний Запад.
В проходе показался надзиратель для штатной проверки.
– Ел когда-нибудь цветущий лук? – завопил ему Конан.
Надзиратель пошел дальше. Конан закричала ему в спину, удалявшуюся по проходу.
– Они рвут эти стебли, мнут их, жарят во фритюре. Черт, это что-то. Такого больше нигде не попробуешь. Это фирменное блюдо.
Мы проехали мимо ранчо. Я заметила качели из покрышки и купу мохнатых калифорнийских веерных пальм, также известных как крысиные пальмы, неофициального талисмана штата. Во дворе было объявление: «Изберем Критчли окружным прокурором округа Фресно». Изберем Критчли.
На левой полосе велись дорожные работы, и один рабочий держал знак, чтобы водители сбрасывали скорость и перестраивались вправо.
– Я твою рубашку сшила, уебок! – прокричал Конан в стекло.
Но рабочий ничего не услышал. Слышно было только нам.
– Лондон, потише, – сказал коп через микрофон.
– Мы в Васко шьем эту форму для дорожных рабочих. Вы поклейте отражатели.
Я стала замечать белые воздушные массы, проплывавшие мимо окон автобуса. Они плыли по всему шоссе. Они не падали сверху, а парили и кружились вдоль дороги.
Белые хлопья вылетали из грузовика впереди нас.
Я не могла понять, что везет грузовик, пока мы не обошли его, и тогда я увидела, что кузов заставлен рядами металлических клеток, в которых сидели индейки.
Им было так тесно, что их длинные шеи были согнуты. Ветер вырывал их перья, и они летели белыми хлопьями по шоссе. Был ноябрь. Эти индейки предназначались для Дня благодарения.
– Вы бы лучше проверили эту! – снова завопила Фернандес насчет своей соседки, кренившейся набок. – Эй!
Эта женщина была массивной. В ней могло быть три сотни фунтов. Она начала сползать с сиденья. Она сползала, пока не оказалась в скрюченном положении на полу в проходе. Возникло шевеление, люди стали шептаться и цокать.
– Вот это я называю вздремнуть, – сказал Конан. – В отключке. Хотел бы я так. Трудно мне устроиться с комфортом в транспортных автобусах.
– Эй! – взывала Фернандес через весь салон. – Вы должны навести тут порядок. У этой леди проблема.
Один из копов поднялся и пошел в заднюю часть. Он встал над женщиной, сползшей на пол, и завопил:
– Мэ-эм! Мэ-эм!
Когда это не подействовало, он ткнул ее в плечо концом армейского полусапога.
А затем завопил в переднюю часть:
– Не реагирует.
Они называют себя пенитенциарным персоналом. Настоящие копы считают тюремных надзирателей не копами, а неудачниками, стоящими в самом низу правоохранительной иерархии.
Тот, что сидел впереди, позвонил по телефону.
Второй хотел было вернуться вперед, но остановился и взглянул на Фернандес.
– Слышал, ты замуж вышла, Фернандес.
– Займись собой, – сказала она.
– Позволь спросить, Фернандес. У них бывают специальные свадьбы, типа специальной олимпиады?
Фернандес улыбнулась:
– Если я когда-нибудь решу выйти за дебила вроде вас, сэр, я это выясню.
Конан одобрительно ухнул:
– Дебилы вроде меня не женятся на жирных страшных тюремных шалавах, Фернандес.
Он прошел по проходу и сел на свое место. Похоже, он уже забыл о женщине, потерявшей сознание.
Лора Липп заснула, а это значило, что она наконец утихомирилась.
Мы ехали в тишине, с необъятным бессознательным телом на полу автобуса, наполовину под сиденьем.
Чем меня не устраивал Сан-Франциско – это тем, что у меня там не могло быть будущего, только прошлое.
Для меня этот город начинался с прибрежного района Сансет, блеклого, затянутого туманом, без деревьев, с бесконечными однообразными домами, построенными на песчаных дюнах, простиравшихся на сорок восемь кварталов в сторону пляжа. В этих домах проживали китайские эмигранты из среднего-среднего и низшего-среднего классов и ирландцы-католики из рабочего класса.
«Жареных мух», – говорили мы, заказывая ланч в средней школе. Так мы называли жареный рис, подававшийся в картонных коробочках. Восхитительный на вкус, но его всегда было мало, особенно если у вас отнимали его. Мы называли их гуками. Мы не знали, что это словечко относилось к вьетнамцам. У нас гуками были китайцы. А лаосцы и камбоджийцы были плавунами. Это были 1980-е – подумать только, через что прошли эти люди, чтобы попасть в Штаты. Но мы этого не знали и не хотели знать. Они не говорили по-английски и пахли своей странной пищей.
Сансет с гордостью причислял себя к Сан-Франциско, однако он не имел ни малейшего отношения к тому, о чем вы могли подумать: ни к радужным флагам, ни к поэзии битников, ни к крутым извилистым улицам – его отличительными чертами были туман, ирландские бары и алкогольные магазины на всем протяжении до Большого шоссе и переливчатое море битого стекла вдоль бесконечной парковки пляжа Оушн-бич. А еще это были мы, девчонки на задних сиденьях чьих-нибудь тюнингованных «чарджеров» и «челленджеров», ехавших недолгой, но длинной дорогой вдоль сорока восьми кварталов на пляж, это было ружье одного мальчишки с украденным глушителем и стайки людей на углах улиц с отдельными пятнами белых одежд.
Если вы приезжали в город или жили в другой, более завидной части города и приезжали на пляж, вы могли видеть за дамбой наши костры, от которых волосы девушек пахли дымом. Если вы бывали там в начале января, вы могли видеть особенно большие костры из выброшенных рождественских елок, таких сухих и горючих, что они взрывались снопами искр. После каждого взрыва мы радостно голосили. Говоря «мы», я имею в виду БППД. Мы любили жизнь больше, чем будущее. «Белые панки под дурью»[7] – это название одной песни; мы ее даже не слушали, тем более что многие из нас не были белыми. Эти буквы значили для нас что-то свое, не группу, а тусовку. Наши ценности, стиль одежды, образ жизни, бытия. Кто-то переправил наши граффити на «Беглые подонки под дверью», что довольно странно, учитывая, что весь мир сансетских БППД отвергал идеалы «белых подонков», а вовсе не беглых, и белые ребята, не разделявшие этих идеалов, рисковали не меньше черных загреметь в реабилитационный центр или за решетку, если они не окажутся в числе немногих избранных, очень немногих девочек и мальчиков, которые соответственно либо поступят в «Школу красоты Делюкс», либо устроятся на работу в «Крыши Джона Джона» на Девятой авеню, между Ирвинг-стрит и Линкольн-стрит.
Когда я была маленькой, я увидела обложку старого журнала, на которой были рясы и ступни людей, выпивших «кул-эйд» Джима Джонса в Гайане[8]. Все мое детство этот образ преследовал и угнетал меня. Однажды я рассказала об этом Джимми Дарлингу, и он сказал, что на самом деле это был не «кул-эйд», а «хай-си».
Кем надо быть, чтобы придавать значение такой детали?
Паршивым умником. Таким, который смотрел на это так отстраненно, как я не могла. Я вовсе не боялась стать жертвой какого-то культа. Меня угнетало не чувство опасности при виде этих ног мертвецов и ведра, в котором был яд. Эта фотография угнетала меня тем, что можно было выпить смерть и обрести ее.
Когда мне было лет пять или шесть, я увидела в супермаркете книжку в мягкой обложке, на которой изображалась голая женщина в луже крови, а из ее тела торчали два ножа. На обложке было написано «Дважды убитая». Это было название. Моя мама в тот момент делала покупки где-то неподалеку. Мы были в торговом центре на Ирвинг-стрит, и я почувствовала себя так, словно находилась не через несколько торговых рядов от нее, а была напрочь смыта волной в море, в неотвратимый мир дважды убитой. По дороге домой меня мутило. Когда мы с мамой сели обедать, я не могла есть. Она не готовила сама, просто разогревала что-нибудь, вроде лапши «Топ-рамен», а потом отправлялась на свидание с очередным ухажером.
Несколько лет после этого всякий раз, как я думала о том рисунке на обложке «Дважды убитой», меня мутило. Теперь я понимаю, что мое переживание было естественным. Ты узнаешь в нежном возрасте, что существует зло. Ты впитываешь это знание. Когда такое случается впервые, это не проходит легко. Это пробивает тебя.
Когда мне было десять, я попала под влияние одной девочки постарше по имени Тайра. У нее были остекленелые глаза, холодно-смуглая кожа и хрипловатый голос крутой девахи. Тем вечером, когда я познакомилась с ней, я каталась с кем-то в машине, попивая светлое «Левенбрау». Светлого Леву в зеленой бутылке с лазурной этикеткой. Мы подобрали Тайру на Норьега-стрит, перед домом, который был известен как неформальный приют для девочек. Его владелец, Расс, заваливался к девочкам по ночам, неожиданно, но ожидаемо. Если ты там оставалась, как-нибудь ночью к тебе заглядывал Расс, старый, мускулистый мерзавец. Девочки жаловались, что он их насилует, словно речь шла о вредном характере или высокой квартплате. Они были готовы терпеть это, поскольку не видели другого выхода. Остальные ничего не делали по этому поводу, потому что Расс покупал нам выпивку, – что мы могли, вызвать полицию? Мы знали об одном полицейском, который возил девочек в национальный заповедник вместо участка.
Тайра излучала угрозу, она уверенно заняла место рядом с водителем и закинула ноги на приборную панель. Она уже была подшофе, как она сказала нам, растягивая слова, очаровательно, на мой слух. У нее были бриллиантовые сережки. Они сверкнули в ее ушках, когда она опустошила бутылку светлого Левы и швырнула из окна машины. Возможно, сережки Тайры были подделкой. Это было не важно. Эффект был тот же. Для меня в ней была магия.
В тот год мне удалось познакомиться с симпатичной девочкой из полной семьи с хорошим доходом. Она осталась у меня с ночевкой. На следующей неделе она всем рассказала в школе, что мы обедаем замороженными пирожками и бросаем обертки под кровать. Я такого не помню, хотя не говорю, что этого не было. Мама разрешала мне есть на обед что угодно. Она обычно зависала с каким-нибудь типом, которому не нравились дети, так что они закрывались вдвоем в спальне. У нас был счет в супермаркете, и я могла ходить туда и накупать любых вкусняшек, чипсы, литры газировки. Я не умела притворяться, что живу как-то по-другому, чтобы произвести впечатление на кого-то из ребят. Но я расстроилась, узнав, что эта девочка говорит обо мне и нашем доме. Мне не полегчало даже после того, как я вонзила булавку ей в задницу, когда она выходила из трамвая после школы. Мы стояли у задних дверей, и, когда она выходила, я уколола ее, прямо сквозь трусы. Все так делали. Булавки мы таскали из домашних шкатулок. Это было нормой, но когда тебя кололи, у тебя по лицу текли слезы.
Джимми Дарлинг подшучивал над тем, что бриллианты как бы вечны. Он говорил, что на земле любой минерал вечен. Но ювелиры делают вид, будто бриллианты по-особенному вечны, чтобы продать их, – и это работает.
Через несколько дней мне позвонила Тайра, и мы решили, что пойдем в воскресенье в парк «Золотые ворота», к мосту, где все зависали и катались на роликах. Тайра зашла за мной домой, поскольку я жила в нескольких кварталах от моста.
– Мне надо расквасить харю этой суке.
Я сказала о’кей, и мы пошли в парк.
Девушка, чью харю Тайра собиралась квасить, уже была там, с двумя старшими братьями. Они были не сансетскими; потом я узнала, что они жили в Хейт-Эшбери. Братья были взрослыми, оба работали механиками в гараже на Коул-стрит. Противница Тайры была высокой и изящной на вид, с блестящими черными волосами, собранными в хвост. На ней были розовые шорты и футболка с надписью «ПОФИГ». Ее опаловая помада отливала голубым. Тайра имела крепкое, атлетичное сложение. С ней никому не хотелось драться. Она и эта длинноногая девушка с хвостиком сняли свои коньки. Они дрались на траве, в носках. Носки ничего не смягчали.
Тайра резко ударила ногой, но другая девушка схватила ее за ступню, и Тайра потеряла равновесие и упала на землю. Противница вскочила на нее, села ей на грудь и стала бить кулаками по лицу – левым, правым, левым, словно месила тесто, уминая его. Она все месила и месила ее. Братья одобрительно голосили. Они болели за нее, но, если бы она проигрывала, они бы не стали вмешиваться, я это понимала. Они верили в честную драку и гордились своей сестрой. Она продолжала избивать Тайру. Ее руки казались слишком тонкими, чтобы в них была какая-то сила для хорошего удара, но постепенно они достигали эффекта. Мне даже не пришло на ум вступиться за подругу. Я стояла и смотрела, как ее уделывают.
Когда девушка решила, что донесла до Тайры свою точку зрения, она остановилась. Она встала, перетянула свой хвост и вытащила шорты из задницы. Тайра села, неуклюже вытирая слезы. Я стала помогать ей. Ее волосы были спутаны и покрыты обрезками скошенной травы.
– Я хорошо ей надавала, – сказала она. – Видела, как я заехала ногой в грудь этой суке?
Оба ее глаза так заплыли, что еле открывались. А щеки опухли и затвердели. На подбородке у нее был открытый рубец от кольца девушки.
– Я хорошо так надавала ей, – повторяла она.
Это была лучшая точка зрения, но правда была в том, что ее отдубасила чопорная девчонка в футболке с надписью «ПОФИГ», не похожая на победительницу, но доказавшая обратное, едва началась драка. Победительницу звали Ева.
Я не подружилась с Евой в тот же день, это случилось позже. Но сколько бы времени ни прошло – возможно, год, – я никогда не забывала о ней и о том, как она дралась. Это было немаловажно. Большинство девчонок будут бахвалиться, какие они крутые, а на деле станут царапаться и дергать за волосы, если вообще придут на стрелку. Пожалуй, можно сказать, что я сменила Тайру на Еву, как потом сменила Аякса на Джимми Дарлинга. Но в обоих случаях мои прежние друзья сами привели меня к тем, кто занял их место в моей жизни. Невозможно не оценивать людей или не разочаровываться в них. И в любом случае, кому охота водиться с неудачниками?
У Евы все было схвачено. Она была одной из тех девушек, у кого всегда при себе есть зажигалка, открывашка, маркеры для граффити, фляжка, амилнитрат, складной нож и даже собственный съемник магнитных датчиков – устройство, которым продавцы-консультанты снимают магнитные датчики с одежды. Она украла его. Тогда как остальные магазинные воришки срывали их силой. Датчики нельзя было оставлять в раздевалках, так что мы забирали их с собой, зажав под мышкой, чтобы заглушить сигнал и не попасться на выходе. Мы не были клептоманами. Так называют богатых, которые крадут просто ради азарта. А для нас это был самый доступный способ обзавестись макияжем и духами, сумочками и одеждой – всеми обычными вещами, которые положено хотеть и иметь любой девушке, но которые мы не могли купить.
На любой моей одежде были дырки от сорванных датчиков. А Ева снимала их как положено, своим волшебным приборчиком. Как-то раз она зашла в бутик «I. Magnin», срезала кусачками проволоку с шубы из кролика, надела ее и была такова. Проволока была продета сквозь рукава меховой и кожаной верхней одежды и оканчивалась снизу большими кольцами, напоминавшими гигантские наручники.
Ева прошла через фазу пацанки и перестала носить меховые жакеты. Она одевалась как сансетские ребята, в штаны «Бен Дэвис», и носила на ремне вахтерское кольцо с ключами. Чем больше ключей на кольце, тем лучше. Даже если они не открывали ничего, кроме пивных бутылок. Она носила черный жаект «Дерби» с подкладкой, вышитой золотыми огурцами, и фирменными плечевыми швами. Как и мальчишки, она довершала этот образ ботинками с металлическими носками – бить людей по голове, если возникнет такая потребность.
Как-то вечером в пивной «Большой оттяг» я увидела группу ребят, сидевших в темном углу и пивших «151», старше, чем все, кого я видела раньше, из Крокер-Амазона[9], который был чем-то вроде вражеской территории. Они захотели показать мне поляроидные фотки с Евой. Это твоя подруга? На фотках Ева валялась голой, в отключке, совсем не похожая на крутую чувиху, и между ног у нее торчала бейсбольная бита.
Ева дралась на кулаках с мальчишками и побеждала. Она могла переплюнуть любого по наркотикам и выпивке. Эти мальчишки с фотками Евы знали, чего это стоило – довести ее до такого состояния, и они хотели, чтобы я увидела это.
Я никогда не говорила ей об этом, но даже с учетом ее дальнейшей жизни – Ева подсела на крэк в Тендерлойне – полароидные фотки с битой были худшим из всего, что я узнала о ней. Она многое вытворяла с собой, но это было другое.
Есть ребята, которых неудержимо тянет к наркотикам. Они не могут справиться с собой. Ева была такой. Когда она первый раз украла валиум у своей мамы, мы приняли по одной таблетке и отправились в Западный портал[10]. Она сказала: я ничего не чувствую, а ты? Тоже, пока ничего. Давай еще по одной. Я все равно ничего не чувствую, а ты? Немножко. Давай еще по одной. Тебе уже дало? Не уверена. Мы опустошили весь пузырек и проснулись через несколько часов, подняв лица от теплого монитора видеоигры «Мисс Пак-мэн» в пиццерии «Круглый стол». Мы доковыляли до дома и проспали три дня.
Вскоре после этого я оказалась на автобусной остановке на бульваре Лагуна-хонда, по другую сторону от станции Форест-хилл. Была полночь, и автобусы ходили по позднему расписанию, раз в час. Кроме меня там был еще один человек, мужчина, который угостил меня сигаретой и поднес огонь, а затем спросил, не знаю ли я, где ему достать каких-нибудь таблеток. Вероятно, он был молодым, двадцати с чем-то лет, но тогда я не думала о его возрасте. Для меня в том возрасте любой старше восемнадцати казался стариком. Он умел разговаривать с молоденькими девушками, умел делать комплименты. Я сказала для понта, что могу продать ему немного валиума. Это была ложь. Я была двенадцатилетней девчонкой, чья подруга таскала таблетки из запасов своей мамы. Тем не менее я сказала ему, что, наверно, смогу достать ему немного. Он спросил, можно ли купить прямо сейчас. Я сказала, что должна позвонить подруге. Он хотел оставить мне свой номер, чтобы я перезвонила ему, когда поговорю с ней. Ни у кого из нас не было ни ручки, ни бумаги, и я на самом деле сомневалась, что смогла бы достать еще валиума, но я не могла признаться в этом. Он снял туфлю. Туфли у него были стариковские, костюмные, и он нацарапал черным концом туфли семизначный телефонный номер на неровной штукатурке подпорной стенки рядом с навесом. Я смотрела, как этот человек, весь в поту, несмотря на холодную ночь, царапал свой номер на стене носком туфли, чтобы я смогла позвонить ему, когда у меня будет то, что ему нужно, и думала: что же я делаю?
Обычно я не планировала никаких загулов, пока не появлялась Ева. Как-то утром она пришла ко мне с двумя дозами наркотика под названием делькур, состоявшего из кислоты, смешанной с ФЦП[11]. Мы приняли каждая по одной. Это было летом после шестого класса, в один из скучных туманных дней, когда не знаешь, куда себя деть, разве только играть в видеоигры в «Café Roma» на Ирвинг-стрит, жевать русские пирожки – жареные пышки с говяжьим фаршем и американским сыром, пить в парке сок из грязных носок под названием эль «Мики» и болтать в магазине комиксов с клерком, который объяснил мне, что такое «синие яйца»[12] (вероятно, его яйца посинели от моего вопроса).
Чтобы день прошел по-другому, мы закинулись смесью кислоты с ФЦП и побрели по рельсам до самого пляжа Оушн-бич. Мы зашли в кафе «С 7 до одиннадцати» на Джуда-стрит. Я купила шоколадный батончик, откусила его, и сладкая масса растаяла у меня во рту. Я думала, как ненавижу свою жизнь. Потом мы сидели в фургоне у кого-то в гараже и слушали «Слейер», и Ева закинула голову и закрыла глаза, а я смотрела на ее лицо и длинные черные волосы в профиль и была уверена, что будущее в руках дьявола – наше с Евой будущее – и что нас ничто не спасет.
Это было еще до того, как люди стали посещать дом Антона Ла-Вея, чтобы всем вместе боготворить Сатану на групповых сеансах. Это было в Ричмонде, на другой стороне парка «Золотые ворота». Я никогда не была там, но там бывал кое-кто из ребят, которых я знала. Требовалось соответствовать светским нормам, чтобы боготворить дьявола по полной программе. Моя мама была атеисткой и стала бы дразнить меня, если бы подумала, что я ушла в религию, хотя бы даже в сатанизм. Вот норвежка, моя будущая напарница по деревообработке в Стэнвилле, была бы в восторге от приглашения в дом Антона Ла-Вея. Но она в тюрьме, а дом Ла-Вея в прошлом. Антон Ла-Вей мертв, а его черный дом снесен, и на его месте возвышаются кондоминиумы.
Дом, который больше интересовал меня, принадлежал группе людей, называвших себя «Черпаками». Меня привела туда Ева. Этот дом был на Масоник-авеню, около Хейт-стрит. Типичное крошащееся от старости викторианское здание с эркерами из круглых стекол, звеневших всякий раз, как мимо проезжал, спускаясь с холма, дизельный автобус. 43-й маршрут, направлявшийся в сторону магазина «Сирс» на Гири-стрит, где мы лежали на кроватях в мебельном отделе, когда хотели отдохнуть. Я ничего не знала о «Черпаках», кем они были на самом деле и давно ли занимали этот просторный дом. Внутри казалось, что время остановилось в 1969 году. Каждая комната была раскрашена теннисными мячиками. Мячики окунали в разноцветную краску, бросали так, что те рикошетили по всем комнатам – по стенам, полу, потолку, добиваясь макаронного буйства цвета, задававшего единый тон всему пространству, но отнюдь не вызывавшего ощущения покоя. Это были каракули мозга, объятого хаосом, выплеснутые на стены, своеобразная трехмерная грязь. Большинство людей среди «Черпаков» не имело родственных связей, но все они вели семейный бизнес по продаже сиреневых микродотов ЛСД. На кухне сидела крупная женщина, которая нарезала мясницким ножом микродоты и заворачивала в мешочки из пергамина. Микродоты не залеживались. Эта женщина размечала мешочки, и если вы хотели что-то купить, вы садились за стол, и она по мере готовности поднимала на вас взгляд, брала ваши деньги и давала вам мешочек. Когда я пришла туда первый раз, у плиты позади нее стоял мальчик без рубашки, с отсутствующим взглядом сомнамбулы, и варил воду для лапши с сыром. Он был худым и гибким, а его светлые волосы были бесцветными, словно личинки вшей. У него была впалая грудь, и эта впалость усиливала его сходство с привидением, стоявшим в ожидании, пока закипит вода. Звук, с которым сухая лапша выскальзывала из упаковки, вызвал у меня тревожное чувство. Мальчик открыл пачку тертого сыра и высыпал его в кастрюлю. Он ел ложкой, которой помешивал лапшу. Он стоял босиком, а его штаны сползали без ремня. На вид ему было лет десять.
Кем были эти люди, «Черпаки», и куда они делись? В истории полно пробелов. На свете было множество миров, о которых нельзя узнать ни из интернета, ни из книг, пусть даже вы считаете, что свободны находить, что вам нужно, в отличие от меня, ведь у меня нет интернета. Можете не гуглить «Черпаков» – вы ничего не найдете, никакой зацепки, но они существовали.
А если бы кто-то вспомнил о них, помимо меня, рассказ такого человека только умалил бы их реальность, потому что мои воспоминания о них пришлось бы корректировать с учетом новых сведений, которые никогда не соответствуют непосредственному впечатлению, тому, что остается в уме через столько лет; самым реальным образам, которые крепко держат меня из стершегося прошлого и не собираются отпускать.
Бар в верхней части Хейт-стрит, где проводила время мама Евы, назывался «Пэлл-Мэлл». Туда пускали детей, и нам покупали бургеры «Любовь», которые были обычными гамбургерами, не считая того, что булочку можно было посыпать карри, что, вероятно, и означало любовь – соус, пачкавший руки ярко-желтой пыльцой. На выходе из бара мы отдавали то, что не доели, Кожаному.
Помните Кожаного? Много людей с Хейт-стрит могли бы вспомнить Кожаного, если их спросить о нем. Кожаный носил черные кожаные штаны, кожаную рубашку и черную кожаную шляпу. Его голые ступни были черны как сажа, от дорожной пыли. Он стоял у входа в «Пэлл-Мэлл» или бродил по восточной окраине парка, вдоль Станян-стрит, прочесывая территорию. Там повсюду валялся мусор, точно ракушки на пляже, из «Макдоналдсов» по другую сторону улицы. О Кожаном говорили, что он никогда не снимал одежду. Уже несколько десятков лет. Как-то раз мы с мамой Евы стояли рядом с «Пэлл-Мэлл» и смотрели, как Кожаный роется в мусорном баке.
– Знаете, девочки, что случится, если он снимет свою одежду? – спросила она. – Знаете?
Мы покачали головами.
– Он умрет.
Она выдохнула дым и пульнула окурок на улицу изящным жестом, от большого и указательного пальцев, – я потом переняла этот жест, дававший мне ощущение крутизны.
Кожаный поднял окурок и с наслаждением затянулся несколько раз – мама Евы могла проявить к нему такую щедрость.
Кожаного не следует путать с Коцаным, но никто из тех, кто знал их, их не путал.
Коцаный зависал на Норьега-стрит, в доме 71. Я видела его только один раз и сразу поняла, что это тот печально известный тип, о котором я слышала. Ему в голову был вставлен или вплавлен твердый пластик, напоминавший кусок мяса, вроде печени. Эта штука, ее слитность с ним, неотделимость, придавала ему брутальный вид. Плотная, блестящая пластина, закрепленная там, где должны были быть волосы или лысина. Говорили, что он был ветераном Корейской войны. Он получил какую-то травму, из-за которой ему приклеили к макушке эту штуку.
Еще одним местным чудиком был Вертлявый. Он обитал на другой стороне парка, около «Баскин-Роббинс» на Гири-стрит, где я работала в школьном буфете. Вертлявый шел обычной походкой, а затем вдруг его ноги принимались выделывать кренделя, наглаживая асфальт, словно он был машиной для полировки тротуара. Он скользил и вилял всю дорогу до конца квартала, затем останавливался и снова шел нормальной походкой. Возможно, у него было какое-то нервное расстройство, но я считала, что это его судьба. Ему было суждено полировать Гири-стрит, а дальше он мог идти спокойно.
Я сказала, что работала, но это преувеличение. Мы продавали мороженое в буфете, но не всё пробивали в кассе, так что под конец вечера у нас набиралась неплохая выручка. Мы орудовали баллоном с закисью азота, предназначавшимся для сифонов со взбитыми сливками. В основном там работали девочки, и мы разрешали мальчишкам кататься на скейтбордах в помещении, заходить за стойку, расходовать закись азота и накладывать себе мороженое. Под конец вечера мы плескали воду на пол вместо того, чтобы мыть его, и передвигали стрелки часов вперед, чтобы закрыться пораньше. Там всем заправляли дети, и никто не смотрел за ними, потому что менеджер вечерней смены, алкоголичка из Шотландии по имени Хелен, уходила каждый день пораньше, сделав стаканчики для мороженого, что требовало определенных навыков, которых у нас не было.
Тот человек на автобусной остановке на Лагуна-хонде, который хотел валиум, насторожил меня своим напористым оптимизмом, готовностью написать свой телефонный номер на стене носком туфли. Ему требовались наркотики, и он был готов иметь дело с двенадцатилетней девчонкой. Ему требовалось верить ей, хотя было ясно, что она, скорее всего, лжет.
Мама Евы была белой, а папа филиппинцем. Мама сидела на героине. Папа был правильным. Он работал в службе охраны, определившей его на ворота гигантской старой пивоварни «Лаки-лагер» в Бэйвью, которая закрылась. Мы были там один раз, чтобы взять у него денег. Он скомкал их, швырнул Еве и ушел за ворота. Через десять лет я оказалась в компании ребят, которые вломились туда. Мои приятели вынесли кучу всякого оборудования. Один из них потом вернулся на арендованном экскаваторе и увез в ковше неподъемную технику. К тому времени папа Евы уже там не работал. Ева работала на улицах. Ее мать умерла от передоза. «Пэлл-Мэлл» закрыли. «Черпаки» пропали. Сансет перестроили. Бакалейный магазин на Ирвинг-стрит превратился в кулинарный. Девушка, с которой я дружила в средней школе, работала там кассиршей в мясном отделе. На улицах стало полно людей, похожих на зеленых студентов, одетых в трикотажные рубашки и попивающих натуральные соки из гигантских пенопластовых стакашек. Даже старую почту переместили, что я восприняла как оскорбление действием. Все стало измеряться деньгами, и мне стало не хватать тех мрачных мест, которые хоть и не дарили счастливых воспоминаний, но все равно манили меня. Бары с липкими полами и туалетами, в которых были автоматы с французскими презиками, такими как «Золотой шлем» (мы называли их «золотой член»), бары со старыми ирландцами, спавшими под дверью в ожидании открытия в семь утра. Мне стало не хватать одиноких, ненадежных трамваев, вместо которых теперь ходили новые каждые восемь минут, набитые людьми в дорогих туфлях и с ухоженными волосами.
Маленькую автобусную остановку с навесом, где я ждала 44-й на Лагуна-хонде, обновили. Пропал запах мочи и розовато-бежевый цвет стенки и навеса, того же нежного оттенка, что и Центр ориентации молодежи за автобусной остановкой, на вершине холма. ЦОМ теперь называется по-другому, как-то дружелюбней, приветливей. Стену, на которой тот человек написал свой номер носком туфли, перекрасили.
Но что, если бы эту стену не тронули, если бы каким-то чудом эти цифры, нацарапанные на грубой штукатурке, остались там, кровоточа сквозь время, выведенные носком черной туфли? Кто бы ответил по этому номеру? И где теперь тот человек? Где мальчик, который помешивал лапшу на Масоник-авеню, юный Черпак, где Кожаный и где Ева? Где все они и что с ними стало?
Никакой оранжевой одежды
Никакой одежды любого оттенка синего
Никакой белой одежды
Никакой желтой одежды
Никакой бежевой одежды или цвета хаки
Никакой зеленой одежды
Никакой красной одежды
Никакой сиреневой одежды
Никаких джинсов любого вида или цвета
Никаких треников или хэбэшек
Никаких лифчиков на косточках или с металлическими деталями
Леди должны носить лифчики
Никакой кружевной или просвечивающей одежды
Никакой лишней одежды
Никаких голых плеч
Никаких маек или блузок без рукавов
Никаких блузок с низким вырезом
Никакого лишнего оголения тела – никаких топиков или штанов с заниженной талией
Никаких надписей или рисунков на одежде
Никаких брюк капри
Никаких шортов
Никаких юбок или платьев выше колен
Никаких штанов из серии «длинных шортов»
Никаких рубашек без галстуков
Все рубашки должны быть заправлены
Никаких украшений (допустимо одно «приличное» обручальное кольцо, которое инвентаризуют сотрудники исправительного учреждения при оформлении)
Никакого пирсинга
Никаких заколок-невидимок или металлических заколок в волосах
Волосы должны быть ухожены и зачесаны назад
Никаких сандалий для душа
Никаких шлепок
Никаких солнечных очков
Никаких курток
Никаких «верхних рубашек»
Никаких «балахонов» и никакой одежды с капюшоном
Никакой облегающей одежды
Одежда не должна быть слишком свободной или мешковатой
Внешность, волосы и одежда должны иметь профессиональный вид и соответствовать хорошему вкусу.
Прибывающим в государственное учреждение в недолжном виде будет отказано в доступе и посещении заключенных.
Если его ученики смогут научиться как следует думать и получать удовольствие от чтения книг, они в каком-то смысле станут свободны. Так Гордон Хаузер говорил себе и им тоже. Но бывали такие дни – например, когда одна заключенная вошла в классную комнату и выплеснула в лицо другой женщине кипяток с сахаром, – когда он не верил в это. Бывали дни, когда ему казалось, что настоящий смысл его работы в том, чтобы гробить свою жизнь, пытаясь учить людей, которые были готовы сожрать друг друга живьем. Надзиратели только всё усложняли, поскольку они ненавидели этих женщин, настроенных и без того враждебно к свободным служащим, таким как Гордон. Надзирателей заставляли проходить групповую психотерапию, и они бесились от этого.
– Это всё из-за вас, сучек, вы вечно сопли распускаете и достаете вопросами, – говорили они. – У вас сплошные «за что?» да «зачем?».
Все надзиратели тосковали по лучшим временам, когда они работали в мужских тюрьмах, где они смотрели на внутрисистемных мониторах в безопасных наблюдательных комнатах, как заключенные пускают друг другу кровь, а в остальное время зэки жили строго по понятиям. Тогда как зэчки спорили и препирались с надзирателями, а надзиратели, словно нарочно, вели себя как можно грубее, во всем возражая им, что вызывало больше сложностей, чем подавление бунтов. Никакому надзирателю не хотелось работать в женской тюрьме. Гордон не знал этого до тех пор, пока не попал в ЖТСК по собственному выбору, так как ему было удобно добираться из Окленда, и еще потому, что работать учителем в женской тюрьме казалось ему менее опасным, чем в мужской.
Его трудовая деятельность началась в тюрьме для несовершеннолетних в Сан-Франциско. Он проработал там шесть месяцев, и ему было морально тяжело. Подростки в клетках рассказывали ему о своих приемных семьях, о сексуальных домогательствах и прочих издевательствах. Большинство из них были сиротами, но не все. Гордон видел родителей некоторых из них в зале ожидания суда, по которому он проходил по пути в свою классную комнату за решетчатой дверью: на этих людях были дырявые спортивные штаны, футболки со всевозможными эмблемами, неказистая обувь – это были бедняки, жившие как придется. Неужели судьи по делам несовершеннолетних не понимали по виду надзирателей, что малолетним заключенным нечего рассчитывать на справедливое отношение? Указания на стенах призывали подтянуть штаны, потому что штаны на бедрах считались признаком неуважения. У Гордона был ученик, которому всегда доставалось из-за слишком низко спущенных штанов. Это был крупный белый парень с близко посаженными глазами на мясистом лице.
– Ты говоришь, словно ты черный, – сказал черный парень этому белому, – а выглядишь как дебил.
«БОСИКОМ НЕ ВХОДИТЬ», – гласило указание у входа в здание. Как будто кто-то мог прийти в СИЗО или суд, в муниципальное здание на мрачном углу, продуваемом ветрами, совсем не близко от пляжа, без обуви. Другое указание гласило: «В МАЙКАХ НЕ ВХОДИТЬ». А ниже изображалось большое семейство, в котором все, от мала до велика, были в майках и сверкали телесами. И что такого было в оголенных плечах? Откуда был этот страх правоохранительных органов перед голыми плечами?
– Чтобы загреметь сюда, нужно быть страшным как черт, беззубым и жирным, как бочка, – сказал Гордону капитан полиции в ЖТСК в его первую неделю на новом месте.
Когда капитан говорил это, позади него проходили прекрасные женщины, уборщицы со швабрами и вениками, толкавшие мусорные ящики на колесиках, среди них были стройные и молодые, со всеми зубами, улыбавшиеся и подмигивавшие Гордону, словно предметом шутки был сам капитан, отличавшийся избыточным весом.
Одна из этих женщин тут же привлекла тайное внимание Гордона. Его тронуло ее задумчивое лицо, в котором было что-то детское, и большие темные глаза. Вот что такое красота, подумал он: когда чье-то лицо затрагивает твои чувства. Она все время читала, ее глаза не поднимались от книги. Как известно, привлекательные люди вполне сознают свою красоту. Они проверяют ее на других, они подчеркивают ее, предлагают в обмен на что-то и управляют ею. Хаузер никогда не имел склонности к таким шарадам, будь то в тюремной жизни или в другой, реальной, которая становилась для него все менее реальной. Но эта девушка никак не использовала свою красоту, чтобы манипулировать кем-то, и возможно, как думал Гордон, даже не знала о ней, и когда однажды он посмотрел на нее долгим взглядом, она взглянула на него, и, перед тем как она отвернулась, он увидел страх в ее глазах или то, что он принял за страх.
Он не знал, в каком блоке она жила. Она состояла в дворовой бригаде, но ее, вероятно, перевели, потому что он больше не видел ее. Несколько раз он замечал ее в юридической библиотеке, работающей, как и другие заключенные, над своим ходатайством о пересмотре дела. Один раз он видел ее в часовне, молившейся в небольшой группе. И один раз – в почтовом отделении, где она ожидала посылку, отчего он испытал безотчетную ревность – от кого могла быть эта посылка? Вероятно, от мужчины, соперника. Девушка была слишком хорошенькой, чтобы посылка была не от мужчины. А если посылка была от ее матери или сестры, это означало, что она не просто «найденыш» Гордона, а чей-то близкий человек, о котором заботятся, и он заранее представил, как их возможная связь могла осложниться влиянием на нее этих людей, занимающих какое-то место в ее жизни, неизвестных ему.
ЖТСК расшифровывалось как Женская Тюрьма Северной Калифорнии, но надзиратели говорили «Жаль Терять Сорок Косарей»[13], намекая на дилемму, стоявшую перед ними, между своей работой и неуставными отношениями с заключенными. В своих фантазиях надзиратели тянули за рычаг на КПП, и в окошке выпадали либо три золотых, либо три клубнички. И если надзирателю выпадали клубнички, это требовало от него предельного благоразумия, чтобы не поддаться соблазну.
Когда отец Гордона забирал его в детстве из публичной библиотеки Мартинеса, которая была больше, чем скромная библиотека их родного городка у пролива Каркинес, отец говорил ему: «У тебя поразительный самоконтроль, это я точно скажу». Его отец работал на металлургическом заводе и думал, что всякий, кто может весь день просидеть, вглядываясь в крохотные значки на странице, должен обладать огромной силой воли. Но Гордон обожал читать. Чтение раздвигало границы его мира. В средней школе он влюбился в Достоевского, в книгах которого он находил отклик своим мрачным раздумьям и сомнениям. Достоевский подрывал всякую веру, кроме веры в порочный земной мир, по которому скитались люди, борясь, развращаясь и убивая. Опять же, Достоевский был христианином, и те, что боролись и скитались в его романах, сбились с пути, предначертанного Богом. Достоевский был громадой вселенского масштаба – вселенной, имевшей порядок, но не застывший и искусственный порядок Древней Греции. Это были раскидистые дебри сумбурных злоключений, и, читая Достоевского, Гордон знал, что вступает в область истины.
Его отец уже умер, когда Гордон наконец нашел такую работу, которую он бы одобрил, – под защитой профсоюза, с пособиями. Гордон никогда не думал работать в тюрьме. Он отклонил массу предложений, пытался остаться в аспирантуре, сдал устные экзамены со второй попытки, получил грант на промежуточном этапе – стал магистром по английской литературе. Но диссертация, которую он планировал написать по Торо – образ «духовной линьки» в творчестве Торо, образ нового человека, судьбоносный образ американского Адама (эта идея привлекала Гордона своей безудержной самонадеянностью, к тому же ему, как и всякому человеку, хотелось изменить свою жизнь, переродиться, стать свободным и безгрешным), – вызывала у него чудовищное напряжение. Он не ладил со своим научным руководителем. Чем большего успеха он достигал в глазах руководителя, тем меньше у него получалось с увлечением развивать свою собственную тему. Он чувствовал себя в ловушке невыполнимых обязательств. На нем висел долг, грозивший ему потерей преподавательской стипендии. Ему нужно было работать. Он нашел работу внештатного преподавателя в местном колледже в Окленде. Эта работа едва обеспечивала его существование и не оставляла времени на диссертацию. Возможно, в этом была и светлая сторона. У него имелась причина не трудиться над ней. Но внештатная работа была временной. В приступе отчаяния он подал заявление на вакансию преподавателя, размещенную Калифорнийским департаментом исправительных учреждений. Он прошел собеседование, и его захотели взять на полную ставку, что решило для него денежный вопрос. У него был друг по имени Алекс, который написал диссертацию по Мелвиллу и обратился на биржу труда как специалист по истории и культуре американских индейцев, притом что он ни во что не ставил таких специалистов, считая их кучкой сентиментальных провинциалов. Алекса принимали с уважением, он проходил собеседования, общался со специалистами. Люди называли Алекса вундеркиндом, хотя он был ровесником Гордона и других своих коллег. Просто Алекс выглядел не старше восемнадцати. Алекс знал, как себя вести с влиятельными людьми, сочетая в нужной пропорции иронию и почтительность. В департаменте образования были люди, которые брали его под свое крыло, опекали. Но Гордон у таких людей никогда не вызывал расположения. И он освободил дорогу Алексу, чтобы остаться его другом. Гордон не завидовал ему, так он говорил себе.
Он сам не успел осознать, как рабочие дни в ЖТСК стали определяться для него тем, удавалось ли ему увидеть девушку, занимавшую его мысли. Она отводила глаза, когда Гордон смотрел на нее. Он раздумывал, как заговорить с ней.
Когда же Гордон обнаружил, что она училась на курсах косметолога, его дни перестали подчиняться случайности. В тюрьме был косметологический салон, где служащие могли подстричься за двенадцать долларов. Он записался на прием и пришел именно в тот день, когда она была там. В этот решающий день он уселся в парикмахерское кресло перед ней, и она накинула на него передник и завязала на шее. Когда ее пальцы коснулись его головы, он словно прирос к креслу, и его нервы затрепетали.
Возможно, его чрезвычайная восприимчивость к ее прикосновениям объяснялась тем, что он уже несколько месяцев был один. Когда девушка провела краем расчески по его волосам, он ощутил волну мурашек, прошедшую по голове и шее. Он был электросхемой, на которую подали ток. Прикосновение расчески в руках этой девушки пробуждало в нем чувство, сочетавшее томительное желание и его удовлетворение.
– У вас приятные волосы, – сказала девушка.
У него были совершенно нормальные, обыкновенные волосы. Прямые и русые. Гордон удивлялся, как красота порой восхищала его, а в других случаях совершенно не трогала. Кожа этой девушки была некрасивой, но ему это даже нравилось, поскольку так она казалась ему более реальной. На ней были казенные кроссовки, «педали», как называли их девушки, а это значило, что она была неимущей, потому что те, у кого шелестела хоть какая-то наличность, заказывали фирменные теннисные туфли из каталога по почте. Она как будто не замечала или не придавала значения, что у нее не было никаких вещиц, заказанных по каталогу или присланных кем-то. В мечтах Гордона Хаузера ее казенная голубая одежда представлялась ему чем-то вроде больничного халата, одежды медсестры, а не заключенной – формой человека, который заботится о других, ведь она заботилась о нем. Она подстригала его, касаясь его головы расческой.
И еще кое-что. Она была чернокожей, но с Гордоном разговаривала как белая. Она жила в почетном общежитии[14] и везде носила с собой Библию. Из-за этого он решил, что она любит книги, хотя вполне мог ошибаться.
Гордон стал ходить в парикмахерскую каждую неделю. В один из таких дней, когда он направлялся в косметологический корпус, его увидел свиноподобный капитан, проезжавший мимо на своем электромобиле.
– Ты что-то зачастил туда, а, мистер Хаузер? Разве ты не стригся на прошлой неделе?
Капитан, как и многие другие полицейские, слишком жирные, чтобы передвигаться пешком, напоминал Гордону близнецов-жиртрестов в ковбойских шляпах из Книги рекордов Гиннесса, которые ездили на мопедах из спальни на кухню.
Гордон посмотрел на капитана с легким презрением и сквозь него на девушку, к которой приходил, подметавшую сейчас пол под крайним креслом в косметологической школе, тем креслом, в котором он будет сидеть, ощущая ее прикосновения к своей голове.
Большинство этих жирдяев привозили с собой контейнеры с едой размером с чемодан. Они были снабжены выдвижными ручками и колесиками, слишком большие для ручного ношения. Какое было дело этому капитану до того, как часто Гордон платил свои двенадцать долларов, чтобы эта девушка касалась его головы? Это его совершенно не касалось.
Он сказал капитану, что у него, похоже, быстро растут волосы. Капитан как будто испытал удовлетворение оттого, что доставил Гордону беспокойство, слегка напряг его.
Капитан укатил на электромобиле, его огромный зад в армейских штанах свешивался по краям.
Даже у такого человека, как отец Гордона, который держал дома всего несколько книг, имелся экземпляр Книги рекордов Гиннесса. В тюремной библиотеке их было несколько. Это была библия милостью Божией для людей, не любивших книг.
Прошло немало времени, прежде чем Гордон признался себе в том, что худоба его возлюбленной наводила его на мысль о ее образованности только потому, что жирные тюремные надзиратели были невеждами. На самом деле он никогда всерьез так не считал. Просто все так совпало, что в нем вспыхнула эта безрассудная страсть: его собственный снобизм, его чуждость духу военщины, царившему в тюрьме, физическое влечение к этой девушке. Все это сформировало его чувство, своего рода надежду, нацеленную на нее, на ее обещание чего-то, однако не того, что случилось в действительности.
У него была подруга, Симона, преподавательница в том самом колледже, где он работал внештатным преподавателем. Она была миловидной, весьма неглупой и немногословной. Большинство людей все время болтают, чтобы заполнить тишину, даже не сознавая, как досаждают этим. Симона же говорила, только если действительно хотела что-то сказать, но он ушел от нее, хотя с трудом понимал почему. Может быть, потому, что он нравился ей больше, чем ему хотелось бы. Он знал, что есть люди, которым не нравится быть объектом сексуального внимания, но себя он к ним не причислял. Как только случайная женщина поманила его, он не смог устоять. Иногда он скучал по Симоне, но каждый раз вслед за желанием увидеться с ней он с облегчением думал о том, что ему больше не нужно вникать в ее заморочки. Если бы она могла просто появляться в определенные моменты – когда ему хотелось секса или поговорить с кем-то, – это было бы замечательно, но с людьми так не бывает. В любых отношениях ты должен часами выслушивать излияния близкого человека о чем-то, что тебя совершенно не волнует, кивая при этом с искренним видом. Тебе приходится скрывать непостоянство своих чувств и притворяться, что твоя любовь неизменна в любую секунду, но для Гордона это было адским мучением.
Девушка из парикмахерской относилась к нему по-свойски, словно понимая, почему он так часто приходит на стрижку. Но она ничем не выдавала своих чувств. Другие женщины называли его красавчиком, провоцируя на флирт. Но эта девушка не позволяла себе ничего такого. Она подстригала его, стараясь не смотреть ему в глаза. На его вопросы она отвечала застенчиво и односложно. Ничего в языке ее тела не намекало на флирт. Это было залогом безопасности их отношений. Близость с ней ограничивалась для него ощущением расчески на коже головы. Ее тихим дыханием. Медленным клацаньем ножниц, смыкавшихся на его влажных волосах. Ее пальцами, смахивавшими волоски с его плеч.
Даже несмотря на одержимость этой девушкой, ему иногда хотелось оставить работу в тюрьме, но эта мысль была такой нечеткой. Человек может каждый день говорить себе, что хочет изменить свою жизнь, может собираться изменить ее, и день за днем продолжать жить по-прежнему, так что на деле желание перемен оказывается самовнушением, позволяющим выносить эту жизнь уже потому, что человек сознает ее негодность, а значит, для него еще не все потеряно.
Однажды вечером, когда Гордон убирал бумаги в портфель, эта девушка вошла в пустой класс по учебному пропуску. Хотя она не была его ученицей. Она закрыла дверь за собой. В комнате было смотровое окошко, но Гордон знал, что полицейский не пройдет под ним еще десять-пятнадцать минут.
Ему хотелось бы сказать, что ничего такого не случилось. Как будто и говорить не стоило, и все же он почувствовал, что оказался по другую сторону правосудия. Закрыв дверь, она приблизилась к нему. Их губы соединились. Да, он поцеловал ее, и не только. Его рука нащупала ее тело под рубашкой, а затем соскользнула в промежность, чтобы проверить, как она отреагирует, и она отреагировала правильно, взаимно – могло показаться, что Гордон что-то обдумывал, выбирал, взвешивал, но это было не так. Он ничего такого не думал. Они просто прижимались друг к другу, не более того, полностью одетые, не дольше минуты, если не меньше, а затем она сказала, что уже поздно и ей пора возвращаться в свой блок.
Она подала жалобу по форме 602, указав, что он тискал ее. Эта прекрасная женщина подставила его. Как он понял потом, она сделала это по сугубо личным соображениям, имевшим отношение к одной из его учениц, которая была ее подругой. Его слово против ее. С ним связалась следственная группа, ему пришлось давать объяснения, и хотя они не нашли ничего серьезного, ему сделали выговор в излишней фамильярности. И посоветовали перевестись в другое учреждение. Его, словно консервную банку, выпихнули пинком под зад в Калифорнийскую долину. Его перевели в Исправительное учреждение для женщин в Стэнвилле, куда никто не шел работать по собственному желанию.
Вы можете подумать, что моя судьба решилась в тот вечер, когда я обнаружила, что меня поджидает Курт Кеннеди, но я считаю, что мою судьбу решили суд, судья, прокурор и мой публичный защитник.
Вот что я помню о том дне, когда я встретила своего адвоката: меня посадили в лифт, в котором пахло потом, скопившимся на поручнях из нержавеющей стали. Помню гнетуще-яркое свечение осветительных панелей. Гудение зала суда. Тапки, на которых значилось по бокам «Округ Л-А».
Когда пришло время, судебные приставы направили меня по коридору. Они шли спокойно, а я шаркала ногами в кандалах в направлении длинной стеклянной коробки в тридцатом департаменте, где подследственные встречают судью. Меня привели в кабину для обвиняемых, в которой было окошко на уровне лица, чтобы я могла говорить с адвокатом. Я видела весь зал суда. Там была моя мама. Я была ее дочь, и ее дочь была невиновна. Ее присутствие вселило в меня детскую надежду. Увидев меня, она помахала мне с грустным видом. К ней подошел судебный пристав и что-то сказал. Вероятно, чтобы она мне не махала.
Таблички в зале суда призывали: «Запрещается праздное поведение». «Запрещается жевать жвачки». «Запрещается спать». «Запрещается есть». «Запрещается пользоваться сотовыми телефонами». «Запрещается присутствие детей младше десяти лет, если они не вызваны в суд повесткой в качестве свидетелей». В каждом зале суда, где мне приходилось сидеть, пока мое дело передвигалось по инстанциям, я старалась не читать их. Я должна была ежесекундно изображать невыносимые муки раскаяния на случай, если кто-то взглянет в мою сторону – присяжный заседатель, родственник жертвы или судья. Каждый миг я должна была показывать всем своим видом, что я не нахожу себе места после того, что я сделала. Я не могла позволить себе выглядеть скучающей, или голодной, или уставшей. Я должна была выглядеть бесконечно виновной, чтобы кому-то могло показаться, что я заслуживаю хоть какого-то снисхождения.
Я рассматривала людей в зале перед судейским столом, пытаясь определить среди них моего адвоката.
Мое дело должно было слушаться после дела обвиняемого, сидевшего рядом со мной, по имени Джонсон: Джонсон против народа. Мне не терпелось познакомиться с моим поверенным, и в ожидании его или ее я смотрела, как этот Джонсон пытался общаться со своим адвокатом, стариком с седыми волосами, спадавшими волнами ниже плеч.
– Моя мама шериф, – сказал Джонсон неразборчиво.
Его лицо было скреплено проволокой, так что он едва мог говорить. Он издавал горловые звуки, словно с кляпом во рту.
– Мистер Джонсон, ваша мама – шериф? – произнес старый адвокат с наигранным изумлением. – В каком отделении?
– Не моя. Моей девушки. В залоговой фирме.
– Ваша девушка работает в залоговой фирме? Тогда, вероятно, она не шериф, мистер Джонсон?
– Фирмой владеет ее мама.
– Ваша теща владеет залоговой фирмой? Как она называется?
– «Иоланда».
– И где она находится, мистер Джонсон?
– Да везде.
– Значит, она работает в одном из филиалов?
– Она ейная. Я же сказал. ИО-ЛАН-ДА.
Перед судьей появился обвинитель по делу Джонсона. Он весь сиял, как надраенная статуя.
С того самого дня каждый раз, как мне приходилось бывать в суде, обвинители всегда выглядели самыми компетентными людьми из всех присутствующих. Они были приятными и ухоженными, опрятными и подтянутыми, в костюмах, сшитых на заказ, и с дорогими кожаными портфелями. Тогда как все публичные защитники отличались, как нарочно, плохой осанкой, несуразными костюмами и потертыми туфлями. У женщин были короткие уродские стрижки, сама практичность. У мужчин были длинные волосы, причесанные как попало или вообще не причесанные, и каждый из них нарушал устав чрезмерной шириной своего галстука. Пуговицы у них на рубашках болтались, готовые оторваться. Все обвинители выглядели богатыми холеными столпами общества, а публичные защитники были перетрудившимися «благодетелями» – говорили впопыхах, вечно опаздывали и роняли на пол свои криво сложенные бумаги, на которых уже виднелись отпечатки чьих-то подошв. Я, Джонсон и все подзащитные бесплатных адвокатов чувствовали себя в заднице, в безнадежной заднице.
Джонсон сказал адвокату, что ему нужны лекарства от повышенного артериального давления. А также антипсихотики. И еще болеутоляющие. У него хронические боли от огнестрельного ранения. Он поднял свою тюремную рубашку и показал адвокату. Мне было не видно его грудь. Но адвокат отпрянул от увиденного.
– Бог мой, мистер Джонсон. Поразительно, что вы вообще живы. А что с вашим ртом?
Старый адвокат вопил, словно Джонсон был глухим, а я смотрела на них с напряжением и тревогой, потому что я была следующей.
– Это скоба. Челюсть сломана. Я приличный гражданин. У меня дочь.
Адвокат спросил, какого она года.
– Восьмидесятого.
– Мистер Джонсон, я полагаю, это год вашего рождения.
Подсудимому, этому Джонсону, был двадцать один год. Огнестрельные ранения. Повышенное давление. Хронические боли. Выглядел он на сорок восемь. Я смотрела, как факты его биографии раскрывались, словно их вытряхивали из карманов.
– О’кей, о’кей, – сказал Джонсон. – Меня накачали всякой химией. Извините. Погодите…
Я смотрела, как он задрал ногу и неуклюже закатал штанину руками в наручниках. На икре у него была татуировка с датой рождения дочери. Он медленно произнес ее, словно расшифровывая древнюю скрижаль.
– Судье не нравятся квартирные кражи со взломом, мистер Джонсон.
– Скажите ей, я сожалею, – пробубнил Джонсон, шевеля искалеченной челюстью.
Мне хотелось думать, что в своей среде этот Джонсон мог чувствовать себя как рыба в воде, человеком, ведущим свою игру, какой бы она ни была. Это жизнь.
Вести свою игру – значит справляться с жизнью. Делать все как надо. Быть кем-то, кто внушает уважение. Тем, кого любят женщины и боятся враги, но теперь он был лишен того, что позволяло ему сиять.
Так или иначе, Джонсон был настоящим человеком, даже если не мог вспомнить дату рождения дочери.
Это погружение в новый для меня мир Джонсона дало мне понять, почему он казался таким тусклым в кабине для обвиняемых: эти жучары вкололи ему жидкий торазин[15]. Когда требовалось доставить в суд заключенных определенного типа, сотрудники исправительных учреждений облегчали себе работу. В результате обвиняемые пускали слюни в отупении и несли всякую чушь, вызывая соответствующее отношение судьи, как и своего публичного защитника, который разговаривал с ними как с трехлетними.
Когда Джонсону было предъявлено обвинение, судебные приставы надели голубые резиновые перчатки, прежде чем взяться за него. Он с трудом передвигал ноги в кандалах. Пока они вели его, приставы держали его на вытянутых руках. Давай помедленней, сказал ему один из них. Когда Джонсон споткнулся, они отпрянули от него. Он упал посреди зала на свое изувеченное лицо. Никто не стал помогать ему. На нем был коричневый комбинезон, а это значит, он был на лечении. Повязка на запястье с маркировкой округа сообщала об открытых ранах. Он мог распространять бактериальную инфекцию или что-то похуже. Неповиновение. Депрессию. Дислексию. ВИЧ. Слабоумие.
Злой рок.
Подошла моя очередь, но все было по-прежнему. Судья вышел из-за стола. Я просидела, наверно, минут двадцать с судебным приставом за спиной, никто из адвокатов не называл моего имени, а я чувствовала, как грустит моя мама, но не смотрела на нее, потому что тогда бы нам стало только тяжелей. Я рассматривала орла на верхушке флагштока в зале суда. Орел парил над деревянным флагштоком, словно держа в когтях американский флаг. Я видела огромные флаги, полоскавшиеся в небе на ветру. К примеру, на автосалонах. Иногда на «Макдоналдсах». Большущие флаги, поднимавшиеся во имя коммерции и провозглашавшие: Америка! Но в зале суда флаги висели тихо и безжизненно, собирая пыль. Я подумала о том, что флагу нужен ветер, и в этот момент судья назвал мое имя и номер дела и повторил.
Мне сказали, что я встречусь с моим защитником в зале суда. Я встала, как мне велел судебный пристав, но не увидела никакого адвоката.
Адвокат Джонсона с волнистыми седыми волосами подскочил ко мне. Что еще ему от меня надо, подумала я.
– Мисс Холл? Роми Холл? Я ваш публичный защитник.
Вы можете сочувствовать адвокату Джонсона, если у вас есть такая потребность, но я не должна этого делать. Он хотел как лучше. Но он был некомпетентным и заработавшимся стариком. Из-за него я получила два пожизненных срока, потому что он не сумел донести до присяжных всю низость и подлость Курта Кеннеди и историю его одержимости мной.
Кеннеди помешался на мне. Он решил, что это дело его жизни – караулить меня перед моим домом, в гараже, где я держала машину, шпионить за мной в тесных торговых рядах моего супермаркета. Преследовать меня пешком и на мотоцикле. Когда я слышала звук его мотора, пронзительное жужжание, я вздрагивала. Он завел привычку названивать мне по тридцать раз кряду. Я сменила номер. Он узнал новый. Он приходил в «Комнату на Марсе», когда я была там, или поджидал меня заранее. Я просила Дарта вышвырнуть его, но он отказался. Дарт сказал, что это хороший клиент. А со мной можно было не считаться. В отличие от мужчин, плативших деньги. Кеннеди преследовал меня и не собирался оставлять в покое. Но обвинитель убедил судью, что поведение жертвы не имело отношения к делу. Оно не представляло неминуемой угрозы для меня в ночь совершения преступления, поэтому присяжные заседатели ничего не узнали об этом, ни единой детали. И пусть это судья не дал слово свидетелю, я винила адвоката. Я винила адвоката потому, что он должен был помочь мне, а я чувствовала, что он этого не сделал.
– Почему я не могу дать показания и все объяснить? – спросила я его.
– Потому что вы погубите себя при перекрестном допросе, – ответил он. – Я не могу позволить вам сделать это. Ни один компетентный адвокат не допустил бы вас до показаний.
Когда я снова попросила его, он стал закидывать меня вопросами. О работе, которой я зарабатывала на жизнь. О моих отношениях с Кеннеди и другими клиентами. О решении воспользоваться тяжелым инструментом. О том факте – о факте, сказал он с нажимом, – что я ударила человека, сидевшего на стуле, человека, которому требовались две трости, чтобы ходить. Я пыталась отвечать на его вопросы. Он отмахнулся от моих ответов и переделал их в новые вопросы, и я стала пытаться ответить на них, но запуталась. Когда он задал мне очередной вопрос, я закричала, чтобы он прекратил это.
– Вы не будете давать показания, – сказал он.
Всё, что знали присяжные заседатели числом двенадцать человек, это что молодая женщина сомнительного морального облика – стриптизерша – убила вышестоящего в социальном плане гражданина, ветерана Вьетнамской войны, имевшего увечье, полученное на работе и повлекшее за собой пожизненную инвалидность. А поскольку в деле фигурировал ребенок, они приплели угрозу благополучию ребенка. И не важно, что это был мой ребенок, а человеком, представлявшим для него угрозу, был Курт Кеннеди.
Адвокат Джонсона пытался убедить меня признать вину. Я отказалась. Я знала, как работает эта система, по крайней мере в общих чертах. Большинство дел так и не доходят до суда, потому что обвинители запугивают обвиняемых и вынуждают их признать вину, а адвокаты поддерживают их в этом, не желая вести заведомо проигрышные дела. Мой случай был другим. У меня имелись обстоятельства. Каждый, бывший рядом со мной и знавший мою историю, понял бы, что произошло и почему, только никого со мной не было и никто этого не знал.
Чего я не сознавала в то время, так это того, что большинство людей признают вину потому, что не хотят провести всю свою жизнь в тюрьме.
Я никогда не считала его своим адвокатом. Он для меня был адвокатом Джонсона, пусть даже я совершенно не знала Джонсона и не думала о том, что с ним случилось; он был просто еще одной жертвой системы, одной из многих тысяч. И все же мне нравился Джонсон. Мать его девушки была шерифом – и к черту всех, кто сомневался в этом.
В суде адвокат Джонсона то и дело говорил «вычеркните это» на середине своих предложений. «Вычеркните это». Может, это было нормально. Я не знала. Но каждый раз, как он говорил это, мое сердце падало.
Присяжные заседатели так и не узнали, чего я натерпелась от Курта, какому психологическому террору подвергалась – как он караулил меня повсюду, преследовал, названивал снова и снова, возникал передо мной в самых неожиданных местах. Ни о чем из этого не было сказано в суде. Что узнали присяжные заседатели, так это что я воспользовалась монтировкой (доказательство обвинения #89). Что жертва сидела на раскладном стуле, когда был нанесен первый удар (доказательство обвинения #74), и что другие слышали, как он звал на помощь (свидетельница #17, Клеменс Солар).
Обвинитель спросил коронера, своего первого свидетеля, сколько вскрытий тот провел.
– Более пяти тысяч, сэр.
– А сколько с травмой головы?
– Сотни, я полагаю.
Коронер показал по фотографиям и описал две смертельные раны. Причиной смерти была названа сильная черепно-мозговая травма. Коронер отметил, что мистер Кеннеди, кажется, потерял большой объем крови на крыльце обвиняемой.
– Сколько ударов по голове получил мистер Кеннеди? – спросил обвинитель.
– Как минимум четыре. Возможно, пять.
– Должен ли был мистер Кеннеди при таких увечьях испытывать значительную боль?
– О да.
– А другие увечья на его руках и плечах позволяют предположить, что он пытался защититься?
– Да, конечно.
– Верно ли, что человеку старше пятидесяти лет проломить череп легче, чем людям более молодым?
Это спросил адвокат Джонсона на перекрестном допросе.
– Я полагаю, но…
– Возражаю. Бездоказательно.
– Поддерживаю.
Обвинитель вызвал одну из моих соседок в качестве свидетельницы. Клеменс Солар была готова сказать что угодно, лишь бы добиться внимания, например что она слышала, как Курт Кеннеди звал на помощь. Это была ложь. Свидетель защиты, парень по фамилии Коронадо, жил через дом от Клеменс. Мы с ним ни разу не общались. Он говорил только по-испански, а я только по-английски. Я вспомнила, что видела, как он ремонтировал машины. Один раз его машина потекла, так что полный бак бензина разлился на асфальт, и на него наорал сосед. Он сказал полиции, что видел, как Курт Кеннеди подъехал на мотоцикле, припарковался и стал ждать. Он слышал спорящие голоса и был уверен, что я применила силу для самообороны. Таков был план. К нему обратился адвокат Джонсона, и этот человек согласился подыграть в мою пользу. Он согласился дать показания.
– Мистер Коронадо привлекался к ответственности в округе Сан-Бернардино, – сказал обвинитель судье. – Он получил ряд обвинений за вождение в состоянии алкогольного опьянения в течение нескольких лет и прошел принудительное лечение.
Переводчик перевел это свидетелю, моему свидетелю, моему соседу, мистеру Коронадо, и тот повернулся к судье и стал говорить. А переводчик переводил его.
– Ваша честь, я хочу прояснить это немедленно. Я готов прояснить это. Я сделаю все необходимое.
Судья и секретарь суда громко обсудили вину свидетеля перед законом, и в каком суде принимают провинившихся без предварительной договоренности.
– Сэр, ваши проблемы с законом имели место в округе Сан-Бернардино. Вы должны решить их с представителями местной власти. Сегодня пятница, и они не принимают случайных посетителей сегодня. Отправляйтесь туда утром в понедельник.
Коронадо снова заговорил, очевидно не восприняв слова переводчика.
– Ваша честь, я готов. Я выплачу штрафы и отбуду срок. Я хочу прояснить это прямо сейчас. Я готов, Ваша честь. Я хочу прояснить это.
Это был наш свидетель. Он хотел помочь мне, но не мог.
В день вынесения приговора адвокат Джонсона, похоже, пришел в нетрезвом виде. Он кричал на присяжных заседателей и топал ногой. Он обращался к ним грубым голосом, как будто это они провинились в чем-то.
Заседатели не обращали на него внимания, как и на меня. Они заполнили бланк и передали судье. На бланке имеются две колонки. Председатель присяжных взглянул только на одну из них.
Дети должны все время находиться под присмотром, вести себя тихо и прилично, в противном случае надзирателей попросят вывести их из помещения для посещений
Заключенные не могут иметь при себе карточки для торговых автоматов
Торговые автоматы не принимают наличные деньги. Вам нужно купить карточку по предоплате в Службе оформления посещений
Карточки стоят пять долларов. Два доллара и пятьдесят центов будут возвращены вам, если ваша карточка будет пригодна для дальнейшего использования
Заключенные могут стоять не ближе чем на расстоянии трех футов от торговых автоматов
Допустимо одно краткое объятие в начале вашего посещения и одно очень краткое объятие в конце посещения. Продолжительный физический контакт недопустим под угрозой прекращения посещения
Держаться за руки приравнивается к продолжительному физическому контакту и недопустимо
Запрещается хлопать заключенных по рукам
Запрещается держать руки под столом во время посещения. Посетители и заключенные должны все время держать руки на виду у полицейских
Запрещается держать руки в карманах
Запрещается кричать
Запрещается повышать голос
Запрещается спорить
Запрещается дурачиться
Запрещается громкий смех и шумное поведение
Плач должен быть сведен к минимуму
Дорога до Стэнвиллской тюрьмы идет прямо. Она идет в сторону гор, которые видны с тюремного двора в те дни, когда смог слабее обычного. Зимой верхушки гор припорошены снегом. Снег где-то далеко. Он никогда не падает в долине, где расположен Стэнвилл. Мы видим эти белые верхушки через спекшиеся слои воздуха долины. Снег так же далеко от нас, как дом.
На дороге в Стэнвилл только те, кто едет в Стэнвилл. В то утро, когда нас туда привезли, на дороге не было никого, кроме нас. По обе стороны дорога была обсажена миндальными деревьями. Я не обращала внимания на них и даже не задумывалась, что это за деревья, но Лора Липп проснулась и снова заговорила. Она сказала, что миндаль, который продают в магазинах, это не настоящий миндаль, а ядовитые фруктовые семечки – я знала это? – и ее сын чуть не умер, поев такого миндаля.
– Когда-нибудь раскалывала персиковую косточку? – спросила меня Лора Липп. – Вот откуда они берут их. Это не настоящий миндаль. Это ядовитые косточки персиков. Один раз соседка дала моему ребенку таких, не спросив меня, и если бы не «Скорая помощь», она бы убила его.
– Ты убила его, – сказала женщина за нами.
Я ощутила волну враждебного внимания и услышала, как люди цокают с отвращением.
Белые женщины, попавшие в тюрьму, виновные в двух преступлениях: детоубийство или вождение в пьяном виде. Разумеется, они совершают множество других преступлений, но таковы стереотипы, помогающие поддерживать порядок среди заключенных, в половом и расовом отношении.
– Они не знают, как все было, – сказала Лора Липп. – О моем бывшем и о том, как он обошелся со мной, с нами – со мной и ребенком. Никто из вас не имеет права меня судить. Вы ничего не знаете. Как и я ничего не знаю о вас.
Она повернулась ко мне, словно я была ее единственной советчицей.
– Ты знаешь, кто такая Медея?
– Нет, – сказала я. – Тебе нужно помолчать. Я тебя не знаю и не хочу говорить с тобой.
– Ты хочешь, чтобы я молчала, но я заткнусь только тогда, когда закончу, и не раньше. Я ходила в колледж, в отличие от всех вас. Медею бросил муж, как и меня. Он все забрал у нее, даже ее детей. Ей нужно было сделать ему больно. Чтобы он узнал ее боль. Это записано в книгах. Это реальная история. Нельзя так поступать с человеком безнаказанно. Он испоганил ей жизнь, поэтому она нашла способ отплатить ему тем же. Это мое единственное утешение. Оно очень, очень, очень слабое. Такое слабое, что большую часть времени я его не чувствую.
Я сидела, отвернувшись, с закрытыми глазами. Я была в ловушке, но усилием воли перенеслась в другое место. Я увидела женщину на лестничном пролете отеля, подбирающую ворсинки с дурацкой красной ковровой дорожки, надеясь найти крэк-кокаин. Она подбирала с ковра крошки, спичечную головку, катышки. Вертела все это в пальцах, нюхала, касалась языком, бросала обратно. Подбирала другую крошку и снова обследовала ее. Она начала плакать, эта женщина, от бесплодных поисков, бесконечных поисков. Я не видела ничего грустнее этого. Я продолжала видеть это против воли, пока Лора Липп говорила и говорила.
Я поняла, что женщиной, ползавшей по ковровой дорожке, была Ева. Я отгораживаюсь от каких-то вещей. Все так делают. Чтобы не сойти с ума. Но, пытаясь отгородиться от слов Лоры Липп, я неожиданно подумала о чем-то плохом. Ева подсела на кокаин еще в юности. Сперва она его нюхала, потом пускала по вене и, наконец, перешла на крэк – и привет. Она отощала, ей выбили зуб в драке, она попала в аварию и стала хромать. Но она все равно была Евой, и я любила ее.
Когда вы увидите прожектора выше, чем на стадионе, знайте, что вы в тюрьме.
Нас выводили из автобуса по двое, покрикивая: «Шевелись, быстрее». Я старалась не споткнуться. Но Конан передо мной шагал как ни в чем не бывало. Цепи не затрудняли его шагов. Не знаю, как у него это получалось. Он практически парил, плавно покачиваясь, как моряк. Такая походка была бы уместна на улицах Комптона, на парковке Инглвудского форума или на автошоу в Помоне[16], но не в веренице женщин в кандалах, направлявшихся в тюрьму.
Полицейские, встречавшие нас, были сердитыми. Особенно женщины. Нас приняли грубо и злобно, но это заткнуло Лору Липп. Единственной, к кому отнеслись по-человечески, была необъятная толстуха, которая сползла во сне с сиденья. Ей позволили спокойно лежать, пока остальных, более выносливых и сознательных женщин подталкивали по проходу из автобуса. Эта женщина выглядела мирно спящей, когда я протиснулась мимо нее. Ее вынесли на носилках в последнюю очередь два медика, которые объявили, что она мертва, и положили ее на пол приемного блока, накрыв лицо брезентом.
Остальные женщины выстроились для досмотра и переодевания. К нам приблизилась квадратная тетка в звании лейтенанта по фамилии Джонс, которая так выглядела, как я потом поняла, отчасти из-за бронежилета. Мужики в бронежилетах выглядят качками, а женщины колодами.
Мы обильно намазались лосьоном «Линдан» против вшей и прочей заразы. Это яд; мне два раза приходилось пользоваться им, чтобы вывести клещей, которых я подцепила в «Комнате на Марсе», и оба раза у меня через пару часов была менструация. Полицейские хотели, чтобы этим лосьоном намазалась пятнадцатилетняя девчонка на восьмом месяце беременности. Я сказала ей не делать этого. Мы были рядом в душевой. Ее все равно заставили, и она со слезами намазалась «Линданом». Если бы ее официально признали беременной, ее могли бы освободить от некоторых процедур, но для начала требовалось указать это в ее личной карточке, а нам их еще не выдавали. Она должна была ждать, как и все остальные, планового медосмотра, а затем обязательного оформления по результатам теста на беременность, который она была обязана пройти, даже если бы было видно, как у нее в животе пихается ребенок. После этого ей сделают нашивку на спине казенной рубашки и дождевой куртки большущими буквами: «УИУ[17]. БЕРЕМЕННАЯ». Она не будет получать дополнительного питания, медицинского обследования, никаких витаминов или консультаций. Все, что она получит, это нижнюю шконку в камере и дополнительное время на выход во двор при сигнале тревоги. Вот для чего на куртке указывалось: «БЕРЕМЕННАЯ». Это было все равно что написать «ДАУН». Другими словами: «НЕ ТРОГАЙТЕ МЕНЯ (Я УБОГАЯ)».
Дальше нас ожидал шмон голышом, к которому я успела привыкнуть в СИЗО. Надзирательницы орали нам раздвинуть ноги пошире, особенно тем, у кого было много волос. Мы вставали перед ними раком, и они светили нам в дырки фонариками. Кто-то из девушек плакал. Фернандес, которая в начале поездки орала на молодую беременную, чтобы та заткнулась, и здесь орала на плакавших девушек. Все копы знали ее.
– Фернандес, задний ход, – говорили они.
И она либо отшучивалась, либо посылала их куда подальше. Остальные девушки, похоже, боялись ее.
Нам выдали безразмерные хламиды в горошек и гору парусиновых тапок трех размеров – кому как повезет. Даже здоровому как бык Конану, с бородкой по краю челюсти, пришлось надеть халат в горошек. Он расправил могучие плечи, давая копам понять, что одежда ему мала.
– Мне нужны штаны и рубашка. Я не могу это носить. Это неправильно, Серж. – Между предложениями Конан поднимал руки. – Слишком жмет в плечах.
– Что вы собираетесь делать в этой одежде, мэм? – сказала Джонс. – Дирижировать оркестром? Закройте рот и опустите руки.
Эти халаты в горошек напомнили мне выражение «корова накрашенная». Ни одну женщину нельзя сравнивать с коровой, как и заставлять носить такую пижаму, которую нам выдали. Тем более если ты Конан. Тапки были ничего. Они напомнили мне кеды, которые мы носили подростками, продававшиеся в армейском магазине на Маркет-стрит. Там же я обзавелась спортивной формой для школы. Потом, когда я выросла, я проходила мимо по пути в «Комнату на Марсе». А неподалеку от этих мест был тот угол, на котором бизнесмен из «мерседеса» пообещал мне дать денег на такси дождливым вечером. Таким городом был для меня Сан-Франциско, словно мозаикой, сложенной из фрагментов моей жизни. Между армейским магазином и «Комнатой на Марсе» был бар «Очарование», в котором мы с Евой провели много часов подростками, пока Ева флиртовала с кассиром, до того, как она пропала в Тендерлойне, к северу от «Очарования», затерявшись в шумливых и грязных отелях, составлявших жемчужины на суровой нитке ее жизни, еще более суровой, чем моя.
Последний раз я видела Еву на свадьбе нашей общей подруги, бывшей проститутки, которая завязала с прежней жизнью, сошлась с одним парнем в реабилитационном центре и вступила с ним в Церковь Христа[18]. Мы пришли на их безалкогольную свадьбу, где все улыбались, словно на христианском телеканале. Эти люди что-то сделали с нашей подругой. Я видела это по ее лицу. Она рыдала у алтаря. Мне было ясно, что она раскаялась во всем. Они сломали ее и теперь заняли место ее моральных светочей. Выглядела она прекрасно, как букет искусственных цветов на похоронах. Там была еще одна девушка из Сансета, которая все время повторяла, что ее парень не смог прийти из-за того, что в его клубе кто-то умер, и он отправился на похороны тем утром. В его клубе. В тот день проходили пышные похороны одного из «ангелов ада». Ей хотелось козырнуть этим, но как бы невзначай. Она все время говорила, какие хорошие деньги зарабатывает официанткой в баре «Пирс 39».
– Я зарабатываю деньги достойно, – сказала она мне, словно каким-то образом узнала, кем я работала.
«Пирс 39» – это помойка.
Ева показалась в середине церемонии. Она пришла с каким-то итальяшкой. Выглядели они так, словно не спали три дня. Лицо Евы было под толстым слоем макияжа на тон светлее кожи. Она не снимала солнечные очки даже в помещении. Когда она повернулась ко мне, я заметила, что ее макияж местами смазан.
– Роми, что за хуйня тут творится?
Это был правильный вопрос, по делу.
Итальяшка, вероятно, снабжал ее наркотиками. Она назвала его своим парнем, но это мало что значило. За год до того Ева сошлась с типом, который изначально был ее джоном. Потом он стал постоянным, а потом не захотел, чтобы она виделась с другими джонами. Он стал давать ей деньги на наркотики, чтобы ей не нужно было продавать себя на улицах. Как-то вечером этот тип подкараулил меня у входа в «Комнату на Марсе» и стал спрашивать про Еву. Он искал ее. Он был в смятении. Он сказал, что потратил восемьдесят тысяч долларов на ее кокаин за тот год, а теперь она пропала. Чего он ожидал? Я не сомневалась, что он любил ее или, во всяком случае, понимал, что у него никогда не будет такой шикарной и свободной женщины, как Ева, которая бы не тянула из него деньги и, самое главное, не имела бы какой-нибудь зависимости, которую ему пришлось бы удовлетворять.
– Отвали от меня, – сказала я и оставила его стоять у входа в театр.
Его звали Генри, этого джона, помешавшегося на Еве. Он стал повсюду ходить за мной, надеясь, что я приведу его к ней. Но я не общалась с Евой, не знала, где она, и она была не тем человеком, которому можно позвонить по телефону. У меня было около десятка ее номеров, и ни один из них не работал. Позже я напрочь забыла о Генри, поскольку у меня появился мой собственный преследователь, Курт Кеннеди. Генри в действительности преследовал не меня, а Еву. Он преследовал или выслеживал меня, только чтобы найти ее. Ева исчезла, чтобы скрыться от него. Когда я думаю о Генри или Курте, у меня горло сжимается.
Нас приковали к скамейке в холле в маленькой бетонной комнате в ожидании допроса насчет наркотиков, половой жизни, психического здоровья, а также связей с преступными группировками и возможных врагов, отбывающих срок в настоящее время в Стэнвилле. После нескольких часов этой мутотени они выдали каждой из нас постельные принадлежности и Справочник правонарушителя УИУ, а также 40-страничное руководство к Справочнику правонарушителя УИУ. Конан спросил, чтобы все слышали, не дадут ли нам руководства к руководству