Помрачение

Происшествие это совпало со знаменитым указом Хрущева об усилении борьбы с хулиганством, которое, как известно, не очень-то указов слушается.

А ведь предполагалось, казалось бы, совершенно мирное событие: наш проектный институт собирался отметить свой юбилей и для празднования снял помещение поблизости – в одной из средних школ на другой стороне Фонтанки. Как положено, вечер был запланирован с торжественной частью, последующим скромным банкетом и танцами.

Всё развивалось по банальному сценарию. Вместе с другими сотрудниками института – из тех, что помоложе – я был вовлечен в группу, которая должна была обеспечивать порядок на празднике. Но несмотря на то, что вход был организован по пропускам, на вечер просочилась-таки местная шпана и принялась вести себя на танцах шумно и некрасиво. К этому времени возложенные на меня задачи были исполнены и формально я был уже свободен от нарукавной повязки, но не вмешаться не мог и – в паре с дежурившим дружинником – вывел вон особо разошедшегося молодца, причём тот не сильно артачился и дал себя увести. И праздник продолжался: я танцевал с одной милой женщиной с цыганистыми глазами и даже вызвался проводить её до дому.

Когда выходили наружу, перед дамой своей я растворил дверь, пропустил её вперёд и последовал за ней. И здесь, у полутёмного подъезда, кто-то крепко хватил меня по затылку. Оглушён я не был, но потерял равновесие и упал на асфальт. Как по команде, откуда-то ко мне кинулись несколько фигур и принялись бить ногами. Огнём ожгло мне висок, и тут же я успел закрыть руками лицо и голову. Раздался истошный крик моей дамы – и, как видно, ещё не поднаторевшая в подобных подвигах шпана бросилась наутёк. Мне повезло: отважные ребятки не успели как следует выполнить задуманное. В гудящей голове моей некстати ворохнулась мысль: в послевоенные годы в нашем посёлке во время мальчишеских драк действовал неписаный, но неизменно соблюдавшийся, своеобразный кодекс чести: биться открыто – не нападать исподтишка; биться один на один, то есть нельзя, чтоб несколько человек били одного; лежачего не бить ничем, тем более – ногами. Тогда нарушение этих правил считалось презренным, позорным, а теперь вот, выходило, приобщился я к веянию прогресса…

Когда поднялся на ноги, кровь заливала мне правый глаз, и Татьяна, спасительница моя, совершила проводы наоборот: это она довела меня до своего дома (благо, что жила неподалёку), притащила к себе на кухню, остановила кровь перекисью и чем-то залепила висок. Рана была пустяковая: слава Богу, удар ботинка пришелся вскользь и пробитой оказалась только кожа. Поламывало в правом плече, саднила рука и отдавало в районе бедра – но это были мелочи жизни. Что и говорить – в такой ситуации очень легко отделался.

Я осторожно умылся холодной водой, но это мало помогло – всё лицо горело, будто обожжённое. Я бормотал извинения, порывался тут же уйти. «Нет и нет! – было заявлено мне категорически. – Вон платок весь в крови! Надо подождать немного, чаю попьём, а тогда уж…» Сказав это, хозяйка скрылась в ванной с моим, почти насквозь промокшим, носовым платком.

Я сидел на диване в гостиной. Хоть и не было никакой моей вины в происшедшем, чувствовал я себя от всей этой истории отвратительно. Да кому же, скажите на милость, улыбается роль жертвы в каком бы то ни было инциденте?..

Из соседней комнаты послышался шум, открылась дверь – на пороге явился мальчишка в ночной сорочке и, остановясь в дверях, мигая глазами на свет, удивлённо оглядел меня с головы до ног. Это был сын хозяйки (у него были очень похожие – такие же черные и быстрые – глаза) и ему, наверно, было лет шесть. Какое-то время он молча изучал меня, потом спросил:

– Что это у тебя?

– Да так… немного поцарапался.

– А ты кто?

– Да как тебе сказать?.. Человек вроде, – улыбаясь ответил я.

– Знаю, что человек. Но ты не мой папа? Ты просто дядя?

Я растерялся.

– Ну… должно быть, я просто дядя.

– Правильно. Я хотел тебя проверить.– (смешное картавое «р», словно камешек, перекатывалось у него во рту).

– Проверить? – ошарашенно переспросил я.

– Ага. Я знаю: мой папа уехал далеко и скоро не вернётся.

Я вгляделся в мальчишку. В глазах его не было заметно особой печали: видно, всё это он слышал давно, повторял не раз и подобный сюжет был для него чем-то вроде сказки.

– А разве я… А ты помнишь его, папу-то?

– Нет. Я тогда был маленький.

– Вот как… – у меня едва не сорвались с губ слова утешения, но тут в комнату вошла Татьяна.

– Ого! Зачем ты здесь? Почему не спишь?

– Я проснулся и не хочу спать, мама.

– Нет и нет, милый. Ты ещё маленький и тебе надо много спать. Спать, спать, заинька…

И с такой невыразимой нежностью, с такой лаской женщина положила ладонь на голову гнома в ночной рубашонке, уводя его в спальню, что любой бы на моём месте позавидовал бы мальчонке и пожалел бы о том, что никогда уже ему самому не быть маленьким…


Надо сказать, что незадолго до этого случая приключилась со мной некая странность. Жил я в Апраксином переулке – буквально в нескольких минутах хотьбы от института и очень радовался такому экономию времени, неслыханному для большого города. И вот однажды и не заметил, как дошёл до жизни такой: каждый день перед концом работы начинаю с нетерпением поглядывать на часы и поторапливать время, чтобы, дождавшись звонка, примчаться в свою каморку, спрятанную в полуподвале старого, мрачного дома (немало таких же ветеранов, похожих друг на друга, сохранилось в этом районе города – тесно лепятся они на несколько кварталов, от Садовой до Фонтанки).

Вот и теперь: сегодня суббота и нетерпение моё удвоилось. Впереди до воскресного вечера целые сутки – моё время, которое у меня не отнимет никто.

От щербатых ступенек, ведущих в нашу контору, – всего-то полсотни шагов под арку, затем надо пересечь неширокую мостовую переулка, тут же, никуда не сворачивая, войти во двор – и вот она, узкая дверь под пожарной лестницей (в былые времена она вела в дворницкую).

В переулке неподвижно, словно дырявое бельё, висит холодный туман. Мне зябко, я дрожу на ходу: встречные, постоянно меняющие очертания, влажные клочья, кажется, пронизывают насквозь, будто я бесплотен.

В келье своей я запираюсь на крюк и сажусь к столу. Подоконник единственного окошка расположен вровень с самым низом глухого дворового колодца и на уровне моих глаз. Там, за стеклом, на голом, пустом асфальте беззвучно топчется туман.

Я достаю тетрадь и забываю обо всём на свете. В голове моей разворачиваются удивительные картины, загораются и гаснут видения, за спиной словно шепчутся какие-то тени; поток слов водопадом обрушивается на меня, и я смутно чувствую, что должен обуздать эту мощную стихию – подчинить, приручить…

Я пишу роман.

Порой меня несёт, точно щепку быстрым течением, – тогда косо летящие строчки, одна за другой, ложатся на бумагу, заполняя страницу. И вдруг поток наталкивается на преграду, разбивается, теряет силу – я останавливаюсь, прихожу в себя.

Кто сказал, что в человеке дух – властелин? Тело моё грубо напоминает о голоде. Я вскакиваю, расхаживаю по комнате и ем хлеб, много хлеба. Надо бы хоть согреть воды да попить чаю, но при одной мысли о ворчливой и назойливой старухе-соседке отказываюсь от этой идеи и запиваю хлеб холодной водой из графина. Стоит только высунуть нос за дверь, как она услышит, тут же явится и пристанет с разговорами. В свои двадцать четыре ещё мало чего изведавший в жизни, сложную смесь чувств питаю я к старой, неряшливой одинокой женщине: тут и жалость, и сочувствие к её судьбе, и неприязнь. Мне как-то всё некогда как следует с ней поообщаться, и я чаще всего молча переношу её причуды. Там, за моей дверью, узкий, унылый, холодный коридор, одновременно служащий кухней. Там газовая плита, над которой вечно сохнут какие-то тряпки; единственный кран над раковиной у туалета на всё про всё: для умывания, для стирки, для мытья посуды и полов; стены, зачастую сплошь покрытые влагой, – вечная напасть подвальных помещений в городе на Неве.

Вполне сумасшедшая идея эта: писать роман – возникла совершенно случайно. Шли унылые дни, я мучился сомнениями – как жить дальше? – настроение было хуже некуда. И вдруг… такая потрясающая, удивительная история!

На Малой Охте, рядом с железнодорожной насыпью, большое, белое птичье перо камнем свалилось с крыши какого-то низкого строения и – совсем как мячик – поскакало по чёрной, раскисшей земле. И только тут я увидел, что перо… в клюве у взъерошенного, всемирно известного, крошечного разбойника! И, будто проснувшись, услыхал вдруг сверлящий уши, отчаянный, пьяный гвалт воробьёв. Пряный, мокрый запах старой травы и влажной земли ударил в ноздри. Ах ты, господи – да ведь это весна!

И этот воробей… Где же отыскал он такое – размером побольше его самого – перо? И теперь занят важным делом: бросил на землю и наскакивает на него. И рвёт, и теребит, и выщипывает… А всё потому, что даже в большой город пришла весна – настоящая, с тающим снегом, кое-где с прошлогодними прелыми листьями и слегка парящей, медленно пробуждающейся землёй, – весна, от которой я уже отвык за годы студенчества в южном городе, а теперь вот она властно напомнила о себе.

Почти весь тот воскресный день я был под впечатлением от увиденного, что-то пело в душе моей, как нечаянно задетая струна. К вечеру воротясь в свою конуру, я рассеянно бросил взгляд в окно, за которым был всё тот же глухой, молчаливый, каменный колодец, вынул из ящика стола большую общую тетрадь (до этого в ней я пытался вести дневник) и вырвал из неё исписанные листы – при этом укололо меня странное ощущение, будто отодрал я от себя какие-то дни прожитой жизни. Потом с некоторым страхом и сомнением посмотрел на девственно чистую страницу – и неожиданно для себя вывел крупными, корявыми буквами одно-единственное слово… р о м а н.

Еще не было и в помине никакого плана, не было даже названия!

Но я уже был полон переживаниями человека, который должен был стать героем романа: я думал как он, я страдал как он – непроизнанный художник… Почему именно художник? Бог его знает… Я видел перед собой человека, жертвующего многим ради единственного божества – живописи, я видел его глаза, его одежду и всю обстановку его одичалого быта. И уже вертелось в голове название романа: «Обречённый».


Как раз сегодня я отправил его к тётке, в деревню – куда он бежал из города, от его грохота и многолюдства, от бесплодных споров с коллегами и, может быть, от самого себя.

«Он вышел из автобуса, дверцы за его спиной со скрипом сошлись, и тяжёлая машина, переваливаясь и хлюпая в лужах, двинулась дальше.

Было утро, только что кончился дождь. Смеялось солнце в лужах, в траве, в стеклах домов наверху. Влажно блестела глинистая дорога, блестела охряная – среди зелени – тропа, ведущая в гору, к селу.

Прекрасная земля – весь этот ликующий, сияющий мир щедро дарил свою красоту страждущей душе человеческой.

В деревне было пусто. Лишь одна женщина встретилась ему и с удивлением смотрела, как чудной человек с трудом преодолевал скользкую дорогу.

В бревенчатом доме по-над рекой он поздоровался с тёткой – она как раз собиралась на работу, – есть ничего не стал и отправился бродить по мокрым окрестностям. Изрядно утомившись, вернулся в хату и долго и крепко спал, навёрстывая упущенное за последние бессонные ночи.

Под вечер он сидел на скамеечке перед почтой и лениво следил, как над вершиной холма потухало небо. Оно было ещё бирюзовым, чистым и гладким, как шёлк, – но уже подмигивала серебристая звёздочка над неровным силуэтом ряда изб. Вот зажёгся в одной из них свет – тёплая, жёлтая прореха в тёмном, зубчатом заборе

Ночью его опять донимала бессонница. Так и не сомкнув глаз, на рассвете он оделся и вышел на крыльцо.

Было раннее, холодное утро осени. Шёл пар от дыхания. Дощатый забор взмок и потемнел от росы, а трава перед домом была усыпана крупным, тяжёлым жемчугом. Чуть отсвечивал у реки серый, будто покрытый извёсткой, луг. Соседский парень, тракторист, выскочил из хаты в трусах и легко несёт свое большое, белое тело к реке – бежит по лугу: теперь, должно быть, ступни его огнём жжёт роса, секут холодные стебли травы и – по мере того как остывают ноги – во всем теле разливается блаженное тепло. Дорожка темных следов, оставленных бегуном, обрывается у реки, которая парит так, будто кто её подогревает и она вот-вот закипит. Парень бросается в ключевую воду и, ошпаренный восторгом, крутится волчком, колотит по воде руками, вздымая каскады волн и тучи брызг. Над рекой стоит стон и рёв.

Выйдя из воды, он жестоко растирается полотенцем, – и, надо думать, всё тело его горит пламенем и грудь распирает от радости жить. Потом он бежит обратно, а случайно подсмотревший всё это горожанин поглядывает на его розовое тело и слегка завидует его мимолётному счастью. И вспоминает, как в прошлый приезд свой стал свидетелем драмы: тракторист, напившись, поколотил жену – и та одно время скрывалась у тётки, зарёванная, с подбитым глазом. И думает: где же истинное нутро человека? В том, что он наблюдал сейчас, или в том, что было тогда? И что значат в человеке – венце творения! – те тёмные, необузданные силы, которым отворяет двери выпивка? Ведь если они, в конце концов, вырываются, – значит они есть, они существуют? И как тогда быть, если»


Тут я очнулся. Кто-то дёргал дверь, стучал в неё, слышались бормотание старухи и звук знакомого голоса. Вот чудеса – я даже звонка не услыхал!

Я кинулся открывать: в дверях стояла Татьяна, за ней – словно сама по себе, в папиросном дыму висела улыбка соседки. Бормоча извинения (Тане) и слова благодарности (соседке), я подхватил нежданную мою визитёршу, втянул в комнату, снова притворил дверь.

– Ты что это? Не открываешь мне? Это почему же?.. Ну ладно. Хорошо, что ты дома.

Во мне в причудливый коктейль перемешались нечаянная радость видеть её и сожаление, что в таком месте прервалась, споткнулась моя работа – я пробормотал:

– Да ведь мы как будто назавтра…

– Как?! Ты меня гонишь, что ли, нахал? Ведь я не помешаю твоему дурацкому занятию. Ты прекрасно знаешь, что не помешаю.

–?! – Я смотрел на неё в онемелом восхищении.

– А может, ты ждешь другую?

–?!

– Имей в виду – я ведь не прощу тебе… – тут на глаза ей попалась тетрадь. – Послушай, когда это ты допишешь этот проклятый твой роман? Ведь жизни от него нет никакой… Ты, может, думаешь, что весело сидеть с тобой в этой дыре? Разве это комната? Пенал какой-то, да ещё в подвале. Ты что, не мог найти получше? И это зеркало…

Потемневшее старое зеркало, вобрав в себя её отражение, вдруг просияло, высветилось изнутри, отдав часть сияния комнате – в углу, у двери, посветлело. Таня всё болтала, не переставая, пока я принимал у неё шляпу, плащ; говорила и говорила, вертясь и так и сяк перед мутным зеркалом. Я захлопнул тетрадь, кинул её в ящик стола и сказал засмеявшись:

– А может, и правда – на кой черт я тебе сдался?

– Ты? Не знаю… – беспечно парировала она.

– Ах-ах. Она меня за муки полюбила, а я её за состраданье к ним

Таня расхохоталась.

– Тоже мне! Отелло нашелся… А я вот ещё подожду да погляжу, долго ли ещё ты будешь мучить этот свой рома-анн… – последнее слово она произнесла на французский манер, с жутким прононсом. – И зачем там такой мрачный художник? У тебя что – есть похожий знакомый?

Я удивился этому простому вопросу – такое мне даже в голову не приходило.

– Тогда ты не прав, создатель, – продолжала она смеясь. – К чему выдумывать таких типов? Взял бы да описал свою колоритную баушку – чем плохо? Или вот хоть бы меня… И почему это ты дал мне прочесть всего страничку? Как можно? Ах, не хочешь – не надо!

Болтая так, она извлекла из сумки бутылку массандровского вина, какие-то свёртки и всё это водрузила на стол.

– Ну-у, Таня… ты это… зачем?

– А низачем… Видали недотёпу? От муската отказывается… Не хочешь – не пей, буду пить одна. И напьюсь специально – чтоб ты знал, невежа. Потом будешь сопровождать меня домой в пьяном виде, вот уж умора-то будет!

Я не мог оторвать от неё взгляда. Самый простецкий жест её – как она роется в своей сумке или сдвигает ладошкой бумажный пакет к середине стола – мог сделать честь какой-нибудь артистке балета. Сквозь смуглую кожу тонкого лица чуть-чуть просвечивал румянец, угольно-чёрные глаза сияли чёрными звёздами.

– Ну прости, если что не так, – сказал я. – А сына-то ты с кем оставила?

– Ах, скажи-и-те… – пропела она с издевкой. – Ишь озаботился! Ишь, ишь, занёсся – не много ль чести? Сынулечку своего я не брошу без присмотра ради тебя. Понял, дурачок?

И она бросилась мне на шею – удивительная женщина, которая умеет непостижимым образом преобразовать, а то даже и разрушить всё, что она захочет. Словно волшебница… Любая вещь, которой она коснётся, становится иной: старое зеркало светлеет, стул сильнее выгибает спинку, скучный стол оживляется, обратясь в какое-то уютное домашнее животное.

Когда мы выпили немного вина, Таню осенила новая «блестящая идея», и она категорически потребовала сейчас же перенестись «из этой трущёбы» в её отдельную квартиру.

Чего ради было противиться? Завтра поутру я всё равно ворочусь сюда и увижу, как в окошко медленно вползает тускло-серый свет из дворового колодца. И впереди ещё будет день для работы, в которой удачно найденное слово становится праздником души.

1968

Загрузка...