Колизей

Новая книга стихотворений Елены Крюковой «Колизей» – парадоксальная попытка соединить несоединимое. Так же, как музыка изобилует контрастами, поэзия Крюковой выстроена на невероятных сопоставлениях и смелых образных столкновениях.

В книге три крупных поэтических цикла.

«Москва Кабацкая» – многонаселенное стиховое пространство. Его лейтмотив – дерзко обозначенный в парафразном названии столичный кабак, то роскошный, то бедняцкий, со всеми трагедиями и радостями, которыми он полнится во всей русской истории. Архетипы пьянки как священного безумия, водки как зелья, без которого невозможны пророчество и прощение, – основная нота композиции. Песенное и монументальное начала здесь сплетены, на выходе рождая новаторские масштабы и интонации.

В «Ночном карнавале» слышна иная музыка, красной нитью прошивающая всю ткань книги – ритмика всеобъемлющего, вселенского танца. Станцевать жизнь, станцевать судьбу и любовь не всякому по силам… Танец как мегаобраз современности – вот апология «Ночного карнавала», посвященного судьбам русских эмигрантов в Париже.

Эти мелодии плавно переходят в песни и монологи «Страстей по Магдалине» – из эмигрантского Парижа мы вновь попадаем в темные трущобы громадной нынешней Столицы, на дне которой – ясные глаза и морщинистый лик старой женщины Марии, знающей цену жизни и раскинутым над каждым крыльям смерти.

Так архетипом Колизея объединено мировое ристалище: Колизей – стены столицы, где люди бьются друг с другом за кусок хлеба; Колизей – Париж, где ты ежедневно пляшешь перед жаждущей зрелищ толпой; Колизей – снова ночная Москва, в которой вечной Магдалине важно перевязать раненого, обогреть замерзшего, накормить голодного.

Спите, герои

Колизей – метафора многозначная.

Арена для борьбы, где воины не хотят умирать – и все-таки идут на смерть: туда их гонят.

Ристалище, где состязаются храбрец и хищник.

Открытое пространство, где гуляют ветра, свободно льется кровь и вольно, освобожденно орет толпа: «Умертви!» – или: «Пощади!» – в зависимости от своего настроения. И, конечно же, от настроения и каприза императора.

Жизнь и смерть, выдвинутые на всеобщее обозрение – что было интимным и тайным, внезапно и страшно обнажается, и люди получают возможность понять, за что они отдают жизнь и какие уродливые формы может принять гибель.

В Колизее принимали смерть не только бойцы-гладиаторы, но и простые люди, после мученической кончины ставшие навек – в истории религии и культуры – святыми.

Что же такое «Колизей» Елены Крюковой, книга из трех книг, где на наше обозрение выставлены начала бытия – с их традициями и ломкой этих традиций, с их онтологичностью и первозданностью, с их апологией повседневного мученичества, внезапно превращенного в вечную святость?

* * *

Настораживает название первого цикла: «Москва Кабацкая». И дело даже не в том, что тут же на ум приходит Сергей Есенин. При беглом взгляде на стихи сразу становится ясно – есенинских мотивов тут и в помине нет, а если они есть, это отнюдь не кабацкие драки и разудалые дебоши. «Москва Кабацкая» – книга, воспевающая низы общества: как сказано в кратенькой прозаической прелюдии, «Столичную Бедноту».

Оратория, кантата, опера нищих – вот как можно обозначить образность этой вещи; здесь все звучит и поет, плывет и плачет, орет и безумствует, пьяно шепчет и любовно молится – на фоне единственного мегаобраза – кабацкого зала с бутылками на столах. Это не воспевание и не оправдание пьянства, как может показаться. Здесь дело совсем в другом, и смыслы тут лежат гораздо глубже, чем кажется.

Один из излюбленных путей Крюковой как художника – путь вниз, к «малым сим», к нищим мира сего, к покинутым, к отверженным. К одному из своих романов, «Ярмарка», она прямо ставит посвящение: «Отверженным моей Родины». Вот «Москва Кабацкая» – это опера в стихах как раз об отверженных, о тех «маленьких людях», что рассеяны по страницам русской литературы и хорошо знакомы нам, и обращение к их жизням идет, конечно же, от времен Гоголя, Достоевского, Чехова, Горького.

Есенинский тут, пожалуй, только высокий, теноровой ноты, трагизм, и то, конечно же, он не калька с трагедии поэта двадцатых годов прошлого столетия – он вполне нынешний, и особенно явно просматривается в «Восьми ариях Марфы Посадницы»: здесь ассоциации с Чечней, Бесланом, Афганистаном, Украиной, здесь изначальная, врожденная каждому любовь к родине перебивается болью за нее и презрением к ней, убивающей и предающей своих детей:

Ну, глядите, несчастные люди,

Эта баба пьяна без вина

Я гадаю, что с Родиной будет.

Моя жизнь мне уже не нужна.

Оборот. Заскрипела планета.

Собутыльник, расстрига-монах,

Знаешь лучше меня: Бога нету.

Да молитва Его – на губах.

Как земля наша плакала, пела.

Как расстреляна – молча – была.

Как ее необмытое тело

Разрезали на плахе стола.

Лжепророки в блистающем зале

Отрубали за кусом кусок

И багровые зубы казали,

И ко ртам прижимали платок…

Вот острый глаз художника видит малорослую старуху-нищенку, что скитается по городу с сумой и собирает в нее огрызки и корки – и себе, и птицам на прокорм, – и внезапно эта маленькая старушечья фигурка вырастает в воображении автора до святой фигуры на стене храма – той святой, что одна на свете и любит ее, и прощает:

Ты, нищенка, ты, знаменитая, – не лик, а сморщь засохшей вишни, —

Одни глаза, как пули, вбитые небесным выстрелом Всевышним:

Пронзительные, густо-синие, то бирюза, то ледоходы, —

Старуха, царственно красивая последней, бедною свободой, —

Учи, учи меня бесстрашию протягивать за хлебом руку;

Учи беспечью и безбрачию, – как вечную любить разлуку

С широким миром, полным ярости, алмазов льда, еды на рынке,

Когда тебе, беднячке, ягоды кидала тетка из корзинки…

Кабак постепенно становится некой Вселенной, в которой происходят все важнейшие для человека моменты жизни: роды и свадьбы, похороны и отпевания, любовные свидания и драматические разлуки. Здесь убивают из ревности, здесь любят – на разрыв аорты. Здесь пируют нищие, и вдруг стол в заштатной пельменной, за который бедняки уселись, становится пиршеством богов, и над головами нищих летят ангелы: так сопрягается мир дольный и мир горний.

И эта кабацкая Вселенная живет по своим законам: тут бывший царь сидит у кабацкого крыльца и тянет за милостыней руку вместе с нищим, тут красавица-девочка, которую затащили в кабак – напоить ее и потешиться ею, – превращается в символ самой жизни, поруганной и бесконечно любимой:

…В узорах пламенных – войной горит, дитя, твой трон

А после – в яме выгребной усмешкой рот сожжен.

Ухмылкой старой и чужой, – о, нищею!.. – моей:

Кривою, бедною душой последней из людей.

Ковер мерцает и горит, цветная пляшет шерсть.

Я плачу пред тобой навзрыд, затем, что есть ты, есть —

Красивая девчонка, жизнь! Вся в перстнях пальцев дрожь!

…ну поклянись. Ну побожись, что ты со мной уйдешь.

Одно из самых сильных стихотворений этой книги – «Мать». Здесь Крюкова поднялась до высот, до которых, думаю, редко кто поднимался из современных, да и из прежних поэтов. В «Матери» звучат бетховенские ноты и видна пластика Микеланджело. Это неудивительно – Крюкова свободно пользуется в литературе приемами других искусств, и это только обогащает образную палитру.

…И вот я, патлата, с дитем, опьяненным столицей,

В кабак, буерак, меж дворцов прибегаю – напиться.

Залить пустоту, что пылает, черна и горюча.

В широкие двери вплываю угрюмою тучей.

На стол, весь заплеванный, мощный кулак водружаю.

Седая, живот мой огрузлый, – я Время рожаю.

Дитя грудь пустую сосет. Пяткой бьет меня в ребра.

На рюмки, как будто на звезды, я щурюсь недобро.

За кучу бумажных ошметок мне горе приносят.

Огромная лампа горит, как на пытке, допросе.

О век мой, кровав. Воблой сгрызла тебя. Весь ты кончен.

Всю высосу кость и соленый хребет, ураганом источен.

И пью я и пью, пьет меня мой младенец покуда.

Я старая мать,

я в щеку себя бью, я не верую в чудо…

Крюкова свободно пользуется избранной ею крупной формой, и, на мой взгляд, в «Москве Кабацкой» не одна кульминация, а две – два фрагмента книги можно считать центральными: это «Видение Исайи о разрушении Вавилона» (как обозначено самим автором, это «симфония в четырех частях») и большая фреска «Нищие». Здесь перед нами – образная система отнюдь не церковных росписей. Исайя и лирическая героиня, сидящие в кабаке за столом, – это всего лишь лысый старик и молодая девушка, что жадно слушает его пьяное бормотание. Водочная словесная вязь постепенно становится пророчеством – и здесь Крюкова пользуется забытой, архаической лексикой, заставляющей вспомнить не только Державина, но и поэтов додержавинской поры:


И, будь ты царь или кавсяк, зола иль маргарит —

Ты грабил?!.. – грабили тебя?!.. – пусть все в дыму сгорит.

Кабаньи хари богачей. Опорки бедняка.

И будешь ты обарку жрать заместо каймака.

И будет из воды горох, дрожа, ловить черпак. —

А Вавилон трещит по швам!.. Так радуйся, бедняк!..

Ты в нем по свалкам век шнырял. В авоськах – кости нес.

Под землю ты его нырял, слеп от огней и слез.

Платил ты судоргой телес за ржавой пищи шмат.

Язык молитвою небес пек Вавилонский мат.

Билет на зрелища – в зубах тащил и целовал.

На рынках Вавилонских ты соль, мыло продавал.

Наг золота не копит, так!.. Над бедностью твоей

Глумился подпитой дурак, в шелку, в венце, халдей.

Так радуйся! Ты гибнешь с ним. Жжет поросячий визг.

Упал он головою в кадь – видать, напился вдрызг.


А крюковские нищие – это и подлинные нищие «чадной столицы», и нищие ангелы с призрачными крыльями, и сама нищая героиня, которая если и может раздать милостыню, так только разломив себя самое на куски:

Мир плевал в нас, блажных! Голодом морил!

Вот размах нам – ночных, беспобедных крыл.

Вот последнее нам счастье – пустой, грозный зал,

Где, прижавшись к голяку, все ему сказал;

Где, обнявши голытьбу, соль с-под век лия,

Ты благословишь судьбу, где твоя семья —

Эта девка с медным тазом, ряжена в мешок,

Этот старик с кривым глазом, с башкою как стог,

Эта страшная старуха, что сушеный гриб,

Этот голый пацаненок, чей – тюремный всхлип;

Этот, весь в веригах накрест, от мороза синь,

То ли вор в законе, выкрест, то ль – у церкви стынь,

Эта мать – в тряпье завернут неисходный крик! —

Ее руки – птичьи лапки, ее волчий лик;

Эта нищая на рынке, коей я даю

В ту, с ошурками, корзинку, деньгу – жизнь мою;

И рубаки, и гуляки, трутни всех трущоб,

Чьи тела положат в раки, чей святится лоб, —

Вся отреплая армада, весь голодный мир,

Что из горла выпил яду, что прожжен до дыр, —

И любить с великой силой будешь, сор и жмых,

Только нищих – до могилы, ибо Царство – их.

Вот оно! Слово сказано. «Царство – их»: это же прямой парафраз евангельского «…ибо их есть Царствие Небесное». Все оправдано и освящено – значит, и нечего уже бояться. Все на свете повторяется, повторится и эта ночь, и этот кабак, и эти бедняки, что едят дешевые пельмени и пьют дешевую дармовую (кто-то их угощает…) водку, и эти внимательные женские глаза, то полные слез, то сияющие чистой радостью, наблюдающие нищую жизнь – самую богатую, самую священную на земле, как выясняется из контекста стиха.

Апология всеобщего оправдания, щедрого прощения напрямую звучит в одном из финальных стихов – «Всепрощении». Здесь душа, уже вышедшая из тела (смерть уже произошла…), вольно летает над кабацкими гуляками, над злыми людьми, кто при жизни терзал и обижал героиню, и над людьми добрыми, – и тех и других эта исшедшая из тела душа любит одинаково:

Сыплюсь черным снегом вниз! Языком горячим

Всю лижу живую жизнь в конуре собачьей!

Всех целую с вышины! Ветром обнимаю!

Всех – от мира до войны – кровью укрываю…

Прибивали ко Кресту?!.. Снег кропили алым?!..

Всех до горла замету смертным одеялом. <…>

И, кругом покуда смех, чад и грех вонючий, —

Плача, я прощаю всех, кто меня замучил.

Так исполняется христианский завет, и потому «Москва Кабацкая» – гораздо более христианская книга, чем кажется на первый взгляд. Этот текст – не о попойках, а о понимании и прощении; не о пьяной ненависти, а о великой любви. Героиня, пляшущая вместе с цыганами на Арбате и гуляющая вместе с ними, под рокоты их гитар, опять в кабаке (здесь вспоминаются дореволюционные «Яръ» и «Стрельна», а впрочем, узнаваемо изображен любой современный кабак «московского разлива»…), сама выкрикивает это признание – в пылу пляски, под цыганскую рвущую сердце песню:

Нет креста ветров

Нет вериг дорог.

Только эта пляска есть – во хмелю!

Только с плеч сугробных – весь в розанах – платок:

Больше смерти я жизнь люблю.

Ты разбей бокал на счастье – да об лед!

Об холодный мрамор – бей!

Все равно никто на свете не умрет

Распоследний из людей.

А куда все уйдут?!.. – в нашей пляски хлест!

В нашей битой гитары дрызнь!

Умирать буду – юбка – смерчем – до звезд. Больше жизни

люблю я

жизнь.

* * *

И эта кабацкая пляска служит естественной лигой, связкой для перехода к другому, но тоже открытому «колизейному» пространству – атмосфере «Ночного карнавала», где властвует стихия танца, и он тоже, как и Вселенский Кабак в «Москве Кабацкой», всесилен и тотален. Этот тотальный танец – мегаметафора первой русской эмиграции в Париже.

Эмиграция – тема, давно волнующая Крюкову-автора. Из каких забытых мемуаров всплыли герои «Ночного карнавала» – красавица Мадлен, по происхождению русская, и великий князь Владимир? Мадлен – Магдалина, значит грешница, ставшая прославленной в Евангелиях святой: символика чересчур прозрачна, она как на ладони. Князь Владимир, «владеющий миром», носит имя одного из первых русских князей – и на том спасибо: цепь исторических ассоциаций благополучно собрана.

И начинается танец – он звучит почти в каждом стихотворении этой французской фантазии. Танец – сон о России, танец в кафе (Крюкова иной раз пишет по старинке – «кафэ»), танец в борделе, танец-отчаяние, танец – любовь… Как удалось автору выстроить все здание этой любовной, по сути, книги на танце – Бог весть; однако наиболее сильными «танцами» здесь я считаю «Бал в Царском дворце» (тут через танец невероятно, почти как в кино, с наслоением кадров, показана величайшая трагедия России ХХ века – революция, красный террор, гибель Царской Семьи) и «Последний танец над мертвым веком», где герои-возлюбленные, кружась в гигантской широты вальсе, танцуют, вихрем несутся над всем пережитым – не только ими, но и всеми русскими людьми:

Мы танцуем над веком,

где было все —

от Распятья и впрямь,

и наоборот,

где катилось железное колесо

по костям – по грудям – по глазам – вперед.

Где сердца лишь кричали:

«Боже, храни

Ты Царя!..» – а глотки:

«Да здравст-вует

Комиссар!..» – где жгли животы огни,

где огни плевали смертям вослед.

О, чудовищный танец!.. – вихрись, кружись.

Унесемся далеко.

В поля. В снега.

Вот она какая жалкая, жизнь:

малой птахой – в Твоем кулаке – рука —

воробьенком, голубкой… —

голубка, да.

Пролетела над веком —

в синь-небесах!.. —

пока хрусь – под чугун-сапогом – слюда

наста-грязи-льда —

как стекло в часах…

Мы танцуем, любовь!.. – а железный бал

сколько тел-литавр,

сколько скрипок-дыб,

сколько лбов, о землю, молясь, избивал

барабанами кож,

ударял под дых!

Нету времени гаже.

Жесточе – нет.

Так зачем ЭТА МУЗЫКА так хороша?!

Я танцую с Тобой – на весь горький свет,

и горит лицо, и поет душа!

Иной раз танец тут становится инструментом провидения, предсказания, предчувствия: он перестает быть «танцевальной метафорой» и превращается в историческое пространство, которое бесконечно кружится, летит, колышется и движется, в сам земной воздух, окутывающий многострадальную, покинутую страну:

Везде!.. – в дыму, на поле боя

В изгнании, вопя и воя,

На всей земле, по всей земле —

Лишь вечный танец – топни пяткой —

Коленцем, журавлем, вприсядку,

Среди стаканов, под трехрядку,

Под звон посуды на столе —

Вскочи на стол!.. – и, среди кружек

Среди фарфоровых подружек

И вилок с лезвием зубов —

Танцуй, народ, каблук о скатерть

Спаситель сам и Богоматерь,

Сама себе – одна любовь.

И рухнет стол под сапогами!

Топчи и бей! Круши ногами!

…Потом ты срубишь все сполна —

Столешницу и клеть древняну,

И ту часовню Иоанна,

Что пляшет в небесах,

одна.

* * *

И, наконец, «Страсти по Магдалине». Евангельский колорит названия уже не способен обмануть читателя. Мы знаем, что встретимся здесь не со спокойной мудростью, а с напряженным действием, и внешним, и душевным, – и не ошибемся.

Крюкова здесь работает уже не как режиссер, не как музыкант, не как фресковик-монументалист – она пишет картины «Страстей по Магдалине» как простой художник. Эта станковая живопись, с виду непритязательная, все равно часто вырывается за камерные рамки и опять претендует на масштабность.

Но, конечно, эта вещь гораздо более лирическая, чем две предыдущие. На арене Колизея – Магдалина, только не первая христианка, а последняя: ее зовут Мария, она наша современница, живет в Столице (опять очень узнаваема Москва), занимается странными делами – что тебе блаженная: встречает незнакомцев, приводит к себе домой, кормит и поит, а то и укладывает с собой спать. Такая вот и страшная, и смешная идиллия.

Вроде бы смешная. И – по-настоящему страшная. А внутри этого реального страха кроется таинственный свет – он-то и спасает всю стихотворную ткань этой композиции, где отдельные стихи – и события (мизансцены), и песни (весь «звукоряд» идет от лица Марии-Магдалины), и чистая лирика, когда автор свободно превращается в свою натуру, меняется с ней местами.

Фабула тут тоже вроде бы несложная – вот портрет стареющей судомойки, вот она вспоминает свою жизнь и прежних любимых, вот она кипятит чайник для новых гостей, вот она идет по Москве и поет частушки – и вот он, наш родной русский Колизей, вот арена огромного города, и жестокого и праздничного, где отдельно взятая жизнь не стоит ничего, зато все жизни, что она притягивает к себе, как магнитом, стоят целого мира, и каждая есть Бог:

Голь ты перекатная, лебедь сизокрылая!

Ты, Москва стовратная – мордами да рылами…

Ты – мехами бурыми. Ты – шерстями вьючными

Ты – бровями хмурыми, скулами разлучными…

Ох, толпа ненастная! Шапкины залысины…

Где – лицо прекрасное: в мордах волчьих, лисьих ли?!

Неостановимая кипень многоглазая…

Где – лицо, любимое душнотой да связою?!

Я к тебе приращена снежной пуповиною —

Время наше страшное, неостановимое!

Мария живет в Подвале; к ней заявляется подруга Марго и поет свою песню (и это откровенная песня «ночной бабочки», шалавы); наглая и веселая Марго не понимает Марию и ее умалишенного христианства – без церкви и молитвы, а только с ежедневной помощью несчастным ближним; и старая Мария, в одном из стихов, вдруг становится не морщинистой судомойкой («Руки в трещинах соды. / Шея – в бусах потерь…"), а торжествующей вечной женщиной, в славе и силе – почти царицей, почти Орантой:

Ну что ж! Я вся распахнута тебе

Судьбина, где вокзальный запах чуден,

Где синий лютый холод, а в тепле —

Соль анекдотов, кумачовых буден…

Где все спешим – о, только бы дожать,

До финишной прямой – о, дотянуть бы!.. —

И где детишек недосуг рожать

Девчонкам, чьи – поруганные судьбы…

И я вот так поругана была.

На топчане распята. В морду бита.

А все ж – размах орлиного крыла

Меж рук, воздетых прямо от корыта.

Мне – думу думать?! Думайте, мужи,

Как мир спасти! Ведь дума – ваше дело!

А ты – в тисках мне сердце не держи.

А ты – пусти на волю пламя тела.

И, лавой золотою над столом

Лиясь – очьми, плечами, волосами,

Иду своей тоскою – напролом,

Горя зубами, брызгая слезами!

Что ждет такого необычного человека внутри нынешнего каменного муравейника-мегаполиса, на арене современного Колизея? Крюкова впрямую не говорит, что – гибель или забвение. Наоборот: финал «Страстей по Магдалине» радостно и торжественно открыт, каждый волен сам додумать, что произойдет с бедной полоумной судомойкой, когда-то – хорошенькой девчонкой нарасхват, нынче – седой сивиллой, знающей все или почти все об общей людской судьбе:

Славься, девчонка, по веки веков!

В бане – косичку свою заплети…

Время – тяжеле кандальных оков.

Не устоишь у Него на пути.

Запросто – дунет да плюнет – сметет,

Вытрясет из закромов, как зерно…

Так, как пощады не знает народ,

Так же – пощады не знает Оно.

Славься же, баба, пока не стара!

Щеки пока зацелованы всласть!..

Счастием лика и воплем нутра —

Вот она, вечная женская страсть.

Но и к пустым подойдя зеркалам,

Видя морщины – подобием стрел,

Вспомнишь: нагою входила во храм,

Чтобы Господь Свою дочку узрел…

* * *

Итак, мы покидаем Колизей.

На его арене пили и гуляли. Плакали и обнимались. Стреляли и танцевали.

Сгорали на крестах. Погибали, растерзанные хищной железной войной.

Оживали и тянули руки и публике – к живым людям: спасите!

Но представление закончилось. Гасят свечи и факелы. Гасят лампы и лампионы.

Ворошат дрова в печи. Выключают плиту с кипящим на огне чайником.

Настало время отдыха. Завтра будет новое ристалище. Новый бой.

А пока – спите, герои.

Анастасия ПОМЕРАНСКАЯ

Загрузка...